355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вержилио Феррейра » Утраченное утро жизни » Текст книги (страница 3)
Утраченное утро жизни
  • Текст добавлен: 7 апреля 2017, 05:30

Текст книги "Утраченное утро жизни"


Автор книги: Вержилио Феррейра



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 9 страниц)

А тут в один из тех редких дней, когда боев не было, отец Лино вызвал Гауденсио отвечать урок. И Гауденсио по только ему одному известным причинам не ответил ни на один его вопрос. Палмейро был вне себя от радости. А Таборда спокойно, но угрожающе назойливо нашептывал ему:

– Сегодня или никогда! Сегодня или никогда!..

Палмейро просто заболел. Однако пример его подвигов был у всех перед глазами. И теперь мало кто вызывал на бой своих прямых противников с тем, чтобы продвинуться на следующую должность.

И вдруг бомба взорвалась. То был печальный день конца ноября. Как сейчас помню, шел дождь, поливая большие стекла окон, помню красноватую грязь по обочинам дороги и переменки без солнца под навесом. Отец Лино развернул записку. И глядя на Палмейро с изумлением, медленно прочел:

– Жоан Палмейро хочет вызвать на бой своего генерала.

Генерала? Так не Гауденсио? Мы все переглянулись. Я презирал Амилкара из-за того, что он пресмыкался перед надзирателями, носил берет, разделенный на дольки желтой веревкой, и еще потому, что был сыном военного, что он всегда подчеркивал. Но пожелал ему победы, потому что уж очень хотел поражения Палмейро. Бой был спорным и тяжелым. И не потому, что Палмейро ошибался в грамматике, а потому, что теперь было необходимо знать не только грамматику, но и уметь переводить, демонстрировать ум и сообразительность, чего как раз у Палмейро и не было. Но как бы там ни было, Палмейро все же победил. В этот же день на последнем уроке я передал записку Гауденсио:

– Ты за кого? Вызови Палмейро! Покажи ему где раки зимуют.

Однако, чуя опасность, Палмейро теперь искал дружбу с Гауденсио. Что-то в их отношениях мне показалось странным. И вот на одном вечернем занятии Гауденсио передал мне записку:

– Завтра.

Поражение Амилкара взволновало все три отделения. Таборда же смотрел на Палмейро с гордостью создателя. И вот теперь вызов Гауденсио снова взволновал всю семинарию. Спокойно направив огонь на самое уязвимое место Палмейро – разум, Гауденсио вынудил его думать о переводе, объяснении падежей, толковании слов. И Палмейро был побежден.

Тут армия Святого Луиса впала в мстительное неистовство. Амилкар набросился на Палмейро и, не отпуская, держал его в черном теле. Потом на помощь пришла вся армия, и Палмейро, теряя должность за должностью, летел вниз, пересчитав все ступеньки и покрыв себя позором на всю оставшуюся жизнь в семинарии.

VIII

Наконец наступило время каникул. Как же долго я ждал их. У парты, чуть в стороне, так, чтобы ничто не закрывало, я прикрепил календарь на декабрь и каждый день на последнем уроке пришпоривал время, обрывая листок с завтрашним числом календаря, а иногда и послезавтрашним. Однако, несмотря на все мои старания, каждый следующий день имел двадцать четыре часа ожидания. Частенько в воображении я превращал дни в часы, минуты и секунды. И, мучимый тоской, внимательно следил за каждой уходящей секундой и, обливаясь потом, делал для себя открытие, что те немногие дни, что оставались до каникул, были огромной горой времени. Уже лежавший на грязных дорогах иней и покрывало тумана в долине напоминали мне, сжимая горло, зиму в моей родной деревне – свободном горном хребте моего детства. И вот как-то на уроке по духовному чтению вместо трех абзацев «Правила» один ученик прочел нам «Советы на каникулы». И ярость свободы, чудовищная потребность бежать обожгли мне все мое существо. И я поверил в реальность существующего снаружи мира, в реальность бочара, поездов и расстояний. A-а, сколь ужасно ожидание! И все же в одно темное утро мы наконец грузим наши чемоданы и мешки на подводу, запряженную волами, и двигаемся в путь. В одно мгновение проходящая напротив семинарии дорога становится черным-черна от идущих по ней семинаристов. Теперь мы не идем отделениями, теперь запрещавшаяся правилами дружба обнаруживает себя: Гама очень скоро присоединяется ко мне вместе с Гауденсио, который не едет с нами на поезде, а, дойдя до поселка, садится в грузовичок, везущий его в деревню. Как только я ступил за порог семинарии, мне страстно захотелось издать победный клич, который огласил бы все тайники моего страха. И голос мой почти дошел до горла, но пальцы коснулись губ. Удивительная сила, исходившая из огромного семинарского здания, несколько пар глаз оставшихся в нем отцов-надзирателей и моя вековая покорность остудили мой жаркий порыв, как и согревавшую его надежду. Так, когда я шел мимо дорожки, ведущей к бочару, и увидел дом и сад, спавшие глубоким сном, я без удивления отметил, что все это находилось бесконечно далеко. Помню, что, проходя не раз мимо бочара, я сомневался в его существовании и желал потрогать его своими собственными руками, чтобы удостовериться, что он действительно существует. Так когда-то поступили жители моей деревни, сбежавшиеся посмотреть на упавший самолет и радовавшиеся представившейся возможности удостовериться в существовании самолетов и в том, что в них летают люди. Но теперь, когда мне такая возможность представилась, я даже не попытался ею воспользоваться. Как видно, разделявшее меня и этого человека расстояние было непреодолимым. То была четкая осторожность по отношению к прошлому и сверх того своеобразное отношение к мужчинам, женщинам и всему тому, чем для меня теперь являлся мир.

Когда мы прибыли в поселок, ночь окончательно уступила место утру. Холодная дымка тумана тихо поднималась к ласковому небу. А приятное тепло, как теплое дыхание, ощущалось во всем, что нас окружало. Чемоданы и мешки уже стояли на земле. Взяв свои вещи, Гауденсио с нами попрощался.

– Пиши, – бросил он.

– Хорошо, Гауденсио. Напишу.

Тут Гама предложил мне следовать за ним. И я пошел, согнувшись под тяжестью мешка, до вагона третьего класса. Но как только багаж был разложен и мы сели, Гама погрузился в глубокое молчание, точно отдыха и забвения требовала его ненависть, и молчал все время. Я не мешал ему и, открыв складной нож, тут же принялся за данный нам в дорогу семинарский завтрак. Луч солнца заглянул в вагон, как заглядывает в дверь стоящий на пороге ребенок, и заскользил по потолку. Вокруг нас царило оживление: кто-то размещал вещи, кто-то, прощаясь, обнимался. А на станционной платформе среди суматохи черных семинаристских одежд отец Томас, как арестованный преступник, чувствовал свою злобность никчемной. Ощущая в своей душе созвучность происходящему, я успокоился. И вдруг Гама сказал:

– Если хочешь, можешь съесть и мой завтрак, вот он.

– Нет, не хочу, спасибо. А почему ты сам не ешь?

Гама пожал плечами и ничего не ответил. Поезд вот-вот должен был тронуться, и семинаристы прилипли к стеклам окон. Послышался сигнал к отправлению, паровоз дал прощальный гудок и рванулся вперед. Отъезжавшие семинаристы распрощались с остававшимися в поселке, со станцией и с самими собой, точно уезжали навсегда. Теперь поезд ехал, за окном мелькали станции Алкария, Ковильян, Велмонте… Тут один из семинаристов попросил меня посмотреть на станционных часах, который час. Я пошел, но никаких часов на станции не оказалось, и все весело смеялись надо мной и моей доверчивостью.

Гама сидел молча, на его правой щеке красовался синяк, большие руки сжимали ручку зонта, на голове были надеты две шапки. Вид его говорил, что он готов постоять за себя в любую минуту. И веря в эту самую его готовность, я почувствовал его своим братом.

Почти на каждой станции наш поезд оставлял группы семинаристов. И я видел их шедших по платформам, прихрамывавших под грузом багажа и тревожно озиравшихся по сторонам враждебного им мира. Они коротко махали нам издали, боясь, как видно, перед окружающими обнаружить общность нашей судьбы. Помню, как на станции Ковильян один тип в джинсах огласил перрон, как ворона, карканьем:

– Кар-кар! Кар-кар!

Какой-то святой отец, спокойно сходивший на этой станции, тут же шмыгнул куда-то в сторону и исчез. А три семинариста, красные от стыда, быстро распростились и, опустив головы, устремились к выходу. Ярость залила мне краской лицо не хуже алкоголя. И в сердцах я подумал: «Зови вороной своего дедушку». Однако брошенное оскорбление и возникшая тут же обида не дали мне даже открыть рта. Да и окружавшие нас люди спокойно улыбались, относясь снисходительно к детским шуткам. А униженные черным цветом своей одежды семинаристы выглядели несчастными жертвами, но не людей, а своей судьбы. И все же я испытал бесконечную жалость к своим коллегам, провожая их взглядом, пока они выходили со станции, пока видел улыбки людей и пока помнил все это. Нет, я не был знаком с этими семинаристами, однако неожиданно испытанная солидарность завладела моим сердцем, как нерушимый союз проказы или преступления: кровное родство нашей общей судьбы связало нас навсегда…

Именно это, к своему изумлению, мы с Гамой обнаружили, обедая в одном из пансионов Гуарды. Через мою деревню и недалеко от деревни Гамы была проложена дорога, по которой ходили машины. Выйдя из поезда, мы шли по дороге в город. Гама знал дешевый пансион, находившийся около казармы, и мы пошли туда, чтобы перекусить. Так вот, когда мы развернули салфетки, один достаточно толстый субъект, который уже, как видно, поел и хорошо выпил, пристал к нам с вопросами: семинаристы ли мы, сколько нам лет и чему нас обучают в семинарии. И так далее и тому подобное. Гама отвечал нехотя. Я же, одержимый желанием мирного сосуществования с окружающими, старался ответить на все адресованные нам вопросы как можно полнее. Каждый мой ответ субъект встречал молча, продолжая жевать с чуть прикрытыми глазами. И постепенно аромат дружелюбия наполнил мою душу нежностью. И я, жаждущий согласия, смотрел на незнакомца, не обращая внимания на его опухшее мясистое и гнусное лицо. И даже отважился на вопрос:

– А вы, сеньор, откуда будете?

Однако грубый субъект принялся за фрукты и оставил мой вопрос без ответа. Растерявшись от такого пренебрежения, я посмотрел на Гаму, ища у него поддержки. Гама по своему обыкновению молчал. Тогда меня охватил такой стыд, что я совсем смешался. С пустыми руками и обидой в сердце я краснел и улыбался от жалости к себе и позора. И, склонившись над тарелкой, от злости и усталости съел все подчистую. Тут за столом появились новые сотрапезники, и теперь уже незнакомый субъект разговаривал с ними. Показывая на нас пальцем, он не стесняясь, говорил им:

– Вот, обратите внимание, и в нашем веке возможны подобные вещи. Два парня, ну вот, как, к примеру, эти, содержатся в семинарии, как в тюрьме.

Бандит. От ярости у меня застучало в голове. Я положил вилку и посмотрел на субъекта с затаенной злобой, слишком большой для моего маленького существа. И, почувствовав в нем врага, которого давно искал, чтобы излить свою ненависть, спросил:

– Кто это вам сказал, сеньор, что семинария – это тюрьма? Там все хорошо. И если мы учимся в семинарии, то только потому, что хотим этого. Скажи, Гама, ты в семинарии по желанию или нет?

– По желанию, – нехотя проворчал мой друг.

Но ни субъекта, ни его собеседников нимало не смутило мое заявление, и, видя, что я злюсь, они только улыбались. Я же, хоть и был взволнован и расстроен, чувствовал удовлетворение. А насытившийся субъект продолжал свою атаку, но уже с другой стороны:

– Вот кого учат на посланников Божьих. Представляете? А ведь святой отец – посланник Бога. Вот такие-то и норовят быть выше Бога.

Я тут же ответил вопросом: а разве министр может быть выше президента республики? Тут все вокруг улыбнулись моей находчивости. Мы гордо расплатились и вышли на улицу с высоко поднятой головой. Но, вновь оказавшись затерянным на улице равнодушного к нам города, я тут же почувствовал, что происшедшая в пансионе сцена была не иначе как подстроенной дьяволом, нашедшим приют в моей душе. Потому что я, именно я желал бы объявить, что семинария не что иное, как тюрьма, и что посланник Божий чаще всего выше президента и о многом другом, о чем хотелось кричать, чтобы ясно стало всем, что детство мое предано. Но ничего этого не сказал. И, снова испугавшись, почувствовал, что наше общее несчастье было необоримо, как проклятие крови.

И мы пошли бродить по улицам до того часа, когда должна была подойти машина. Помню хорошо, с какой симпатией смотрел я на угрюмые дома города, изъеденные старостью, покосившиеся и ведущие вечный разговор с улицей. На углах улиц поджидал нас холодный декабрьский ветер и продувал насквозь. Огромная тысячелетняя рука, распластанная, морщинистая и черная, казалось, парила в небе, как крылья огромного стервятника. А я внимал окружающей нас тишине и медленно опускавшимся сумеркам, которые вначале смутно, а потом все яснее рождали во мне страх перед смертью, и сердце мое замирало от тревоги.

Наконец, я и Гама оказались у небольшого магазинчика, намереваясь в нем что-нибудь купить. Здесь мы встретили своих коллег, которые уже приобрели кое-что из продаваемых товаров. Я попросил Гаму подсказать мне, какие купить сладости для моих братьев. Но Гама посоветовал обратиться к продавцу кондитерских изделий. Когда же все покупки были сделаны, весь городок обойден, и у нас до отхода машины оставался час времени, Гама повел меня в укромное место в кустарнике с таким серьезным видом, что я понял: меня ждал доверительный разговор. И испугался. Готов ли я к этому самому доверительному разговору с Гамой?

Мы уселись в небольшой ямке, прямо на солнце, защищенные от ветра и каких-либо воспоминаний. Вот тут-то не без страха Гама спросил меня:

– Лопес! Ты… тебе нравится в семинарии?

Я задрожал. Поскольку я очень уважал Гаму и очень ему верил, ответ мой, который я теперь, после разговора с ректором, дал ему, был огромен, как жизнь. Какое-то время я помолчал, как бы оценивая то расстояние, которое должны были преодолеть сказанные мною слова, и робко сказал:

– Нет, Гама, мне совсем не нравится в семинарии.

– Как и мне, – воскликнул он дерзко.

Но тут же с грустью заметил, что мать его мечтает, чтобы он стал священником.

– Я еще раз хочу попытаться, попытаться объяснить ей, что у меня нет призвания. Но если она меня заставит после каникул вернуться в семинарию, тогда я…

Он резко, точно на краю обрыва, остановился, глядя на меня чуть ли не с ненавистью, словно на это признание вынудил его я. Но я все же спросил его:

– Тогда что, Гама?

– Ничего.

У него была идея, которую он вынашивал в своем сердце, надеясь, что она защитит его от горечи жизни. И я почувствовал, что ему было необходимо высказаться, разделить с кем-то тяжесть своей мечты. Но и одновременно понял, что я слишком мал и могу навредить ему и потерять его. И не настаивал. Взглянул на его искаженное от злобы лицо, на его большие руки, опирающиеся на ручку зонта, и молча, от всего сердца посочувствовал ему.

В четыре часа вечера машина, шедшая в мою деревню, должна была отойти от станции. Это был старый открытый грузовичок со скамейками от борта до борта. Поскольку желавших ехать всегда хватало, запаздывавшим приходилось садиться между скамейками на свои вещи или просто на пол. Я и Гама уселись на первую скамейку – рядом с кабиной водителя. И мы, как серьезные мужчины, молчали, пока машина спускалась в долину Мондего. Дорога, прижимаясь к горе, шла вниз серпантином. А внизу, в долине, вставшие на колени жалкие деревушки молились на окружавшие их и угрожавшие им горы, по которым я так томился вековой тоской. Я знал, что за горами моя деревня, и потому смотрел на них с благодарностью. Солнце быстро садилось, и повернутый к нам склон горы очень скоро стал темен и огромен. Однако шедшие от подножья вверх узкие, петляющие от усталости и тоски тропинки были еще видны, и мне казалось, что, достигнув высшей точки, они не спускаются по ту сторону горы, а поднимаются в самое небо… Время от времени огибая гору, грузовичок оказывался на краю пропасти, рискуя стать частью этого величия и вечности. Инстинктивно я выбрасывал вперед руку, заставляя какое-то время ее парить над долиной, словно хотел как можно дальше отодвинуться от открытого пространства или, приветствуя наступление вечера, который теперь опускаясь на печальные деревни, на смиренный покой дымящихся очагов, чертил великий знак креста в твердой уверенности скорого пришествия ночи.

Наконец глазам нашим открылось плоскогорье. Гама, все так же молча, собрал свои вещи – мешок и пакеты. Потом протянул мне руку и тихо сказал:

– Так, Лопес, если мы больше не увидимся…

Я побоялся ему ответить: что будет, то будет. Но вдруг, увидев Гаму, как бы по другую сторону от себя, я от неожиданного стыда ощутив боль в желудке, как улитка, ушел в себя. Если Гама уйдет из семинарии, он автоматически перейдет в лагерь врагов и станет одним из тех, кто оскорбляет нас, называя воронами и попами, и я должен буду защищаться от него, кипя ненавистью или выказывая безразличие. Чувствуя это, я чувствовал и то, что теряю своего лучшего друга. Я сжал руку Гамы, а Гама – мою, крепко, точно нас должна была разлучить смерть. Наконец наш грузовичок остановился, чтобы Гама мог сойти. Это произошло на одном из поворотов в Селорико, где у дороги, идущей в Транкозо, его ждала укутанная в шаль девушка и ослик. Гама спрыгнул, поднял мешок и зашагал прочь. Еще я увидел, как он обнял девушку, без сомнения – это была его сестра – и привязал мешок к седлу ослика.

Грузовичок постепенно пустел, пассажиры один за другим сходили, кто около деревень, кто около идущих к ним дорог. Наконец я остался один. Спускалась ночь, холодная, недвижная, звездная. Когда же грузовичок оказался на повороте дороги, о котором я так долго мечтал, потому что именно с него была видна моя земля, я пал духом перед спустившейся ночью и моей беззащитностью. Страх парализовал меня, страх или нахлынувшее ко всему вокруг безразличие.

IX

Я спрыгнул с грузовичка и огляделся в надежде увидеть того, кто встречал меня. И увидел мать, обеспокоенную, одетую в черное. Я бросился к ней, как к единственному прибежищу. Она молчала. Потом быстро поцеловала и глухим надтреснутым голосом сказала:

– Вон сеньора. Посмотри, вон сеньора.

Но сеньора дона Эстефания уже была рядом, ее голос сек мои уши:

– Мальчик! Пошли!

Служанка взяла на голову мой мешок, и мы с сеньорой пошли вслед за ней. Сделав несколько шагов, я обернулся, чтобы посмотреть на оставшуюся стоять мать. Но кругом была непроглядная ночь. Мрачные, укутанные в плащи мужики то и дело обгоняли нас, стуча по дороге деревянными башмаками. С покрытых снегами гор дул сильный холодный ветер и подмораживал мое лицо. Я хотел спросить мать о Жоакиме, о Марсии, я ведь был полон надежд на каникулы в кругу семьи, а оказался снова один, да еще во власти строгой доны Эстефании. Будучи замужем за капитаном казармы и имея шестерых детей, дона Эстефания была строгой, набожной и бесчеловечной, как высохшая старая дева. Жила она на краю поселка в старом особняке недалеко от церковного двора. Длинный темный коридор, шедший по всему дому, доходил до моей комнаты, которая находилась рядом с кухней. Это была маленькая, выкрашенная в желтый цвет комната с зарешеченным окном, начинавшимся у пола и выходившим в большой сад, заросший деревьями. Я разобрал свои вещи, вымылся и пошел поздороваться с сеньором капитаном и всеми детьми. Они задавали мне вопросы, о чем хотели, а дона Эстефания все время следила за мной, сложив на груди руки, и, как только вопросы закончились, приказала идти ужинать.

– Этот год еще поешь на кухне. Следующий будешь есть с нами за одним столом. Будущий посланник Божий должен уметь общаться со всеми слоями общества.

Эту сложную фразу она произнесла на одном дыхании, и, когда закончила, я пошел есть. Между тем есть на кухне мне было больше по душе. К тому же моя сестра, работавшая у доны Эстефании служанкой, за столом не прислуживала. И мне было куда приятнее быть на кухне. Ведь на кухне я знал почти всех слуг – и Кальяу, и Жоану, и Каролину, хотя Каролина в доме начала работать недавно. Жоане, должно быть, было лет тридцать, в дом ее взяли лет шести-семи, вот и выходило, как говорила хозяйка, что ей тридцать. Каролина была взята относительно недавно, и положение ее в доме было особое, так как она пришлась по вкусу сеньору капитану. По меньшей мере по вкусу. Так думал я, сидя на кухне, где был под защитой.

Я поел, две служанки стояли около и смотрели мне в рот. Потом попытался читать вечерние молитвы, но вскоре лег спать. А когда погасил керосиновую лампу, ночь и ветер вошли в мою комнату. В полной тишине я слышал нарастающий шум со стороны реки, которая протекала рядом. И долго лежал, не смыкая глаз, без сна. В сгущавшейся темноте ветер крепчал, кружил вокруг дома и обрушивался на него, как морская волна на скалистый берег. Разверстая пасть горы оповещала округу о грядущих ужасах. И в этот момент я представил, что огромная потная и холодная рука вот-вот ляжет на мое лицо. И ужаснувшись, нырнул под одеяло. Мне живо вспомнились старые картинки, показывая которые дона Эстефания развлекала меня и воспитывала. То были наводящие ужас образы косоглазых чертей с сернистыми глазами, изображение всех мук ада и смеющегося оскала зубов… Чтобы мне был понятен смысл этих картинок и я привык пребывать в постоянном страхе, дона Эстефания еще и рассказывала мне о тех, кому уготован был ад, запугивала меня спускающимися сумерками и обступающими со всех сторон ночными тенями. И сейчас, слыша доносившийся с горы и обрушивавшийся на крышу дома ветер, я особенно отчетливо все это вспомнил. И, придя в ужас, сел на кровати и стал искать на столе спички. Но не нашел. Снова лег, прислушиваясь к каждому звуку и стараясь распознать каждую тень в отдельности и все вместе. И в изнеможении задремал. Но вскоре же, хотя еще не брезжило утро, услышал хлестнувший меня, словно бич, голос:

– Пора вставать.

Я открыл заспанные глаза и на пороге двери увидел скелет доны Эстефании, державший в руке керосиновую лампу. Желтоватый свет освещал ее изъеденное добродетелью и злобой лицо. Удостоверившись, что я узнал ее и услышал, она приблизилась к столику, зажгла стоящую на нем керосиновую лампу, поправила одеяло и вышла, не сказав ни слова. За окном светлело, и постепенно вещи в комнате стали принимать свои привычные очертания. Проникавший в окна свет и спертый воздух в комнате создавали впечатление, что я нахожусь под грязным стеклянным колпаком. Еще темные, но уже просыпавшиеся углы смотрели на меня мрачно, и мне казалось, что, подобно насекомым, привлеченным светом керосиновой лампы, тянули они ко мне свои мохнатые крючковатые лапы. Я быстро вскочил, умылся и оделся. И пошел по длинному коридору, освещенному керосиновой лампой. Дом, наслаждаясь тишиной, спал глубоким сном. Однако дона Эстефания уже в мантилье и с четками в руках ждала меня у темного проема двери. И, приказав мне идти вперед, пошла сзади, чтобы следить за каждым моим движением. Так мы пересекли церковный двор и оказались у входа в церковь. На чисто выметенном и казавшемся бесплодным небе еще поблескивали звезды, как поблескивают осколки стекла на высокой недосягаемой стене.

Когда же мы наконец вошли в церковь, на меня пахнуло холодом и сыростью катакомб. Стены, раскинутые руки Христа и сводчатый потолок, казалось, хранили погребальную тишину. И у каждого алтаря теплилась медная лампада, скорбно молящаяся в неподвижном времени явлению святых. Поскольку приор еще не появился, я, оповестив Бога о своем приходе, сел на скамью, отдавшись печали окружавшей меня сырой тишины, подобной тишине, предшествовавшей зарождению жизни. Время от времени слышалось шуршание теней, в боковые двери входила то одна, то другая святоша, проскальзывала через один из темных проходов и, найдя укромный угол, вставала на колени. И скоро темные пятна стоявших на коленях святош обступили меня со всех сторон, а часы колокольни стали отбивать свое древнее время упрямым железом. От черного помета одиноких жаб и крыльев летучих мышей у меня увлажнился рот, начались позывы к рвоте, а бой огромных часов сбивал ритм сердца. Обеспокоенный задержкой приора, я оглянулся, услышав новый шум шагов. Однако дона Эстефания тут же мягко, но настойчиво вернула мою голову в прежнее положение, требуя порядка. Наконец святой отец появился. Широкий в плечах, грузный, еще более мрачный, чем стоявшие на коленях святоши, он тут же начал читать долгую, нескончаемую молитву, в то время когда уже из-за гор вставало утро, заглядывало в овраги и, еще холодное, принялось смотреть в холодные окна церкви. Тут же летучие мыши стали покидать церковные своды, и страх исчез из тишины приделов. Медитация была на исходе, как и длинная цепь бесконечных молитв святым, которых приор, казалось, знал по жизни, и месса – все шло к причастию. А поскольку я держал в руках чашу с облатками, то мне открылись рты всех святош. И я смог увидеть язык доны Эстефании, он был пористый, обрезанный, как некоторые фотографии, с углов и обложенный белым налетом, с глубокой продольной складкой. Перед облаткой он плотски дрожал. Так вдруг мне открылось нечто необычное в этом открытом рте с высунутым языком наружу. Ведь дону Эстефанию, особенно во время моей учебы в семинарии, я всегда видел с каменным, костлявым и ожесточенным лицом. А здесь, как у зубного врача, с широко открытым ртом. Наконец рот закрылся, руки легли на грудь, и вся суровость и непреклонность вернулась к ней полностью. Это я заметил, когда она вошла в ризницу, чтобы обменяться соображениями с приором о моем режиме каникул. Я, естественно, при сем присутствовал как обвиняемый, не смея открыть рта, хотя решалась моя судьба.

– Да, да… – говорил приор, тяжело и запинаясь. – А он здоров? И может рано быть в церкви?

– Здоров? Что за вопрос, сеньор приор! О каком здоровье мы говорим, если всего лишь нужно встать рано и прийти в церковь? Я ему уже сказала: пока он в моем доме, он должен быть каждый день на утренней молитве, медитации, мессе и на чтении молитв по четкам.

– Да… на вечерней молитве, и на поверке совести, и на духовном чтении.

А как же иначе? Для чего же я здесь стою с вытянутыми по швам руками и одетый во все черное? Все, что мне полагалось покорно и послушно выслушать, я выслушал, молча и глядя на них обоих. Яркое зимнее солнце теперь освещало весь церковный двор. Я видел, как его золотистые нити отважно тянулись к решетке ризницы. Дона Эстефания задала еще один вопрос:

– А как считает ваше преподобие, может ли он навещать мать?

– Да, конечно… мать – это всегда…

Тут дона Эстефания открыла такой огонь по моим братьям, сестрам и матери, что я был тут же лишен этой возможности.

– Ведь эти люди, ваше преподобие, способны подавать дурные примеры. А мать если захочет увидеть его, то может сама прийти в мой дом.

– Ну что же, если так, то так…

И мать пришла как-то вечером, молчаливая, чисто одетая, униженно прося позвать меня, служителя Божьего. И смотрела на меня издали, не двигаясь с места и не пытаясь до меня дотронуться, и только произнесла «мой сын». Я же чувствовал на себе казнящий взгляд доны Эстефании, которая, стоя чуть поодаль, присутствовала при нашем свидании. Но, повинуясь внезапному чувству, я разорвал путы страха и бросился в объятия матери. И тут же дона Эстефания прервала нашу встречу:

– Нет, нет. Только не здесь. Сцены, подобные этим, ни под каким видом… Если хотите, идите на кухню.

И мать с мокрыми от слез глазами решительно сказала:

– Ах, моя сеньора, не стоит. Не стоит, я уже ухожу, ухожу.

Освободившись от ее объятий, я взял ее руки в свои и, глядя ей в глаза, почувствовал, что ее кровь вновь питает мои вены и возвращается в ее, словно я вновь в ее чреве.

В этот же вечер, получив разрешение на прогулку перед ужином, я тайком бросился домой. Именно в этот час моя мать, братья и мой дядя имели обыкновение шумно и весело ужинать. Однако, как только я вошел, шум и веселье стихли: моя черная одежда, похоже, убила их радость. Молчаливые, несколько удивленные и подозрительные, они смотрели на меня, видя во мне чужого и богатого. И тут же моя мать громко прикрикнула на моего брата Жоакима, чтобы он уступил мне место. Вытерев передником скамью, она с униженной улыбкой предложила мне сесть. Потом повернулась к моему дяде и упрекнула его, что он ест, не сняв берета. И мою сестру, которая резала хлеб для всех, сказав, что она должна помыть руки, чтобы я это видел. Когда же наконец материнские указания были выполнены, все вдруг разом замолчали. Такое неожиданно пристальное внимание к моей персоне не только возвеличивало меня и смущало, но и ввергало в одиночество, как если бы однажды я был коронован как победитель, но в разоренном государстве среди ночных призраков ненависти и презрения. Потому что вокруг себя я чувствовал ненависть и презрение, восседая на треногой скамье, как на несправедливом троне. Опасаясь с моей стороны любого предательства, все теперь ели медленно, утоляя аппетит и бросая на меня беглые взгляды, как сидящие в засаде полицейские. Но, бедные люди, какой яд мог быть в моих венах, кроме нашей общей судьбы, которую я впитал с молоком моей матери? И вот высокая глухая стена, сложенная из больших черных камней, стала воздвигаться передо мной и расти, доходя до самой высокой звезды моей печали. И росла за толстыми прутьями решетки на окнах ризницы, на которую смотрели мои родные, сделанные из того же теста, что и я. И все же какое-то время спустя они обрели себя и успокоились. Я же продолжал быть перед ними с чистыми помыслами и открытой душой, о чем говорил мой безобидный и добродушный взгляд. Именно поэтому мой дядя (дядя Горра) громко сказал, подстегивая свою храбрость:

– Подбрось-ка еще фасоли, сестра!

И протянул моей матери свою миску, не выпуская ее из рук. Я вздрогнул и испуганно стал глядеть на беспросветный голод этих огромных челюстей, больших, широко раскрытых глаз, смотрящих из-под гривы волос и очень напоминающих две норы, заросшие колючим кустарником. Неожиданная смелость дяди и его ревущий голос тут же пробудил у всех желание победить меня. И каждый стал рассказывать о самых разных вещах, мне совершенно незнакомых. Брат мой говорил о фабрике, дядя – о Ковильяне, а мои младшие братья об улице, где они обычно играли. Когда же я увидел, что меня оставили в покое, я позвал самого маленького и дал ему кулек со сластями, который купил в Гордунье.

– Это не только тебе. Это всем, – сказал я очень серьезно, помня о своей важной миссии семинариста.

Но стоило мне выпустить из своих рук кулек, как тут же поднялся адский крик, потому что каждый требовал справедливого раздела. И среди этого гама на мою голову, подобно ударам дубинки, обрушилась брань, мешавшаяся с общим шумом. И мать, выбиваясь из сил, начала раздавать направо и налево оплеухи, пока наконец не восстановила порядок. Вот тут-то моему дяде и представилась возможность меня расспросить о жизни в семинарии. И в первую очередь, раз уж я его племянник, узнать, воспользовавшись представившимся случаем, из первых уст, что же говорит священник по-латыни, служа мессу. И я сказал ему, что латынь – это очень трудный язык, в языке шесть падежей, и потому с точностью я не могу сказать, о чем говорится на мессе. Дядя мой, казалось, был удовлетворен ответом на первый вопрос и перешел ко второму, когда все замолчали. Теперь он желал знать, сколько зарабатывает за свой труд святой отец и может ли он когда-нибудь стать моим ризничим. Мой брат Жоаким пошел дальше, его интересовало конкретно:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю