355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вержилио Феррейра » Утраченное утро жизни » Текст книги (страница 7)
Утраченное утро жизни
  • Текст добавлен: 7 апреля 2017, 05:30

Текст книги "Утраченное утро жизни"


Автор книги: Вержилио Феррейра



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 9 страниц)

* * *

Приведя меня в замешательство, доктор одновременно и вызвал во мне горячее любопытство к своей персоне. До сих пор я ни разу не был в его комнате и только как-то, когда представился случай, заглянул в оставленную им открытой дверь. И с некоторым страхом увидел его книги, стоящие на этажерке, и рабочий стол и вообразил себе его беспорядочную жизнь, обязательно порочную и грязную от греховности. Его вечно утомленный вид и густой запах табачного дыма, который окутывал все вокруг серой мерзкой пеленой, вызывали у меня отвращение и тошноту. И все же, прежде отвращения, тошноты и даже страха этот самый человек с оплывшей жиром шеей пробудил во мне жадный интерес к своей жизни. В тишине комнаты я почти задыхался от ярости. Она сжимала мне горло при воспоминании о моем позоре за обедом, незнании глагола utor и полной победе Алберто надо мной, беспомощным. Моя жалкая плоть, подобно плоти раненого зверя, рыча, взывала к звездам. И я с бесконечной высоты своей скорби ощущал свое падение. Между тем тень от грязи и порока лежала на всем, что было вокруг меня живым и плодородным. Теперь мои жаждущие правды глаза доискивались до всего, раскрывали секрет каждого. Комната доктора Алберто дышит распутством: нить порочных ночей с размалеванными голыми женщинами явно тянется из Коимбры. Как зубная боль, мучает мою память похотливая Каролина. Почему-то незамужней представляется мне жестокая дона Эстефания, а Мариазинья кажется беззащитной, плачущей и униженной. Преступный и порочный круг сжимается, нанося мне удары и обжигая, словно пары уксуса. Голова моя болит, я обливаюсь потом, и толпа демонов одолевает меня своими воплями. Ложь, о Господи, все, все ложь. Нет благопристойности в длинных юбках и опущенных веках. Есть только гнетущее беспокойство от плотского удовольствия и головокружения, от падения в глубину омута. И туда катится весь мир, чистота детей, взрослых мужчин и благочестивых женщин. Как это возможно? Как это возможно? Я завидую бездумью своего одержимого тела и плачу, как пленник в одиночестве своего наказания. Чувствую боль в пальцах ног, точно у меня вырывают ногти, в искривленных и раздробленных плоскогубцами зубах. У меня горит желудок от ядовитого кома. И голова с побагровевшим лицом склоняется до моего собственного навоза. О Господи, Господи, где же спасение? Где та вода, которая отмоет меня до чистоты того существа, каким родила меня мать? Почему, о Боже, возможно, чтобы преступление рождала моя собственная отравленная кровь? И под всей тошнотой жизни, подобно роднику, который бьет из-под земли, утоляя жажду и творя плодородие, крылась бы подлинная истина!

И теперь, изгнанный миром, я почувствовал себя подавленным, как никогда прежде. Все, что было во мне от самопожертвования, разрушалось глубиной недоверия и обиды, сплавляясь с моей робкой ненавистью. Глаза горели, но при малейшем намеке на шум взгляд их поспешно скрывался в своей берлоге. И как никогда меня угнетало унижение, заставлявшее меня сгибаться до земли. А окружавший меня и мое мучительное беспокойство разреженный воздух казался настоящей стеной. Теперь мне трудно было выносить взгляды кого бы то ни было, и особенно Каролины и Мариазиньи. И даже уединение моей комнаты, где к моим услугам был весь мир, как и грубость Каролины, которая меня ужасно подавляла. А вот с Мариазиньей было иначе: мягкость ее лица соответствовала робости моей мечты, и оно отзывалось на мой зов и всегда оставалось чистым после всего того, что без всяких слов рождало мое бессовестное воображение.

И вот однажды со мной приключилась чрезвычайная неприятность, которая потрясла меня до крайности. Я с доной Эстефанией пошел в церковь на чтение молитв по третьему десятку четок, сеньор приор уже был на третьем чуде (очень хорошо помню, что этот день был посвящен славным чудесам), когда я вдруг почувствовал сильные боли в животе. Это были даже не боли, а, скорее, подкатывавшая и с каждой минутой усиливавшаяся тошнота. Как правило, со мной такое случалось, когда я долго стоял на коленях. На этот раз я был близок к обмороку. И хотя я присел на скамью, облегчения я не почувствовал. Видя все это, сеньор приор тут же отправил меня домой. Проходя мимо доны Эстефании, я объяснил ей, что со мной приключилось. Однако она явно усомнилась в истинности сказанного, но я, имея разрешение приора, незамедлительно вышел из церкви. Жоана, которая тоже пришла в церковь послушать о чудесах Всевышнего, увидев меня в моем состоянии, замахала мне рукой, желая помочь. Я замахал ей в ответ, давая понять, что ничего не нужно. Войдя в дом, я пошел по коридору, в конце которого, как я уже говорил, рядом с кухней находилась моя комната. И вот, когда я открыл дверь и луч света проник из коридора в комнату, я остолбенел, увидев ужасающую сцену: оглохшие от страсти Каролина и доктор не сразу услышали скрип двери и увидели мое присутствие, а когда услышали и увидели, то Каролина, оттолкнув доктора, села на кровати, стараясь сохранить равновесие и приводя себя в порядок. Я тут же захлопнул дверь и как оглашенный бросился бежать в ночной сад.

Темнота множила стоящие стеной деревья, которые, казалось, наступали на меня с ревом и мрачными лицами. Но я все время бежал, бежал, натыкаясь на клумбы и пугаясь самого себя, бежал до тех пор, пока не бросился на стоявшую у пруда скамью. И здесь, скрытый влажными тенями, дрожащий от душевных мук, остался сидеть до тех пор, пока меня не успокоил доносившийся с реки шум. Когда же я пришел в себя и обнаружил себя самого, лишенного даже своей печали, я испугался. В черном небе, точно знамение, шевелились ветви деревьев, вздувшаяся река, похожая на огромную змею, на глазах увеличивалась и беспокойно уползала. Беспомощный, я поднялся, огляделся и пошел к дому. Когда я появился на кухне, Каролина, стоя ко мне спиной, хладнокровно что-то мешала в кастрюле. Поразительно, но она не сбежала от стыда на край света и не набросила на шею веревку. А может, о Боже, может, жизнь, которую вокруг меня вели все, была иной и все, что в ней происходило, было для них простым и естественным? Робкий и ослепленный, я искоса взглянул на нее, на пышные формы ее бедер, легко колыхавшиеся, когда она чистила кастрюлю, и снова, не зная почему, почувствовал себя несчастным. У меня складывалось впечатление, что жизнь с самого начала надо мной глумилась, и я вдруг оказался в центре большого круга и увидел тянувшиеся ко мне миллионы рук, тянувшиеся и указывавшие на меня узловатыми пальцами. Я вошел в свою комнату и заперся изнутри. Горела керосиновая лампа, но фитиль был сильно прикручен. Я оставил ее горящей и лег на кровать. И тут же заметил, что перина все еще хранила формы тела Каролины. И тут вдруг присутствие греха, след которого еще хранила моя кровать и аромат которого плавал в комнате, и белизна тела Каролины, не шедшая у меня из памяти, лишили меня разума, и я услышал нетерпеливое ржание коней моей крови. Злая ярость с продолговатыми сомкнутыми глазами сдавила мое горло и с криком сбросила меня с неба на землю. И я застыл, стоя на коленях на моей кровати, ошеломленный падением, усталостью и тишиной.

И тут кто-то постучал в дверь, постучал трижды, отрывисто. Я соскочил с кровати и пошел открывать.

– Это так ты болеешь?

– Да, да, сеньора дона Эстефания, мне было плохо.

– Не ври! – закричала она, дрожа от злости и почти визжа. – Не ври! Совсем недавно я наведывалась к тебе в комнату, и тебя не было. Каролина! – крикнула она в ее сторону. – Где, как ты думаешь, был он?

– Я не знаю. Я видела, как он шел из сада…

Я метнул взгляд в Каролину. Но она с тем же спокойствием продолжала:

– Видела, шел из сада. А вот что он там делал, не знаю.

– Слышишь? – воскликнула сеньора, обращаясь ко мне. – Я не выношу лжи! Изволь знать: не выношу! Так ты был или не был в саду?

Я опустил свои уставшие глаза. Но в этот самый момент услышал за своей спиной голос доктора Алберто:

– Это я, мама, велел ему пойти в сад. Он жаловался на голову, и я сказал, чтобы он пошел в сад.

Дона Эстефания умолкла, испытывая неловкость, но тут же взглянула на сына и спросила:

– Тогда почему же ты не сказал мне об этом сразу, когда я тебе рассказала о случившемся в церкви?

– Потому что я не придал этому никакого значения. А теперь вот вижу, что зря. Но именно я сказал ему, чтобы он побыл на воздухе.

* * *

Несколько дней спустя я вернулся в семинарию. Но теперь я вез с собой целый воз демонов, которые мучили мою душу и тело. С опущенной головой, плечами и впалой грудью я, как никогда раньше, видел, что мир враждебен. Алчная худоба лица и всего моего иссохшего тела, казалось, постоянно кричала о моей внутренней тревоге. Любой обращенный на меня взгляд повергал меня в трепет, особенно женский. И не то чтобы меня волновал жар их тел, а скорее приводила в ужас их независимость. Я понимал, что любовь – это борьба, но понимал и то, что, будучи служителем Божьим, я не буду иметь права бороться. Внезапные порывы ярости иногда позволяли мне победить мое уныние. И, отдаваясь им, как наказанию, я чувствовал, что стоит только разжать кулак и я получу свою мечту – свободу. Однако силы покидали меня слишком быстро. И я впадал в усталость и ощущал себя на обочине дороги, говоря взглядом: прощай, жизнь. Так медленно все от меня отдалялось и покидало меня навсегда, но теперь меня пугала даже власть над самим собой, и я испытывал странное удовольствие не от завоевания жизни, а только от желания иметь это удовольствие. Ничто не доставляло мне радости: ни хлеб, который я ел, ни тепло моего тела, ни проклятия, которые обжигали мой рот. Поэтому я замкнулся в своем отречении, сел в грузовичок и сказал еще раз: прощай, деревня! Очень хорошо помню это четко очерченное холодное мартовское утро. Непрекращавшийся ветер выкристаллизовывал все вокруг, подметал песок на дороге. На ветвях голых деревьев уже проклевывались почки, ручейки звенели, как серебряные монеты холодной чеканки, стальная хитрость распускала все по нитке до очевидности. Хорошо помню это утро и то, как я, ощутив его ясность, вдруг, не знаю, как объяснить, почувствовал наконец, как легко и прекрасно быть живым. Между тем очень скоро все было смято глухим шумом колес машины. И снова я увидел себя одиноким, растворенным в долгом отсутствии. Неподвижность всего, что находилось внутри машины, за окнами которой быстро и непрерывно появлялись и исчезали деревья, дороги, жалкие домишки, что выскакивали на дорогу, создавала странное ощущение подвешенности во времени, которое испытываешь, находясь в темном лифте. И получалось так: что бы ни мелькало за окном машины, все уносило частичку моего внимания и оставляло меня пустым и растерянным. Толчея на коротких остановках на какой-то миг меня собирала. Но тут же, как только машина опять трогалась, я опять терял себя. И так до поворота на Селорико, где мной целиком завладели воспоминания о Гаме, который, казалось, вошел в машину, как это бывало раньше, и сел рядом. Крепкого телосложения, сумрачный Гама имел вид пленника. На нем все еще была семинаристская одежда, он ее, должно быть, донашивал, скорее всего именно так, и хотя галстук был красный или желтый, выглядел побежденным. Окруженный презрением и страхом, он чувствовал себя плохо и казался несчастным от обретенной им свободы, точно он ее не заслуживал. Мы долго разговаривали, с грустью перебирая прошлое, чувствуя себя по уши в грязи. Но потом машина стала брать подъем на Гуарду, и взгляд мой затерялся в больших пограничных горах, за которыми уже не было видно моей родной деревни. В этот самый момент и исчез из моих воспоминаний Гама. Однако я все же проделал тот же путь, как это бывало с Гамой: поел на станции и поздоровался с коллегами, когда сел в поезд. Однако никто не спросил меня о Гаме. Ни через год, ни позже, ни теперь. Никто никогда не вспомнил его храбрость. А между тем я уверен, что именно Гама назвал их жизнь не иначе, как тяжким крестом.

XV

Скоро летние вечера под вечным небом стали опять удлиняться. И даже такая малость принесла мне столько нового и прекрасного, что я почувствовал себя почти спокойно. Теперь ночь была короткой, издалека приходил аромат созидания новой жизни, а утра – светлые, вселявшие надежду. Очень хорошо помню рождение дня по ту сторону больших семинарских окон, возвещавшее начало утренних молитв и ощущение своей энергии в утренней свежести. Помню хорошо и спад летнего зноя и, наконец, покой после захода солнца.

Когда пришел май месяц, нами снова овладел странный подъем жизненных сил и стремление к свободе с присущим восторгом и нежностью. В маленьком семинарском дворе снова благоухали фиалки, окрестные поля оделись в цвет надежды, а с приходом сумерек в жарком воздухе чувствовалось эхо короткого летнего дня. Вечер посвящался поклонению месяцу Девы Марии с подношением ей цветов, огней и гимнов. Это поклонение было красивым, литературным, как и Рождество, елей которого мы частенько использовали в наших сочинениях. Помню так же ясно, как печалились мы, когда наступал последний день поклонения и мы читали молитву «Прощай». Ореол очарования, далекая нежность рассеивались в воздухе и исчезали. И мы ощущали себя одинокими на пустынной горе, с грустью прощавшимися не знаю с какой иллюзией, но мягкой и молчаливой.

Когда же приходила июньская жара, мы молились по четкам на открытом воздухе, встав по четверо в ряд и образовав длинную колонну где-нибудь под тонкими каштанами, где обычно проходили переменки, или на вершине холма, подставляя лицо вечернему ветру. День, задыхаясь от усталости, медленно клонился к вечеру. Больше всего мне нравилось молиться, стоя на горе и охватывая взглядом всю долину и белую наготу семинарского здания, одиноко стоящего там внизу. И мне казалось, не знаю, как сказать, что все во мне молилось совсем не небу, которое всегда одинаково далеко, а печали вечера, который приносил мне отчаяние. Мрачные каденции возносились столбом вверх, парили какое-то время и потом рассеивались ветром. Подхваченный ими, я, паря над большим пространством, как и звук колокола, который я уже не слышал, тоже рассеивался… Или поспешно, если вдруг в этот час внизу проходил поезд и давал веселый гудок, уходил с ним, держась за его руку, пока в очередной раз не возвращался перепуганный незнакомыми землями. Следом за мной неслись весомые и плотные молитвы, затмевавшие небо. А вверху, в небе, закрывались два умиротворенных глаза и две большие руки простирались над землей. И темнота спускалась на мир, как божественный дар. Тогда мы осеняли себя крестом и спускались с гор. Я искал глазами Гауденсио, но мы почти не беседовали, так как дневная усталость не позволяла нам даже открыть рта.

* * *

И вот один из летних дней нам предстояло провести на природе. Такой день распорядком предусматривался раз в году, что и делало его особенно желанным. Из стен семинарии мы возбужденные выходили рано утром, обедали на свежем воздухе и возвращались к ужину. И это было большой радостью, хоть и утомительной, но она нас очищала целиком и полностью.

И на этот раз мы, как обычно, отправились на рассвете и несколько часов шли пешком по дороге и горным тропинкам. Каждое отделение следовало своим путем к определенному часу и месту, где все мы должны были встретиться и пообедать. Естественно, я хорошо помню, какое удовольствие благодаря Таваресу я получил в тот день на свежем воздухе. Но и дорого заплатил за это полученное удовольствие, о чем и хочу рассказать. Но прежде несколько слов о самом Таваресе. Как я уже говорил, Таварес теперь сидел в зале для занятий рядом со мной, это после того, как на первом году обучения его пересадили на место Гауденсио. И хотя питать к нему отвращение я стал именно с этого дня, презирал я его уже давно. Помнится, как однажды Гауденсио вполне справедливо пожелал узнать, почему же я так не люблю Тавареса.

– Если он тебе никогда ничего не сделал плохого! – спросил он.

Да, не сделал. И все же мое отношение к нему было искренним и чистым. И презирал я его по определенным соображениям, но не знал, как объяснить.

– Он – выскочка, – коротко бросил я Гауденсио, сочтя, что это что-то объясняет.

Таварес был образцовым семинаристом, дисциплинированным дальше некуда. Среди образцовых семинаристов мы различали два типа: один – сухо пунктуальный, а другой, по выражению Гамы, – ханжеский или медовый. Первый подчинялся семинарскому распорядку по-военному. Вот отец Мартинс, похоже, был именно таким семинаристом. У таких жизнь и поведение заключены в строгие рамки, они, как правило, краснощекие и работают синхронно, как заведенные машины. А вот ханжи всегда держат голову чуть склоненной набок, обкусывают карандаши зубами, всегда бледны или белы, как ангелы или лилии. И естественно, почитают святого Луиса Гонзагу. И те, и другие одинаково фанатичны в отношении исполнения распорядка. Особенно (так я думаю сегодня) меня в Таваресе отталкивало то, что он был образцовым семинаристом без основания. Нет, я не считаю, что он был настоящим лицемером. Как и не думаю, что свои обязанности семинариста он осознавал больше, чем другие. Однако между его дисциплинированностью и доводами рассудка, к ней побуждавшими, была определенная дистанция. Он вроде бы был формалистом поведения. Думаю, что у него в роду был священник. И вполне возможно, что он постиг манеру поведения будущего священника гораздо раньше, чем мы. Других доводов, чтобы питать к нему отвращение, у меня не было. А вот то, что его поведение нас оскорбляет, и чересчур, я бесспорно чувствовал. Позже, когда его посадили со мной рядом, я его возненавидел еще больше, потому что его непреклонность сделала мою жизнь еще труднее. В действительности же в течение всего года Таварес ни разу не открыл рта, чтобы что-то сказать мне, и ничего не сделал, чтобы привлечь мое внимание к чему-либо.

Именно поэтому я и отомстил ему на прогулке. Таварес и ему подобные на переменках и отдыхе, как правило, чувствовали себя не в своей тарелке. Их царством была тишина и дисциплина. Вне тишины и дисциплины они терялись, так как техника радости не была ими освоена. (Спустя время эти образцовые семинаристы отработали и свое поведение на отдыхе.) Таварес и на этот раз шел, испытывая определенную неловкость и ни с кем не разговаривая, разве что иногда с Палмейро. Однако всеобщая радость была так велика, что превысила добродетель Тавареса. И тут отец Мартинс, похоже, ненавидевший Тавареса как соперника, решил пощекотать его:

– А почему мальчик не радуется, как другие дети?

Таварес, уязвленный, съежился.

– Я радуюсь, сеньор отец Мартинс.

– Тогда бегай и прыгай, как другие!

Таварес смутился и побежал так неуклюже, что на повороте у него упал пояс от блузы. Поскольку это увидел только я, я быстро поднял его и сунул в карман.

– А где пояс? – спросил отец Мартинс, всегда требовательный к опрятности в одежде.

В замешательстве Таварес ощупал блузу. Он не знал. Без сомнения, потерял. Между тем пояс на блузе был строго необходимой деталью одежды семинариста, так как не носил пояса в семинарии только обслуживающий персонал. А потому внешний вид Тавареса, развевающиеся полы его блузы если и шокировали нас, то совсем не из-за строгого соблюдения семинарского устава, а потому что он напоминал нам слугу. И все мы от души хохотали, уж очень у него был смешной вид. Никогда я не видел его таким бледным, с мукой в глазах, не знающим, куда деть руки, и одетым как слуга, который вот-вот начнет мыть посуду или чистить лошадь. И особенно потому, что он был вынужден быть таким. Похоже, именно поэтому и ради соблюдения приличия отец-надзиратель решительно приказал:

– Если вы потеряли пояс, то подвяжите блузу чем угодно.

Я же и дал Таваресу бечевку. И хотя не знал, что можно сделать с его поясом, все же сохранил его.

Спустя какое-то время, напрыгавшись, набегавшись и изголодавшись, мы расположились на участке под большими деревьями. Двое слуг сняли с повозки две большие кастрюли с едой, которая очень скоро нас успокоила. О нашей свободе вовсю стрекотали сверчки, а с голубого неба и верхушек деревьев слетал ветерок, принося нам свое теплое задушевное дыхание. Так отдыхали мы до тех пор, пока отец-надзиратель не приказал нам встать. И тут же на месте, где мы сидели, все пришло в движение и все вокруг огласилось нашими криками. Вот когда я вспомнил о поясе Тавареса и нашел ему применение. Незаметно булавкой я приколол пояс к его блузе. И тут же все семинаристы обнаружили неописуемо смешной, волочащийся по земле хвост Тавареса. Добродетель была поругана. Это было дьявольски злое и остроумное изобретение, очень напоминавшее пытки, описанные в трактатах о святых. Все это мы почувствовали сразу, но, не зная, что делать, разразились диким хохотом. Между тем отец Мартинс решил узнать имя автора насмешки и с выразительной серьезностью, хлопнув в ладоши, спросил:

– И у кого же был пояс?

Он задавал этот вопрос трижды. Но все молчали. Радость от совершенного мною поступка наполняла мою душу, и я был горд собой.

Вечером во время общей поверки совести на меня снизошло наказание: до меня долетел первый вопрос, произнесенный набожным семинаристом-чтецом.

– Как я прошел свою последнюю поверку совести?

Молчание. Опустив опиравшиеся на ладони рук головы, семинаристы устало думали. Я вспоминал прогулку на воздухе, дороги, по которым мы ходили, деревни, встречавшиеся нам на пути, и чувствовал счастливую усталость.

– С благочестием ли я молился? – настаивал все тот же вопрошавший голос.

Долгое молчание царило над двумястами головами семинаристов.

– Уважителен ли я был к старшим?

И опять тяжкая тишина. Вдруг в моей памяти всплыл образ Тавареса с хвостом. Это была жалкая фигура, печальная в своем новом качестве животного и согбенная, точно хвост был тяжелым. И вдруг порыв смеха свел мышцы моего живота, горла и щек. Я яростно стал бить себя за это глупое веселье, но, как ни старался, оно не отступало. И снова мое тело напряглось от подкатывавшего смеха. Я сжал зубы, обозвал себя идиотом, сообщил себе обо всех ожидавших меня наказаниях и ужасе. И приступ хохота вроде бы отступил, убоявшись моих угроз, и я надеялся, что успокоюсь.

И вот, когда я меньше всего ждал того, он снова начался, схватил меня за горло, и я стал задыхаться, как бык, бьющий копытом, и кусал язык, губы, красный от напряжения и ярости. И вдруг в самый острый момент борьбы с самим собой в полной тишине раздался взрыв моего сумасшедшего хохота (еще одно ужасное проявление моей жалкой натуры), он достиг потолка и пола. И хотя мне не хотелось верить в то, что он прозвучал, прозвучал он громко как внутри часовни, так и вне ее, и тут же со всех сторон послышались отрывистые смешки. И в то же мгновение в мое тело вроде бы вонзились ножи. И я почувствовал себя всеми покинутым, потому что каждый, стараясь развеять сомнения, говорил:

– Это он! Это он!

Боже жертвенный, это был я. Это был я, и не было мне прощения. Да я и не просил его. И готов был понести заслуженное наказание. Между тем, как только кончился молебен, отец-надзиратель пожелал узнать, кто смеялся.

– Он! – объявил Таборда, обрекая меня на казнь. И тут же все, в предвкушении казни, меня окружили.

– Это он! Это он!

Но отец-надзиратель, видя мое смущение и беззащитность, не наказал меня.

И мы разошлись по своим спальням. Однако я все еще видел своих коллег, которые продолжали смеяться и, разговаривая друг с другом, показывали на меня издали пальцами. Обвинения меня оглушали, позор повергал ниц. И снова я нутром почувствовал висящее надо мной проклятие. Отец Томас положил конец болтовне и усмешкам. Но все равно даже в полной тишине я слышал обвинявшие меня слова:

– Это он! Это он!

Уснул я только под утро. Следующий день я не играл и не шутил ни с кем. Ко мне подошел Гауденсио и сказал мне:

– Зачем ты придаешь всему этому такое значение?

Между тем, предлагая мне подумать о значительности того, что было значительно, сам Гауденсио был так же печален, как и я. Сколько еще всяких маленьких бед нас тогда одолевало! Ошибки при чтении, строгое замечание, сделанное громким голосом, грехи нашей грубой натуры… Но как сегодня я считаю: «В Риме будь римлянином», и это не правило, а неизбежность.

Два дня спустя я стоял у двери в уборную по большой нужде и вдруг увидел идущего прямо на меня Таборду. И вот мы оказались один на один. Тут жажда мести охватила меня. А уж когда он решил опередить меня и сделал шаг ко мне, я бросил ему в лицо:

– Христопродавец! Галисиец! Христопродавец!

– Послушай, ты, скажи только еще одно слово, и я тебе выбью все зубы, – заорал Таборда.

Я обезумел. Бросился к нему, преградил путь. Одной рукой схватил его, а другой стал бить кулаком. От неожиданности он почти не защищался. Наконец, получив удар в живот, Таборда согнулся от боли и жалобно заплакал. И тут замаячила фигура отца Лино, который возвращался с прогулки и медленно направлялся к нам. Я оставил Таборду и, замирая от страха, стал ждать своей участи. Отец Лино умерил шаг, но продолжал идти на нас угрожающе. У Таборды была разбита губа, кровила щека, и он не переставая плакал. Отец-надзиратель внимательно осмотрел его лицо. Я затаив дыхание ждал его дальнейших действий. Наконец он вынес приговор:

– Вы идете к сеньору отцу Томасу, чтобы он вам оказал медицинскую помощь. Что же касается вас, то мы еще поговорим.

И ушел. Появились семинаристы, которые с испугом посматривали то на разбитое лицо Таборды, то на мое – гневное, но уже в «наморднике». Я пошел в уборную и пробыл там бесконечно долго. У меня было такое чувство, что я оставлен и раем, и адом, и ни Бог, и ни дьявол не желали мне ни в чем помочь. Одиночество показалось мне таким огромным и таким необитаемым, что не шло ни в какое сравнение с одиночеством моих греховных кризисов. Я не был способен ни думать, ни искать какого-либо выхода из создавшегося положения, кроме как сидеть в уборной и не выходить оттуда или бежать и кончать жизнь самоубийством. Теперь мне, безмерно усталому, полному ненависти и презрения, было тошно от себя самого. Я посмотрел на свои испачканные кровью руки и испытал позыв к рвоте. У меня было такое чувство, будто я был одним из тех, кто смотрел на меня с отвращением. Возможно, именно поэтому я и не плакал. И, понимая, что от судьбы не уйти, вышел из своего укрытия и отдался в руки палача.

Когда я вошел в зал для занятий, то увидел во взгляде каждого огромное любопытство и ожидание. Ясно было, что меня здесь давно ждали, потому что Таборда, лицо которого было в кровоподтеках и зеленке, уже вернулся из медпункта. Но именно его-то я тогда и не увидел. А увидел двести пар глаз, встревоженно на меня глядевших. Отец Алвес был на кафедре и тоже смотрел на меня с мучительным беспокойством. И тут, когда я уже направился к своему месту, я чуть было ни столкнулся с идущим ко мне отцом Лино и понял, что он ждал меня здесь с момента случившегося. Но поскольку он ничего не говорил мне, я отступил, давая ему дорогу. Но он остановился прямо передо мной. И гнусавым голосом, чеканя слоги, громко сказал:

– Идите в мою комнату за палматорией[14].

Отрешенный от всего происходившего, я вышел из зала и таким себя почувствовал усталым, что темнота коридоров показалась мне большой лаской. Шел я медленно и вспоминал прошлое, точно постарел в одно мгновение. Потом образ отца Лино стал подгонять меня и стер все воспоминания. Однако все же я вспомнил, как называли этого человека: наполовину служитель Бога, а наполовину служитель ведьм и дьявола. Рассказывали, что отец Лино очень часто днем, а то и ночью пускался по дорогам в горы, чтобы побродить в одиночестве. Жил он замкнуто, испытывая приступы острой и мрачной ярости. Маленький и белый, сухой от желчи и печали, он зверски наказывал нас, похоже, получая от этого порочное удовольствие. Со святостью во грехе он, следуя своей несладкой судьбе, никогда не смеялся и очень редко разговаривал. Но всегда стоял за суровую дисциплину во всем, и все мы чувствовали, что в каждой его косточке, в каждом нервном волокне тек холод яда. И все же этого странного человека мы не понимали и ждали, что будем отмщенными, поскольку знали все истории, связанные с отцом Лино. Мы даже знали, что в далеком прошлом в семинарии был один храбрый семинарист, который сумел не только противостоять отцу Лино, но и подчинить его себе. Только вот когда это было? И какой семинарист? Мы не знали. Но на какие только мифы не подвигала нашу фантазию наша боль?! Поэтому, идя по коридору, я думал о воображаемом герое, который мог бы отомстить за всех нас этой чуме…

Комната отца Лино находилась при спальне первого отделения. Дверь, когда я подошел к ней, была приоткрыта. Однако войдя, я ее закрыл, точно боясь шедшего за мной преследователя, и хотел побыть один какое-то время в этот тихий вечер, который я видел за окном. Косые лучи заходящего солнца освещали кроны деревьев, росших в саду, и вершины холмов, хранящих молчание. В свежем, чуть колышимом ветром воздухе к распахнутому небу неслись удары бочара. Глядя на все это и слушая, я замер перед окном, вознося безнадежную молитву. Потом взял палматорию и спустился вниз. Всеобщее беспокойство зала было вызвано беспокойством отца Лино, который с нетерпением поджидал меня у двери, прямой, маленький, белокурый и голубой, как преступная чистота. Не отводя от меня глаз, он взял из моих рук палматорию и приказал мне занять место в центре пустовавшего пространства, чтобы все могли получить удовольствие от спектакля. Я взглянул на отца Алвеса. Отец Алвес стоял на кафедре бледный и неподвижный. И отец Лино начал:

– Знаете ли вы, почему будете наказаны?

– Да, сеньор отец Лино, знаю.

– Объявите о своем поступке во всеуслышание.

– Я побил Таборду.

– Почему?

– Потому…

– Отвечайте, – настаивал отец Лино своим режущим, как нож, голосом.

– Потому, что я назвал его христопродавцем, а он ответил, что выбьет мне зубы.

– Таборда, – вызвал его отец Лино.

Таборда поднялся и подошел к нам. И сказал:

– Я ничего ему не говорил. Он назвал меня христопродавцем и начал бить.

Я запротестовал. Но как доказать? И умолк.

– Просите прощения, – приказал отец Лино холодно.

Это было слишком. Я стоял и молчал.

– Просите прощения!

– Простите, сеньор отец Лино.

– На колени!

Никакой другой возможности у меня не было. И я встал на колени и попросил прощения.

– Можете встать.

Он повернулся к Таборде:

– Можете сесть.

Я стоял один. Один, никого кругом. Отец Лино приготовил палматорию.

– Вытяните руку.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю