Текст книги "Утраченное утро жизни"
Автор книги: Вержилио Феррейра
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 9 страниц)
Annotation
В автобиографической повести «Утраченное утро жизни» Вержилио Феррейра (1916–1996), в ему одному свойственной манере рассказывает о непростой, подчас опасной жизни семинаристов в католической духовной семинарии, которую он, сын бедняков с северо-востока Португалии, закончил убежденным атеистом.
Вержилио Феррейра
Слово переводчика
I
II
III
IV
V
VI
VII
VIII
IX
X
XI
XII
XIII
XIV
XV
XVI
XVII
XVIII
XIX
XX
XXI
notes
1
2
3
4
5
6
7
8
9
10
11
12
13
14
15
Вержилио Феррейра
Утраченное утро жизни
Слово переводчика
С Вержилио Феррейрой – крупнейшим прозаиком португальской литературы XX века, писателем с мировым именем, произведения которого удостоены международных и национальных премий, таких как «Премия Камоэнса», «Фемина», «Эуропалия», – а сегодня уже известным и нашему русскому читателю: в нашей стране были изданы его романы «Явление», «И вот уже тень» («Художественная литература», 1980 г.), «Краткая радость», «Знамение – знак», рассказы («Радуга», серия «Мастера современной прозы», 1986 г.), «Во имя земли» («Б.С.Г. – Пресс», 2003 г.) – я познакомилась в 1978 году в Португалии, куда приехала на стажировку в Лиссабонский Университет. В тот год я переводила роман «Явление», и у меня к Вержилио было много вопросов по тексту, который дышал ароматом португальской земли, ее историей, реалиями и изобиловал языковыми трудностями интеллектуального романа.
Наша встреча произошла без каких-либо сложностей: я позвонила Вержилио, сказала, кто я, в какой гостинице остановилась. Он тут же, точно давно ждал меня, приехал. Все было просто, непринужденно, как между старыми добрыми друзьями: договорились поработать у него дома.
И вот, когда мы с Вержилио, сидя в его лиссабонской квартире, разбирали непонятые мною кусочки текста, он неожиданно принял решение показать мне место действия романа: древний город Эвору, его собор, храм Дианы – и дать мне подышать воздухом лицея, где учительствовал герой романа, а когда-то и сам Вержилио. «Едем завтра же, рано утром, пока не очень жарко», – сказал он.
Из Лиссабона мы действительно выехали очень рано, выпили кофе в маленьком пригородном кафе и двинулись дальше. Миновав мост через реку Тежо у городка Вила-Франка-де-Шира, мы спустя какое-то время оказались среди моря хлебов, сохнувших под палящим солнцем провинции Алентежо – португальской житницы. Был конец июля, жара стояла адова, плотная, недвижная, но обычная для этих мест. «Будет легче, если сбросить туфли», – сказала мне Режина, супруга Вержилио, – и тут же подала мне пример, которому я не преминула последовать. И так мы ехали навстречу накатывающим на машину волнам солнечного света. В надежде на встречный ветерок Вержилио увеличивал скорость, но густой воздух только обжигал наши лица, а на обочинах дороги сочувственно провожали нас парализованные солнцем деревья, прятавшиеся в их кронах птицы, и тысячами мелких солнц вспыхивали желтые кусты душистого португальского дрока. И вот на холме показался город Эвора.
В Эвору – этот город с запутанной, как старые силки, сетью улиц, руинами, полуразрушенными арками, молящимися фигурками святых в нишах и потаенными глазницами готических окон – мы въехали в полдень. Поднялись по улице к холму Святого Франциска, потом повернули к площади, на которой высятся уцелевшие колонны храма Дианы – молчаливого образа ушедших веков, какое-то время постояли, вслушиваясь в шелест листвы древнего, давно уже несуществующего здесь леса, и пошли по торопливо бегущим вниз улочкам к лицею. Лицей был пуст – каникулы, но служитель, узнав Вержилио, тут же с большим почтением провел нас во внутренний дворик, показал аудитории и то, что меня интересовало, и то, на что хотел обратить мое внимание Вержилио. Да о подобном я, как и любой другой переводчик, только мечтать могла! Весь день мы провели в Эворе. Бродили вдоль средневековых стен и под аркадами древнего города, стояли под молчаливыми сводами главного нефа Собора и сидели на его пустующих скамьях, а когда начало темнеть, поднялись на вершину Сан-Бенто, чтобы посмотреть на искрящийся, словно бриллиантовая брошь, город, и двинулись в обратный путь в Лиссабон.
Так началось наше знакомство и большая дружба с Вержилио Феррейрой, поддерживаемая частой перепиской, но, к сожалению, редкими встречами.
Москву Вержилио Феррейра посетил дважды. Первый раз – в 1981 году проездом на конгресс «Международной ассоциации литературных критиков», проходивший в Алма-Ате, сумев на обратном пути получить гонорар за изданный в «Художественной литературе» роман «Явление», который тут же истратил в одном из московских универмагов, потом побывал в Кремле на его Соборной площади и в Архангельской соборе, где шла служба, к которой, как и ко всему в соборе, остался равнодушным. Муж мой, художник, сопровождавший нас по Кремлю, удивился. А я нет! Ведь Вержилио окончил семинарию убежденным атеистом и в своей повести «Утраченное утро жизни», которую я сегодня предлагаю читателю, ничего о ней не рассказывая, ничему не давая оценки и целиком и полностью полагаясь на здравомыслящего и вдумчивого читателя, рассказал о загубленных в ее стенах мальчишеских жизнях и душах. Помню, как в Эворе у храма святого Франциска он подвел меня к каменной чаше с водой и сказал: «Нет, нет, Лилиана, не для того, чтобы осенить себя крестом, а чтобы стало прохладнее. В Португалии уже никто не верит в Бога. Всемогущий бог – это человек!».
Второй раз он посетил Москву в 1987 году в составе группы деятелей культуры, сопровождавших президента Португальской республики доктора Марио Соареша. Я преподнесла Вержилио том его произведений, изданный в «Радуге» в серии «Мастера современной прозы». Он очень обрадовался, но сказал мне, что устал. Никак не думала, что эта наша встреча с Вержилио окажется последней, тем более что предполагалась моя новая поездка в Португалию. Но человек предполагает, а Бог… Так вот, в 1996 году Вержилио Феррейра ушел из жизни, оставив потомкам десятки романов, повестей, рассказов, эссе и философских раздумий о ЧЕЛОВЕКЕ – величайшем творении природы, всемогущем боге, способном творить чудеса.
Феррейра исследует явление человека в мир, краткую радость его пребывания на земле, ради которой он существует: любит, рожает детей, трудится, создавая непреходящие ценности, и, наконец, его уход в небытие, процесс расставания с бренной оболочкой.
В книге «Мысль» Вержилио Феррейра так сформулировал свою писательскую задачу: «Я пишу для того, чтобы запечатлеть действительность, людей, их место в мире и их время, и чтобы оправдать ожидания читателей, которые надеются, что написанное мною пробудит их неясное самосознание. Я пишу, чтобы воскрешать в памяти и фиксировать проделанный путь, увиденные земли, людей и все пережитое. Ведь написанное может быть узнано только потому, что в нем отражается самое главное и последнее из того, что связывает нас с миром…»
Лилиана Бреверн
I
Я сел в поезд после того, как на станции Кастаньейра меня крепко обнял Кальяу. Это он привез меня на станцию, привез на повозке, запряженной волами доны Эстефании, в доме которой и была определена моя судьба. Чтобы увидеть, как я буду уезжать, мать пришла к церкви с утра пораньше, но, чувствуя мою отчужденность, точно я был арестован, и уже не принадлежал к ее миру, со мной не разговаривала. Дона же Эстефания, храня серьезность до последней минуты и свысока поглядывая на мать, сказала мне, что такова воля Господа, и исчезла. Кальяу, оставшись со мной в повозке наедине, погрузился в величественную тишину утра. Время от времени он выходил из задумчивости, которая не мешала ему быть предельно внимательным к дороге и всему окружавшему, и заговаривал со мной о земле, семенах или в очередной раз спрашивал, когда отходит мой поезд.
– В девять, – отвечал я.
– Как раз поспеем.
И опять умолкал, продолжая сидеть на краю повозки со спущенными ногами и кутаться в плащ.
Однако вскоре опять заговаривал:
– Счастливый! Вот я в поезде ни разу не ездил. Видеть видел, три раза. Но ездить не ездил. Счастливый!
С полей поднимался утренний туман и постепенно окутывал гору. Сжавшись от холода, уперев подбородок в колени и положив рядом с собой мешок с одеждой, я чувствовал себя почти счастливым, однако чувство это было тревожным и каким-то непонятным. Меня все время охватывала радостная дрожь при мысли об отъезде, о перемене в моей жизни и возвещавших эту мою новую жизнь маленьких вещах: костюме, который я надел в день отъезда, и мешочке с провизией, данном мне в дорогу. Окруженный этими химерами, я тоже молчал, словно это самое молчание способно было защитить меня от всего, что мне угрожало. Ведь в это утро все мне казалось незнакомым и все пугало меня: и неподвижно высившаяся гора, и призрачная фигура Кальяу, и волы, такие необычные в своей кротости, точно тащили они эту повозку уже много долгих веков…
В конце концов мы приехали за полчаса до прибытия поезда. Пользуясь неожиданно выпавшим нам временем, мы с Кальяу стали рассматривать рельсы, потом стоявшие на запасных путях вагоны и сцепления. Каким же чудом мне казалось все это, и как странно, что Кальяу видел все это только три раза.
– Это еще что, – сказал он мне спокойной. – Ты ведь знаешь Фелисию? Так вот она старше меня, а поезда вообще никогда не видела.
– Но это же так близко от нас! – воскликнул я потрясенный.
Однако сказанное мною нисколько не смутило Кальяу, потому что он, без сомнения, считал, что видеть поезд не самое главное в жизни.
Совсем скоро на платформе появился человек в форменной одежде и подал сигнал о прибытии поезда. И вдруг из двух рядом стоявших скал, точно из преисподней, вылетел в клубах дыма и со страшным ревом поезд. Я испугался. Испугался до смерти, увидев первый раз в жизни поезд – это огромное и непостижимое чудовище, слишком большое для меня. И страстно захотел остаться. Но было поздно: все, что я сделал за последние месяцы, и все, что сделала дона Эстефания, было сделано с одной-единственной целью – уехать. Поэтому с горечью и душившими меня слезами я спокойно позволил Кальяу обнять себя. Потом, вырвавшись из его объятий, пошел среди тучи тюков и корзин к вагону третьего класса. Вошел в вагон, закрыл дверь, услышал последнее «прощай» Кальяу и почувствовал, что теперь могу плакать сколько угодно. Но плакать, если сказать правду, мне не хотелось. Однако внезапно лишенный детства, оглушенный тоской и одиночеством, я понял, что все мое нутро плачет. И тут неожиданно для себя я открыл существование прошлого. И это прошлое было возвышавшейся на востоке большой горой, горячим дыханием утраченной материнской любви и своеобразным цветком теперь уже улетучившейся былой радости. Посмотрев на все это своими мокрыми от слез глазами, я сказал своему прошлому: прощай.
– Ты скоро встретишься с коллегами, – сказала, прощаясь со мной, и видя мою тревогу, дона Эстефания.
И действительно, совсем скоро в вагон вошли двое в черной одежде. Видя прикованные к нам взгляды сидевших в вагоне пассажиров, мы сбились в кучку. Это меня несколько приободрило. Но сколь тяжело было ловить злые усмешки едущих в третьем классе пассажиров и их взгляды, которые впивались в меня, словно хищные клыки диких зверей. А один тип, вошедший с ватагой новобранцев, похоже решил укусить побольнее. И громко крикнул:
– Попик! Попик!
Я промолчал. Мы все трое переглянулись, ища друг у друга поддержку, но тут же поняли, что она ничего нам не даст. Вот тогда во мне первый раз в жизни вспыхнула ненависть, я замкнулся в своей бессильной ненависти и понял смысл отчаяния и смерти. И первый раз в жизни определил дистанцию между собой и миром, который теперь всегда будет меня сторониться. Зачумленные, молчаливые, мы, задыхаясь от стыда, сидели и просили мира улыбками, адресованными кровожадной банде, ненавидевшей каждого из нас неизвестно в чем виновного. Надеясь втайне, что на остановках поезда к нам прибудет пополнение, я подходил к окну, вглядываясь в толпу на перронах. И не обманулся в своих ожиданиях. На одном из бурливших перронов я увидел еще одного в черном.
– Сюда! – закричал я. – Сюда!
Еще один. Поскольку это был не новичок, а семинарист, то его жизненный опыт тут же нас приободрил. Каждый из нас с покорностью и радостью назвал свое имя, не спрашивая его. Чуть позже на пустынной станции я увидел еще одного в черном.
– Сюда! – закричал я громче прежнего.
Нас стало пятеро. Это уже что-то. Но я продолжал пополнять ряды нашего войска, все время поглядывая в окно, и набрал еще семерых. Теперь можно было и вздохнуть. И я без страха взглянул на новобранцев, которые, как мне показалось, сдали свои боевые позиции и разве что иногда постреливали в нас глазами.
И все же я не успокоился окончательно. Ведь мой взгляд, смело брошенный на новобранцев, был вызван страхом, который владел всем моим насторожившимся существом, после того, что я услышал. (И теперь, обращаясь к памяти последних двадцати лет, я все время спрашиваю себя, что же, кроме страха, вошло в мою жизнь за эти годы, какой другой голос-вестник, кроме голоса той ночи, взывал к будущему.)
Сидевший рядом с нами семинарист давил нас, новичков, своим опытом:
– Вы познакомитесь с отцом Лино и латынью. За каждую ошибку в склонении – четыре удара линейкой по рукам.
– Что такое склонение? – спросил я.
– Скоро узнаешь. Шесть падежей.
– Что такое падежи?
– Скоро узнаешь. Именительный, родительный и так далее. Скоро узнаешь…
Однако, несмотря на все услышанное, я, надеясь на поддержку этого парня, чувствовал себя почти спокойно. Забыл свою деревню, гору и прощание с Кальяу. Открыл мешок с провизией и поел. Поел с таким аппетитом, какого никогда больше не испытал в своей жизни, точно он был вызван услышанными новостями и увиденными новыми пейзажами. Все мое детское существо с жадностью входило в новый для меня мир, несущий новые ощущения. Я вроде бы заново рождался…
В какой-то момент, когда я уже не думал о пополнении наших рядов новыми семинаристами, в вагон вошли еще четверо в черных одеждах. Все они были старше нас. И вагон огласился приветственными криками. Я бросил взгляд на новобранцев и увидел их занятыми собой и пейзажем, который мелькал за окнами и на который они иногда указывали пальцами. Теперь перевес был на нашей стороне. Сидящие вокруг нас семинаристы расспрашивали друг друга о проведенных каникулах. Потом перешли к знакомству с нами, новичками, чтобы мы сразу и навсегда почувствовали себя коллегами.
– А как зовут тебя? – обратились они ко мне.
– Антонио дос Сантос Лопес.
И тут же краска стыда залила мое лицо от сознания, что они поймут, что имя это, употребляемое только в официальных случаях, слишком длинно для меня, как платье с чужого плеча. И тут один из семинаристов со стажем поднес палец ко лбу, стараясь что-то припомнить.
– Антонио Лопес?
– Антонио дос Сантос Лопес.
Вскинув победно вверх руки, он сказал:
– Тогда ты – Борральо.
И я был, был Борральо. Я не хотел знать, почему эта участь меня настигла в поезде, и молча страдал. В первые месяцы моего пребывания в семинарии мое законное имя взывало к справедливости. Но напрасно. Оно было побеждено, и семинаристы, особенно когда секретничали и хотели меня обидеть, называли меня только Борральо. Естественно, ничего обидного в самом этом имени не было, оно было заурядное. Но, как всякое чужое, оскорбляло меня, потому что наше имя – тоже мы.
Я обратил внимание, что один из четверых, севших на последней остановке, все время молчит. Сосредоточенный, с двумя шапками на голове (старая была надета поверх новой ради ее сохранности) он вроде бы обдумывал какой-то преступный план, неотступно и упорно взвешивал обиды и горел ненавистью. С лицом землистого цвета, мужественным лицом крестьянина и крепкими грубыми руками, он, отрешившись от нас, напряженно думал. Почему он молчал?
– Гама, почему ты молчишь? – спросил один из семинаристов, подумав то же, что и я.
Гама. С того самого дня, с десяти часов пятницы, седьмого октября, я никогда о нем не забывал. И спустя годы всегда, когда я думаю о семинарии или вижу ее во сне (это случается часто), образ Гамы заполняет собой и мой сон, и мои мысли, всему придавая смысл.
– Ты что, онемел? – настаивал все тот же семинарист.
Гама молчал. Он сидел прямо, и на его мужественном лице четко печаталась обдумываемая им месть. Придя к какому-то заключению, привыкшая, без сомнения, понимать друг друга без слов семинарская братия переглянулась, предчувствуя неотвратимую беду.
Когда мы прибыли в Гуарду, на платформе было черным-черно от одетых в черное семинаристов. Потерявшись среди вновь прибывших, я опять почувствовал себя в одиночестве. Кое-кто из сидевших с нами тут же отошел от нас и примкнул к вновь вошедшим, а тот, кто остался, был покорен судьбе и молчал. И я снова впал в тоскливое состояние. Однако отдаться печали, которую уже не мог рассеять монотонный пейзаж, не успел, потому что попал в руки старших семинаристов, которые принялись надо мной издеваться:
– Новичок! А ну-ка встань, новичок!
Высокий молодец с характерным для здорового парня цветом лица решил просто так, от скуки поиграть в свою значительность и, отстранив других, спросил:
– Откуда, новичок?
Я сразу запомнил этого парня с широким лицом, и его имя – Перес, которое будет связано с моей историей.
– Я из Кастаньейры, – ответил я.
Позже, когда я ехал в Лиссабон, я говорил, что я из Бейры[1], а когда во Францию или Америку, то из Португалии или Европы, облегчая другим таким образом видение удаляющейся географической карты. Однако Перес собирался узнать не только это, но Гама, оборвав его на полуслове, отчего я пришел в ужас, заявил, что я под его защитой. Какое-то время они пререкались, но потом разошлись.
– Спасибо, – поблагодарил я.
– Он у нас фигура, – заявил Гама.
И замолчал. Это слово, произнесенное с характерной для священников мягкостью, могло нести в себе любой яд, мне следовало это знать.
Путешествие приближалось к концу. На станции Ковильян подошло последнее подкрепление. Однако никакого ликования оно у нас не вызвало. Нас, оробевших, подавленных ожиданием неотвратимого будущего, уже здесь настигала плотная давящая тень семинарии. А к вечеру, когда стемнело, мы прибыли на станцию Белая крепость, и черный поток семинаристов хлынул на привокзальную площадь. Две запряженные волами повозки были тут же нагружены нашими мешками, и с ударами хлыста отца Томаса и хлопка в ладоши все мы двинулись вперед по дороге. Угрюмые, мы шли кружными дорогами города, точно спасались бегством от совершенного нами темного преступления, шли, переговариваясь шепотом, точно читали молитву, и враждебно поглядывали по сторонам чуждого нам мира. Погруженный в ночь, затерявшийся в потоке черных фигур, которые теперь двигались чуть ли не бегом по опустевшим полям, я обливался потом от усталости и мучительного беспокойства. Я никого не знал. И никто не знал меня. И даже те, с кем я познакомился в вагоне, теперь шли в компании своих друзей. Вокруг себя я слышал неясный шум голосов, но за этим шумом и отдельными четкими словами, мне казалось, стояла наша общая судьба, крепко пожимавшая нам руки. В какой-то момент шум голосов почти стих, он стал глухим молчанием сердец. Удрученный и нерешительный, я оглянулся назад, посмотрел по сторонам и вперед. Со всех четырех сторон меня окружала невозмутимо спокойная ночь. Когда же дорога пошла под откос, молча и грозно во тьме ожидания стал вырастать из-под земли огромный силуэт семинарии.
– Пришли, – послышалось со всех сторон.
И тут после долгого путешествия в ночи, я, ощутив полное одиночество, увидел перед собой огромное здание семинарии, и из моей груди вырвался стон такой глубокой боли по далекой моей деревне, что его услышал только я один.
II
Огромное здание семинарии вместе с дорогой, идущей вокруг него, стало медленно поворачиваться и следить за нами с высоты своего мрачного спокойствия сотней своих глаз окон. И следило до тех пор, пока не поглотило нас всех, подошедших к широкой пасти его двери, которая тут же захлопнулась, сжав свои челюсти. В молчаливой толпе семинаристов я стал подниматься по широкой лестнице, наверху которой стоял невозмутимый священник со спрятанными в рукавах сутаны руками и распределял каждое отделение по соответствующим спальням. Увидел я и стоявших вдоль стен коридора молчаливых и спокойных отцов-надзирателей. И в их пугающем мрачном взгляде почувствовал еще более мрачное величие абстрактного страха. Я оказался в третьем отделении среди самых маленьких с местом в спальне, которая находилась в конце коридора. И очень скорбел, что меня разделили с Гамой, который после трех лет обучения должен был находиться во втором отделении. Однако, поскольку его спальня находилась рядом с моей, я мог довольно часто видеть его, когда он шел в свою спальню и подбадривающе поглядывал на нас, охваченных страхом и тревогой. На переменах мы часто встречались в пустых коридорах, и я укрепился в своем подозрении, что в нем закипает ненависть, о которой расскажу позже.
После того, как каждому из нас была отведена кровать, мы вернулись в вестибюль, чтобы получить свой багаж. Первенство в получении багажа мы должны были уступить старшим семинаристам, потому что только они имели силу и опыт по отыскиванию своих вещей в общем беспорядке. Я подошел к оставшимся вещам одним из последних. Свой мешок с вещами, грязный, разорванный у горловины, не раз отброшенный ногами и руками, я нашел за скамьей. Закинул его за спину и понес, полный тоски от неожиданно вспыхнувшей любви к его братскому голосу, с каких это пор? Я знал, что после пребывания в часовне мы должны были каким-то странным образом лечь в кровать и раздеться, а потом заснуть. Но в тот момент я, усталый и измученный, ни о чем не задумываясь, внял великому зову тишины и ночи. Закрыл глаза. И уснул.
* * *
Оставшаяся на свободе моя родная деревня вдруг зазеленела, горы покрылись цветущим дроком… и тут громкий звон колокольчика разбудил меня.
– Benedicamus Domino[2], – возвестил отец Томас спящему залу.
– Deo gratias[3], – ответили старшие семинаристы, послушные привычке.
Я открыл глаза и увидел большую спальню, уже освещенную неумолимыми ацетиленовыми рожками. Семинаристы в спешке, стыдясь друг друга, натягивали брюки под одеялом. Я с трудом нащупал каждую брючину, но штаны надел задом наперед, а когда попытался перевернуть их, то правая нога выскочила из-под одеяла. И это тотчас было замечено отцом Томасом, который не замедлил указать мне на мой грех:
– Ведите себя благовоспитанно, мальчик.
И тут вся спальня принялась надо мной смеяться. Некоторые, стараясь сдержать смех, затыкали рот рукой. Другие от удовольствия просто заходились в смехе.
Умывался я последним: старшие отталкивали меня локтями и проходили вперед. Поэтому в строй я встал тоже последним, на ходу завязывая галстук, когда все уже меня ждали.
Несколько коротких хлопков, и цепочка семинаристов потянулась к часовне. В часовне, разбившись на две группы и образовав две шеренги, мы выстроились у скамей без спинок, соблюдая имеющиеся между нами промежутки. Звук колокольчика поверг нас всех на колени. Так, поставленный на колени и побежденный, я стал вспоминать мою прошлую жизнь.
Уставший от молитв, которыми старший из семинаристов испытывал наше терпение, и чувствуя боль в коленях, стоявших на каменных плитах, я устремил свой взгляд в окно на стену каштанов, очередь в уборные, что находились напротив, и сидящих на корточках у оросительного канала семинаристов. И тут же был крепко схвачен за ухо кем-то, кто повернул мою голову вначале направо, потом налево и так несколько раз, пока, наконец, не вернул ее в положение, приличествующее случаю. Однако больше всего меня пугало вездесущее присутствие надзирателя, его бестелесное явление в огромной нескончаемой ночи, не производящее ни малейшего шума. Спустя годы я научился смирять эти молчаливые, неподвижные, таившиеся в темноте и угрожавшие нам страхи, которые подстерегали нас на лестницах и в темных коридорах.
Наконец утренние молитвы были закончены. Прозвенел первый колокольчик, разрешавший нам подняться с колен. Потом – второй, принуждавший сесть. И в часовню вошел священник, чтобы с нами медитировать. Он был небольшого роста, белокурый, с негромким голосом, застревавшим в его зубах, и двумя голубыми бусинками за стеклами толстых очков. Это, как я узнал позже, и был тот роковой отец Лино. Он поднял на лоб очки и сказал: «О призвании к священству». Первый пункт медитации: «Много званых, но мало избранных». И долго с утра пораньше жесткой щеткой божественных замыслов выметал отец Лино из голов семинаристов остатки воспоминаний о последних каникулах. Когда чтение было закончено, все тут же засунули правую руку под левую подмышку и, положив отягощенную знаниями голову на левую руку, отдыхали. Растерянно взглянув на них, я сделал то же самое. И принялся смотреть на свои грязные колени, на испорченную складку на моих новых брюках, на ботинки, испачканные в грязи, и ждать в согласии со всеми, что будет дальше.
Стояла тишина. Переварив первый пункт медитации, отец Лино приступил к чтению второго. Не знаю, сколько все это длилось. Знаю только, что за это время я успел пробежаться по своей деревне и еще раз после того, как Кальяу обнял меня на станции, проделать свое долгое путешествие. Наконец с медитацией было покончено. Отец Лино спустился с возвышения и, бросая быстрые взгляды то в одну, то в другую сторону, громко, так, что эхо разнесло его слова по часовне, сказал:
– Сеньор Фиэл: так о чем же шла речь в первом пункте медитации?
О небо! Но ведь и в первом и во втором пункте для меня речь шла только о моей деревне, о Кальяу, о моей несчастной жизни. Между тем Фиэл с опущенными долу глазами говорил невероятные вещи о тайной воле Всевышнего. Согласно тому, что он говорил, Всемогущий Господь много раньше, чем я стал карабкаться на окружавшие деревню горы, а мой отец сломал ногу в каменоломне, определил мою судьбу, призвав меня к себе на службу. В это Фиэл верил, но, к несчастью, не умел объяснить почему. И выходило, что независимо от наших желаний и наших намерений, Божественное провидение лепило нашу судьбу по собственному разумению. Похоже, отец Лино был согласен с тем, что говорил Фиэл, потому что молчал. Потом приказал Фиэлу сесть, и я услышал его голос около себя, он спрашивал другого семинариста:
– Сеньор Амаранте: о чем говорит второй пункт медитации?
Третьим отвечал на вопрос старший из семинаристов. Я вздохнул с облегчением и стал ждать, что последует дальше. Дальше началась месса и следом причастие для двенадцати человек. И наконец, кофе. Я умирал от голода.
III
Мы разошлись по спальням, чтобы застелить кровати и надеть клетчатые блузы. В бесконечной дали над зелено-красной землей уже вставало солнце, и до нашего слуха доносились удары работавшего неподалеку бочара, которого мне никогда не забыть. Сквозь широкие окна без ставен в спальню проникал свет, рассеивая тени страха. Но даже с исчезновением теней просторный зал, в котором находилась наша спальня, соединявшаяся со спальней второго отделения, был слишком велик для меня, такого маленького. Из окна были видны стройные стволы каштанов, печально поднимавшихся по склону холма в холодной тишине утра. На площади, что была напротив, лежали два дворовых сторожевых пса, и один слуга раскалывал на дрова пень. А дальше, дальше гудел маленький паровозик, пробуждая спящее утро. Отец Томас хлопнул в ладоши. Мы быстро встали по двое и двинулись по коридору, спустились по широкой парадной лестнице, прошли зал для занятий и оказались в трапезной. Здесь нас разместили за мраморными столами, стоявшими в шесть рядов, и опять мы молились. Я оказался в середине первого ряда, лицом к стене. Таким образом, за моей спиной сидели двести семинаристов. Я ощущал их волнение, слышал звон их посуды, но во плоти их не видел. А потому конкретными, телесными, ощутимыми в первый год моего пребывания в семинарии были лишь те, кто сидел со мной рядом, да отцы-надзиратели, которые, выходя из своей трапезной, проходили вдоль стены, ковыряя зубочисткой в зубах. Несколько обеспокоенный, я посмотрел на тех, кого мог видеть, однако ни один не удостоил меня ответным взглядом. Каждый старательно разрезал свой ломоть хлеба, а те, кто постарше, уже ели. Только в мягком братском взгляде Гауденсио, с которым мы еще и словом не обмолвились, я встретил полное взаимопонимание. Боже! Как же мы с ним были уродливы! Это было первое, что отметили мои глаза, кстати, позже я убедился, что и глаза надзирателей, ведь и они делили нас на красивых и уродливых.
Это объяснялось тем, что большинство из нас было из крестьян. Грубо сколоченные, обструганные садовым ножом и жарившиеся из поколения в поколение на солнцепеке, мы несли на своих лицах печать проклятия. Как правило, низкорослые, пахнувшие землей, с грубыми, толстыми, похожими на оглобли руками. Были среди нас и высокие, ширококостные с впалой грудью. Одни – большеголовые, наголо бритые. Другие – с редкими, падающими на плечи прядями волос, с испуганным звериным взглядом убитого быка, несчастные и невежественные. Я смотрел на них, как на братьев по страданию.
– Куда вы смотрите? – И тут же за вопросом следовал подзатыльник.
Когда на столах ничего не осталось, отец-надзиратель хлопнул в ладоши. И мы опять молились. Потом отправились в зал для занятий, где нас рассадили по партам. Я оказался между Гауденсио и Флорентино. Кроме этого за каждым закрепили место в аудитории, раздали молитвенники и Res Romanae[4], объявили четыре перемены для всех и три долгие молитвы в часовне, не считая других мелких, читаемых в течение дня. В десять вечера, побежденные, измученные усталостью и тревогой, мы легли в кровати, чтобы снять с себя брюки и спать.
Но я не уснул. И довольно долго бодрствовал в ночи один без какой-либо надежды уснуть. Отец Томас, погасив свет, посидел еще какое-то время, как бог темноты на своем возвышении, и ушел в свою комнату, которая чем-то напоминала прямоугольную ширму, погасил свечу и тоже лег спать. В воцарившейся тишине разве что время от времени у ограды выли большие собаки, выли в сторону темного леса, да возвещал о себе гудками мчавшийся по проходившей рядом дороге автомобиль. Предоставленный обступающему меня со всех сторон пространству и неясному завтра, я смотрел с беспокойством на сон своих товарищей, и очень скоро все вокруг обрело знак смерти. Тогда еще сильнее, чем прежде, в глубинах моего жалкого существа возникло страстное желание плакать. Но я поборол его, да, поборол! И сказал себе самому: «Не смей плакать! Посмотри, способен ли ты выдержать, может, способен?» Но это было для меня слишком трудно. И я пообещал десять тостанов[5] святому Антонио, покровителю моей деревни, если я выдержу. Но я не выдержал. Огромный зал спальни подавлял меня, во мраке ночи лаяли собаки, я был один как перст в целом мире. В памяти возникали картинки утраченного детства: усталое лицо матери и мягкий свет, которого никогда больше не будет. И такая тяжкая тоска овладела моей душой, что я горько заплакал, благо ночь была моей сестрой, а я – ее братом и мы были наедине и держались за руки. И вдруг, плача, я вспомнил о мешочке с фигами, которые мать сунула мне на прощание. Я поискал его среди вещей, достал фиги. И вкус их усладил мою душу, оживил умершую ласку прошлого, и мне показалось, что у моей кровати сидит мать и вокруг меня наша деревня.