355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Вержилио Феррейра » Утраченное утро жизни » Текст книги (страница 6)
Утраченное утро жизни
  • Текст добавлен: 7 апреля 2017, 05:30

Текст книги "Утраченное утро жизни"


Автор книги: Вержилио Феррейра



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 9 страниц)

Именно в этот день перед вечерней переменой ко мне подошел отец Мартинс и, стоя в проходе между партами, сказал:

– Задержитесь на своем месте, когда начнется перемена. И скажите то же самое своему соседу.

На меня разом уставились двести пар любопытных глаз. Гауденсио на месте не было. Но когда он подошел, я рассказал ему о происшедшем. И, когда началась перемена, мы с ним, стоя около своих парт, дожидались своей участи. А проходившие мимо нас однокашники поглядывали на нас с нескрываемым любопытством и жаждой мести. Боже, и какой жаждой!

Очень скоро появился отец Мартинс. Как всегда с висящими, как плети, руками, что было для него привычным, прямой, как шпага, и тут же объявил нам:

– Гауденсио остается на своей парте и садится сюда. А Лопес садится на другую парту и по другую сторону.

Все приказанное мы выполнили быстро, заливаясь краской от тысячи подозрительных взглядов, однако страх нам не позволил осмыслить происходящее. И только вечером, когда я себя увидел между Флорентино и Таваресом, я осознал, что Гауденсио никогда больше не будет моим соседом. Неожиданно придя в ярость, я, толкнув локтем Флорентино, процедил сквозь зубы:

– Это все ты, негодяй. Предал нас, Иуда.

Флорентино поежился от моих слов, но ничего не ответил. Потом я повернулся к Таваресу. И уже спокойно, вынужденный необходимостью, по-дружески сказал ему:

– О, Таварес!

Но Таварес, побледнев, сжав губы и ханжески опустив голову, даже не пошевелился.

Я уперся локтями в парту, подпер голову и застыл, вслушиваясь в бегущее время.

* * *

– «Проверь себя», – звучат в моей памяти слова Гауденсио.

Но я боялся всего, что меня ожидало: и возможной правды, и лжи. Особенно угнетал меня предрекаемый пророками вечный божественный гнев. Так началась игра моего демона тела со мной. Этот демон не имел ничего общего с демоном одиночества, он был хитер и почти всегда обнаруживал себя, когда дело было сделано. У него были живые пальцы в каждой точке моего тела и тепловатое дыхание ванной. Он, тихо выдерживая непонятные паузы, шептал мне в ухо. В тишине долгих ночей, проводимых много без сна, и особенно по утрам, когда я рано просыпался, он подвигал меня на то, в чем я не мог себе дать даже отчета. Жег меня изнутри живым пламенем, похожим на пламя спиртовки. Внутренний озноб ломал мне ногти рук и ног, укрепляя меня в печали, натравливал меня на меня самого. Я глотал слюну, поступавшую в желудок, начинал болеть затылок, и тогда я думал: «Послушай, несчастный, подожди! Ты умрешь, помни это! Умрешь! С тобой случится такое, что ты не вынесешь и умрешь. И пойдешь в ад на веки вечные».

Тогда я с силой выпрямлялся, и все во мне рычало от отчаяния. Однако образ ада пугал меня совсем не из-за адского огня или серы, как и не из-за косоглазых дьяволов, а из-за удручающей огромности вечности. Сколько раз для того, чтобы осмыслить ее, я принимался воображать ужасающую протяженность времени, как например, число лет в километр длиной в маленьких арабских цифрах. Так вот: это ничего не имело общего с вечностью. Потому что вечность было это и еще раз это, и всегда больше, чем это. И когда я уставал от воображаемых больших чисел, представить себе вечность не мог все равно. Потому что вечность была всегда, всегда и всегда, и еще сто лет, и еще миллион лет, всегда еще миллионы лет, и перед лицом всех этих лет пустое пространство необъятности только отсюда и начиналось, чтобы я начинал подсчет. Как мог я рисковать? И осмеливаться грешить против неприкосновенной тайны, чистоты, священного чуда моего тела? Потому что я чувствовал, что этот грех – самое большое преступление. Я прекрасно понимал, что убийство, воровство, как и богохульство, – грех. Но то был грех, о котором можно было говорить открыто. Вор и убийца греховны, как никто другой. Богохульство же – грех, который ложится только на себя самого и, возможно, вызывается безумием или яростью. Но вот грех тела затрагивает самое сокровенное человека и пачкает его целиком, покрывает позором.

Так шла моя борьба с самим собой несколько дней. Но однажды, когда ко мне никак не шел сон и мною вдруг овладело такое сильное беспокойство, я неожиданно для себя понял, что прежде, чем совершить грех, я уже согрешил в мыслях. И задрожал всем телом. Как же теперь мне заснуть? Я знал много трагических историй грешников, к которым смерть подкрадывалась именно во сне и забирала их. И я решил, что ради того, чтобы не умереть, теперь надо не смыкать глаз всю ночь. Утром же я пойду на исповедь и избавлюсь от греха. И тут вдруг меня осенила мысль, что если я уже согрешил в мыслях, то могу идти до конца в своем грехе, чтобы понести наказание за все сразу. И, одержимый грехом, я совершил грех и иссяк…

Однако тут же еще настойчивее возник передо мной образ смерти, и сердце мое захолонуло. Я ее видел перед собой, она неумолимо приближалась к моей кровати. И вдруг, не знаю, как это произошло, о Господи, не знаю, и никогда не узнаю, во мне взыграла гордость, ужасающая гордость грешника с уготованным ему адом. И, словно помешанный, я поднял к небу злые глаза и смело призвал ее: «Приди! Я не стану просить прощения у Господа, мне не за что просить прощения, и я не прошу». Я весь горел огнем: кости, внутренности… «Вот он я, вот, приходи!» И так же неожиданно был оглушен, смущен, напуган своим гордо брошенным смерти вызовом, и встал перед собой на колени и мучился, и мучился. Я не знал, что же такое скрывается за моим беспокойством, какая обида приводит мои нервы и кровь в замешательство, но знал, что все это слишком тяжко и мрачно при моей усталости. И я, несчастный, заплакал в тишине ночи, ощущая свое одиночество и бессилие. Наконец, забыл о смерти и заснул.

Утром, с пробуждением сознания, я быстро стряхнул сон и вдруг обнаружил, о Господи, обнаружил, что я жив. Я совершил грех, уснул с содеянным грехом и не умер. Я был жив, двигал ногами и руками и видел, видел своими собственными глазами спавших в спальне семинаристов и тени бодрствовавших в коридоре отцов-надзирателей. И новая радость захватила меня: я победил смерть и ад.

Но если я их победил, если день пришел ко мне и больше не несет мне опасности…

Медленно и спокойно я ощупываю всего себя до самой интимной части тела. Голова моя пухнет, кроваво-красный пар распирает ее изнутри. Горящий факел излучает тепло у ногтей рук и ног… и стремительно… бесшумно… к неведомой цели… И совсем скоро угасающий образ случившегося плавает в чистой воде памяти. Потом исчезает, потом возвращается. И наконец, исчезает окончательно, но оставляет – о, Господи! – оставляет живое, живое, живое присутствие, подобное язве, которая остается после клеймения раскаленным железом. И внезапно все, все во мне снова накалено до предела. Пронзительно кричит мой мозг, крик простреливает голову от уха до уха, и удар кулаком сшибает с ног окончательно. Я покорно сгибаюсь и долго пребываю в этом состоянии, забыв о жизни и обо всем на свете.

Что же произошло? И я смотрю окрест себя и вижу со всех сторон обломки огромных поверженных призраков и лежащий в руинах дворец моего детства. Но я жив, о смерть, жив, как победитель. А сколько идолов и обманов катила на меня буря. Однако, видя их поверженными, я чувствую, как во мне просыпается мое новое осознание своей силы и величия.

XIII

Между тем, как все теперь было непросто! После двух или трех исповедей, на срочность которых меня толкнул страх, я стал спокойнее и освоился со своим преступлением. Исповедник слушал меня без тревоги и по поводу моего страха, и по поводу моих потрясений, и это вселяло в меня мужество рассказывать, ничего не боясь. Теперь для меня стало просто прийти на исповедь и говорить о моем грехе четко и спокойно. Отец Силвейра слушал меня, снова объяснял мне технику противостояния страстям и с миром отпускал. Однако никакая сила и никакая хитрость не могли обезоружить мощь моего плебейского тела. И, исчерпав все рецепты, отец Силвейра дал мне «научную» книгу. Я прочел ее с жадностью. Видя мой интерес, он снабдил меня еще двумя книгами. Я и их прочел с тем же жадным интересом. Мой голод познания был чист и решителен, но чужд любым ухищрениям. Мое беспокойство определял мой возраст, его голос был абсолютным голосом земли. И мое неустанное возбуждение пожирало меня теперь все время. Или ввергало в воспоминания: я неотступно видел глаза той девушки, которая смотрела на меня, когда мы строем проходили через поселок, либо нежную Мариазинью, а в особые моменты и Каролину. Между тем из моей далекой пустыни, где я пребывал, все это виделось мне очень далеким и недостижимым. И я в своем полном одиночестве мог только жить воспоминаниями и их постижением. Жизнь. Сколь она разнообразна и одинакова. Непобедимое целомудрие гораздо сильнее страха, телесного наказания и дьявольских заклинаний. И только в абсолютном одиночестве, наедине с самим собой я все это вспоминаю и осмысливаю. И тут снова вижу безысходность от усталости, проклятий, ненависти и бешенства. Снова вижу одного из своих коллег на занятиях по португальскому языку, приподнявшего красную крышку преподавательского стола и тут же побледневшего от неожиданно взбунтовавшейся крови и отхлынувшей от лица при виде абсолютно голых, белых деревянных ножек стола. Вспоминаю я и себя, увидевшего голые ножки, и свою боль в боку, высохший рот, и подогнувшиеся было колени, и свою просьбу, обращенную к отцу Пите о разрешении выйти из класса по большой нужде… Вспоминаю все, и это все как бы возвращает меня в мое несчастное детство и осуждает на муки.

* * *

И тут в моих воспоминаниях идет мне навстречу Перес, о котором я уже говорил в самом начале. Он идет гордый, ликующий во главе громко играющего оркестра. Да, да, в семинарии был оркестр, чтобы хоть как-то скрасить нашу невеселую жизнь, только это было невозможно. Сейчас я вспоминаю этот оркестр, как набор старых ржавых, изъеденных временем медных инструментов и дудок, прошлое которого казалось загадочным. На самом же деле скромными услугами этого усталого оркестра, о котором рассказывали из поколения в поколение, пользовались в старые добрые времена на процессиях в поселке.

– Да, играл на процессиях, – подтверждал наивный и грустный маэстро отец Кунья. – Фаустино играл на корнете, на кларнете – Ребело, ну и все прочие. А вот на барабане, – сказал отец Кунья специально для Переса, – барабан – это серьезный инструмент. Сегодня…

И вот однажды Амилкар, который играл на маленьком барабане, вышел из оркестра. И отец Алвес, возможно вспомнив о моих потрясениях и веря, что оркестр меня развлечет, предложил маэстро взять меня вместо Амилкара. На барабане играл Перес. Другой семинарист моего отделения бил в тарелки. И был еще один барабан, но маленький. Перес возглавлял оркестр, и это давало ему право считать себя главным. Но я ненавидел этого выскочку с того самого черного дня пятницы в октябре месяце, когда он пытался меня, как новичка, обидеть, а добрый Гама взял меня под свою защиту. Как сейчас вижу его, он стоит неподвижно, высокий, красный, аскетичный и завистливый. В часовне или трапезной он всегда стоял или сидел с опущенными глазами, как бы погруженный в свои думы, с покорно согнутой спиной. По субботним вечерам в зал для занятий приходил к нам один священник с большой раскрытой книгой и за такой сокрушенный вид ставил отметки и давал премии. Надо сказать, что почти все мы старались изобразить на своем лице эту самую покорность. Великолепно помню этих покорно стоящих на коленях семинаристов и бледность их лиц.

Вырванные из своей среды, мы были отравлены ядом тоскливой инфантильности, который иссушал нас, высасывая энергию, еще свидетельствовавшую о нашем родстве с землей. По нашим повисшим, невероятно крупным рукам, по нескладным ногам разливалась кромешная усталость, сгибавшая и пугавшая нас. Очень хорошо помню этот обезоруживавший нас ужас, потому что, хоть и меня тоже гнул страх, я все же в особые минуты жизни от ярости и храбрости разгибал спину. (И как я за то благодарю тебя, о Господи, благодарю, что у меня уже нет страха. Как благодарю, возвращаясь к тому времени, когда Ты просвещал меня!) Разгибал и держал ее прямо, когда отец Лино лупил меня, о чем я еще расскажу. Держал прямо, когда отец Томас высмеял мое сочинение по португальскому, потому что описание весеннего утра я начал следующими словами: «Еще до восхода солнца люди шли на работу…» Тогда как идеальным сочинением он считал сочинение Амилкара: «Как святая облатка, из вазы гор встает солнце, изливая свои золотые лучи, а птички, перелетая с ветки на ветку, исходят в сладких трелях».

A-а, исчадие ада! Я-то знал, что такое ваза с облатками, как и глагол «изливать», знал, почему и для чего Амилкару нужны были эти самые «трели». Знал точно, понимал до мозга костей, что все это невероятно глупо. И поэтому стерпел насмешку отца Томаса, который в своих проповедях любил употреблять так называемые трудные слова. А поскольку я стерпел, отец Томас спросил меня, намекая на мою статность, уж не проглотил ли я палку от щетки… Тут же на меня посыпался град насмешек. Я, склонив голову, опустил глаза, и отец Томас успокоился, возможно, потому, что ему показалось, что я и спину, и душу склонил тоже.

Так вот, как я рассказывал, Перес бил в большой барабан, а рядом с ним в маленький – я. Мы все знали, что Амилкар ушел из оркестра, потому что был слаб здоровьем, о чем свидетельствовал получаемый им завтрак: сырые яйца натощак. Я заменил его, потому что был здоров. Надо сказать, что встретил меня Перес неожиданно радушно. Но поскольку он был из другого отделения (из первого), мы, естественно, разговаривать не имели права. И все же нам случалось обойти этот запрет. И на репетициях, или когда мы настраивали инструменты, и даже на прогулках Перес говорил мне, что помнит мою деревню, мучается в семинарии, а спустя время и многое другое о себе самом. И я довольно быстро изменил о нем свое мнение, особенно когда однажды он предложил мне santinho[10]. Однако совсем скоро он стал атаковать семинарский устав, спрашивая меня, как я отношусь к разделению нас всех на отделения. У нас в первом отделении был один Пайва, а другой Пайва – его брат учился в третьем отделении, так вот они могли разговаривать только во время каникул.

Я был согласен с Пересом, что это плохо. Тогда же он продолжил разговор и сказал, что хорошо знает семью Амилкара, а его самого чуть ли не с рождения, и что они чуть ли не из одной деревни и во время каникул постоянно общаются. И, как я знал, частенько разговаривали в семинарии.

– Так вот за этим разговором нас и застукали и выгнали его из оркестра.

– Выгнали из-за разговора? А не потому, что он слаб здоровьем?

Нет, конечно, он нездоров. И он, Перес, не раз ему говорил, чтобы он не усердствовал. Будь осторожен. Берегись. Нет, нездоров, это точно, и игра на барабане его изматывала.

– Но его заменили не только поэтому. А еще и потому, что мы разговаривали.

– Не имеют права, – сказал я, поддерживая его. Перес, весь красный, возбужденно продолжал говорить об отце Канеласе, который их и застукал, а стоило ли ему это делать, когда всем известно, что он протежировал Амилкару.

Перес не унимался. И постепенно перевел разговор на свою мечту, которую он утратил. Теперь он говорил о земле, о какой-то нереальной Дулсе, вроде бы обучавшей его катехизису, и о страсти, которая походила на мою пылкую тоску.

И однажды уже запросто объявил мне:

– Тут у меня есть книги и журналы. В одном из них голая женщина. Я никому их не показывал. Но тебе покажу, если хочешь. Только тебе.

От бросившейся мне в лицо крови я молчал. Покосился на Переса, посмотрел на регента и почувствовал, что моя голова пошла кругом.

– Не хочу, – ответил я наконец, объятый ужасом.

Но Перес не отставал. Видя мою растерянность, он с удовольствием стал говорить о своих победах и настоящем опыте.

– Врешь! Болтун! Все врешь, – закричал я, оглушенный услышанным.

– Вру? Так я тебе принесу журналы, и ты увидишь, вру я или не вру.

– Не хочу!

– А я принесу. А сейчас скажу: моя женщина – та самая, что в этих журналах. – И, сказав кое-что еще, поверг меня в ужас.

Я был уничтожен его доводами и не мог соображать.

Все это произошло на репетиции в четверг. А в субботу Перес, тронув меня за локоть, сказал, что у него все с собой.

К несчастью, когда я уже собирался взять у него принесенную контрабанду, около нас возник отец Мартинс.

– А ну-ка дайте сюда…

Перес, вспыхнув, отступил. Но отец Мартинс громко потребовал:

– Дайте сюда немедленно!

Все участники оркестра, обалдев от такой неожиданности, уставились на нас. Отец Мартинс взял сверток и поспешно ушел, оставив нас онемевшими.

В тот же день Перес исчез из оркестра, из зала для занятий, отовсюду. Позже мы узнали, что он был изгнан из семинарии.

И вот однажды утром все три отделения были выстроены во дворе, где обычно проходили переменки. Отец Томас сказал мне с явно свирепым видом, чтобы я пошел и принес зеленую ленточку, полученную мною в награду за тринадцать баллов по поведению. Я не понял, зачем это, но выполнил приказ и теперь держал ее в кармане. Стоя в строю, я ждал самого страшного, что могло произойти. Нас построили, как перед сражением, а перед нами встал отец Томас, готовый командовать. И, очень бледный от преследовавших его печеночных болей, приказал:

– Антонио дос Сантос Лопес, два шага вперед.

Строй замер в безмолвии. И разве что не была слышна барабанная дробь, чтобы совершаемое походило на казнь. Утро было прекрасное, тихое. Морская голубизна неба казалась влажной и гладкой, как лицо юной девы. Лишь легкий ветерок шевелил листву тонких каштанов. Мир так был прекрасен и покоен, что утратить его было особенно больно. Увидев меня перед строем, лишенного моральной и физической поддержки товарищей, отец Томас приказал:

– Надеть ленточку!

Я вынул ленточку из кармана и надел ее на шею. Медленной, но твердой поступью отец Томас пошел на меня. Лица его я не видел, но видел безжалостно приближающиеся ко мне сапоги и подол черной сутаны. От пролетевшей мимо птицы к моим ногам, медленно покачиваясь, упало перо. Я тяжело дышал, не зная, что должно произойти, но, что бы ни произошло, меня теперь уже не слишком заботило, будь что будет, даже если меня убьют. Около меня отец Томас остановился. И в это чистое весеннее утро двести семинаристов, онемев, замерли в ожидании. Я увидел медленно поднимающуюся руку отца Томаса, которая замерла на высоте висящей на ленточке медали. Потом обе руки взялись за ленточку, застыли на какое-то время в таком положении, чтобы я ощутил свои последние минуты жизни, и грубым рывком сорвали ее с моей шеи. И с обрывком ленточки опустились вниз.

XIV

Какое-то время в семинарии никто не говорил ни обо мне, ни о Пересе. Отметки по поведению за эту неделю у меня упали, по всей видимости, из-за моего преступления. Вот теперь я начал восставать против совершившейся несправедливости. Почему не наказали Амилкара? Он был застигнут за разговором с Пересом, и ему за это ничего не было. Именно эти слова я сказал отцу Алвесу, когда однажды тот увидел меня грустным и гуляющим в полном одиночестве.

– Но ты же прекрасно знаешь, что ты взрослее Амилкара, ты уже мужчина. А он – ребенок. И с ним Перес только разговаривал. Именно то, что ты старше, и сыграло свою роль в наказании. И все же с тобой не произошло то, что произошло с Пересом.

– Но я же не хотел видеть журнал. Я не хотел. Перес попросил меня подойти, но я не знал зачем.

Отец Алвес умолк. Положил мне на плечо руку и, подбадривая, сказал:

– Все это пройдет. Ты должен для себя извлечь урок и ждать, когда время залечит рану.

Я ничего не ответил. Внутренний голос кричал от отчаяния: «Я уйду из семинарии, уйду, уйду». Это же самое я и сказал чуть позже Гауденсио:

– Я хочу уйти из семинарии, Гауденсио. Даже если мне грозит смерть.

– Послушай, Лопес, – попросил он меня. – Не делай это сразу. Пусть хоть этот год пройдет.

– Еще год? Нет, Гауденсио, я уйду. Два года я терпел. Больше терпеть не могу.

– Послушай, через год… Не говори никому ничего, но через год я уйду вместе с тобой.

* * *

Между тем очень скоро подошли пасхальные каникулы, и все это само собой забылось. Передо мной снова возник образ моей деревни, моей горы, моей былой свободы. Три месяца, проведенные в семинарии, приглушили остроту впечатлений от тех неприятностей, которые на меня обрушились в мой первый приезд домой. Впрочем, я теперь все больше и больше жил своим воображением. И произошло это, потому что я обнаружил, сколь груба и чудовищна действительность. Ведь она ничего не имела общего с моей фантазией, и я не знал почему. Похоже, меня всегда окружало много всего такого, о чем я даже не предполагал, и все это было гораздо значительнее, чем я мог вообразить. Таким образом, я сам и все то, что я избрал для себя, не имели того большого значения, которое я им придавал. Сталкиваясь с действительностью, я обнаруживал, что вокруг меня все живет своей жизнью, в которую я никак не включен. Именно это я и увидел на пасхальных каникулах. Как только грузовичок въехал в деревню, я тут же почувствовал и в тишине улиц, и в озабоченных своими судьбами людях полное равнодушие к моей обеспокоенной личности. Я, радостный, желающий общения, смотрел в окошко машины, а всем это было безразлично, никто не обращал на меня никакого внимания. В этот раз со мной в грузовичке ехало несколько семинаристов, ранее пользовавшихся поездом. И я обратился к ним, делясь своей радостью:

– Вот и моя земля!

Но когда мы наконец приехали, в окошко грузовичка просунулась большая лохматая голова и громко крикнула:

– Эй, Тоньо, разрази тебя гром, а я так думал, что ты больше никогда не приедешь!

Это был мой дядя Горра, о Господи, какое тупое животное! Я почувствовал себя схваченным за шиворот и выставленным на посмешище моим коллегам. И они, одетые в черное, тут же прикрывая рты и переглядываясь, прыснули со смеху. Пристыженный и одинокий среди своих, я быстро собрал свои вещи. И тут же серьезная дона Эстефания, появившаяся в проеме открытой дверцы, крикнула:

– Мальчик, идем!

Каролина взяла мой чемодан и пошла вперед. Я, не глядя на моего дядю, который тут же исчез, последовал за доной Эстефанией. Вечер спешил нам навстречу и застал нас на пустынных каменных плитах церковного двора, где я сумел успокоиться. Слыша постукивание каблуков сеньоры, которая шла рядом, я, поскольку мы с ней не разговаривали, почти забыл о ней. Наконец, мы пришли. И дона Эстефания прежде, чем пригласить меня к столу, повела здороваться со всеми обитателями дома. Сеньор капитан, опустив газету, спросил меня об отметках, Зезинья, который в первый мой приезд почти не общался со мной, заговорил о своих игрушках, а Мариазинья, как всегда, по привычке спросила меня, когда я буду служить мессу, и выбежала из комнаты. Самый старший сын, проходивший курс медицинских наук в Коимбрском университете, на этот раз проводил каникулы дома. На рождественские каникулы он не приехал, думаю, из-за экзаменов, которые шли в январе месяце. И вот теперь я побаивался встречи с ним. Дона Эстефания потащила меня к нему и постучала в дверь его комнаты. Но доктор Алберто с раздражением гнусаво ответил ей, что войти нельзя.

– Но здесь Антонио, – настаивала мать, – он только что приехал из семинарии.

– О, Господи, какая тоска! Не могу!

Тогда дона Эстефания, несколько нерешительно взглянув на меня, сказала:

– Придешь к столу. Приведешь себя в порядок и придешь ужинать.

В моей комнате было спокойно и тихо. Кровать застелена свежим бельем, никаких надзирателей за пределами комнаты, никаких занятий, никакого распорядка, и я почувствовал себя счастливым. Бросился на кровать и закрыл глаза. Керосиновая лампа с чистым стеклом нашептывала мне что-то ласковое, бледные стены смотрели с чуть усталой улыбкой, шум шагов в коридоре создавал кажущуюся безопасность. Забывшись, я отдыхал душой и телом в тишине и покое. Очнулся я, когда дона Эстефания постучала мне в дверь:

– Антонио, пора садиться за стол.

Я умылся, причесался, одернул полы пиджака. Однако, когда пришел в столовую, там еще никого не было. Несколько смутившись, я стоял у своего места. Между тем очень скоро пришли все, за исключением доктора Алберто. Дона Эстефания пошла за ним, но скоро вернулась и сказала:

– Он сейчас подойдет, начинаем есть.

Но он пришел, когда суп уже был съеден. Увидев его входящим, я заколебался, не зная, что должен делать: продолжать сидеть или встать и идти ему навстречу. Все ждали, что будет дальше. Я, готовый встать, чуть отодвинул стул и вынул салфетку. Но доктор, не обратив на меня никакого внимания, лениво пошел к своему месту и сел. От всеобщего молчания я чувствовал себя беспокойно. Наконец, развертывая салфетку, доктор Алберто спросил меня, на меня не глядя:

– Так значит, каникулы? А каковы отметки?

Я тут же ответил, что имею тринадцать по латыни, двенадцать по португальскому и одиннадцать по географии. Но доктор Алберто переменил тему разговора, обратившись к матери:

– Так что на ужин?

– То, что ты любишь. Сейчас увидишь свой любимый картофель…

– Картофель?.. Что это за суп? Каролина! Унеси все это!

– Но ты должен поесть, сын.

– Нет, нет. Унеси, – настаивал он решительно, потеряв всякий аппетит.

Поскольку все меня забыли, я осмелился взглянуть на доктора Алберто. Он был в домашнем голубом халате, казался очень маленького роста и выглядел значительно старше своих лет, а из-за густой бороды и косящего глаза, о котором я не помнил, слишком мрачным.

– Ну так какие отметки? – спросил он снова, погруженный в свои мысли, наполняя бокал.

– Тринадцать по латыни, двенадцать по португальскому и одиннадцать…

– Тринадцать. Прекрасно. Уже знаешь, как вижу, rosa, rosae[11] и dominus, domini[12]

Я улыбнулся. Я знал и rosa, rosae, и dominus, domini, и многое другое.

– Прекрасно, прекрасно. Мама, дверь… пожалуйста, я не выношу сквозняка.

Дона Эстефания поспешно встала и пошла закрывать дверь. И снова за столом воцарилась тишина. Сеньор капитан казался отрешенным от всего окружающего. По обыкновению он держал перед собой раскрытую книгу. Удивительно покорная дона Эстефания постоянно посматривала на старшего сына и ждала от него очередных приказов. Что же касается маленьких, которые какое-то время были в замешательстве от моего присутствия, то они теперь со мной разговаривали и заполняли все вокруг своей веселостью. Это позволило мне почувствовать себя более раскованным, но не забытым, как если бы кто-то, читавший меня, как книгу, отчеркнул ногтем то место, на котором остановился. А потому, когда какое-то слово пролетало мимо меня, я обращал на него свое настороженное внимание. Потом перестал обращать, потому что слова летели через стол, сталкивались друг с другом и разлетались в разные стороны и ни одно не было адресовано лично мне. Говорили об учебе доктора, о чем-то расспрашивали младших. Но все это меня не касалось, а разговор обо мне как бы был отложен про запас. И все же взгляды каждого нет-нет да, останавливались на моем лице, и я чувствовал, что говорящие, без сомнения, рассчитывали на то, что я, имеющий уши, да услышу. К счастью, я занимал место на одном из концов овального стола, и стоявшая посередине керосиновая лампа с фарфоровым абажуром закрывала меня, оставляя в тени. Каролина пришла, чтобы сменить тарелки, и опять ушла на кухню.

Доктор снова приступил ко мне с вопросом:

– Так, Антонио, значит, у тебя тринадцать по латыни…

– Да, сеньор доктор, тринадцать.

И тут же взгляды всех устремились ко мне и взяли меня в окружение. Я пришел в замешательство, потому что вопрос прозвучал в тот самый момент, когда я расправлялся с куском утки. И говорил себе: «Вспомни, вспомни хорошенько, как тебя учили обращаться с ножом и вилкой на уроках хорошего тона». Естественно, когда отец Рапозо меня вызвал к доске, я ответил на все вопросы без запинки: как кладут нож и вилку? Нужно ли разрезать все мясо сразу или по мере надобности? Как едят утку? «Священник по роду своей деятельности должен уметь общаться со всеми слоями общества. И должен знать правила приличия». Да, отец Рапозо. Но если мне дали утку впервые и из-за голода я ее не узнаю? Вот тут-то я и запутался с ножом и вилкой. Нож в левой, вилка в правой. Нет, нож в правой. Но я должен обменять их, потому что левой у меня ничего не получается. Меняю их снова. Пожалуй, надо нарезать все сразу. Нож со звоном падает на тарелку. Глаза всех жадно впиваются в меня, ждут. «Разговаривайте, ну же, разговаривайте и оставьте меня в покое!» Но все замерли и молчат.

– Так, тринадцать по латыни.

Нож попадает на жилу, и мясо подскакивает и падает на стол. Взгляды, точно рой пчел, набрасываются на меня и жалят мое лицо. Покраснев, я ножом поднимаю кусок мяса со стола, но жирное пятно остается на скатерти. В отчаянии я смотрю на дону Эстефанию, дона Эстефания таращит на меня глаза, но на ее лице они как два темных колодца. Все поели. У всех на тарелках лежат скрещенные вилки и ножи, и каждый смотрит на меня с укоризной. Я весь горю, как в огне, рот, живот, внутренности. Голода как не бывало, я его не чувствую: он сгорел, точно после алкоголя. И все же алчно смотрю на лежащий на моей тарелке кусок утки, но вынужден от него отказаться. И складываю нож и вилку и жду заслуженного наказания, которое тут же на меня обрушивается:

– Конечно, у вас в семинарии нет урока хорошего тона?

– Есть, сеньора дона Эстефания. У меня четырнадцать по правилам хорошего тона. Меня вызывали, и я не раз отвечал все прекрасно. Сеньор отец Рапозо очень требователен. И я знаю все: и как в письмах выражать соболезнование, и как едят утку, и многое другое.

Бог мой. Мои слова били мою голову. А на скатерти, как свидетельство моих познаний, красовалось жирное пятно, и сотня судей выносили мне приговор, а защитника не было. Но вдруг доктор Алберто переменил тему разговора:

– Послушай-ка, ты, у которого тринадцать по латыни, ты должен ее неплохо знать. Тогда скажи мне вот что: какое дополнение требует глагол utor[13]?

Я не знал. Моего ответа ждали все, молча. Я посмотрел на каждого из них и в последнюю очередь на моего палача. В руке у него была сигара, локти лежали на столе, он ждал. Косящий глаз делал его взгляд рассеянным, что создавало впечатление, что доктор атакует меня со всех сторон. Чувствуя враждебность, я сдался.

– Глагола utor я не знаю.

– Требует творительного падежа. Ничего-то ты не знаешь.

И встал.

Покраснев до корней волос, я сидел и слушал звук его шагов, удалявшихся по коридору.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю