Текст книги "Дело султана Джема"
Автор книги: Вера Мутафчиева
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
О милосердный аллах, не дай мне лишиться разума! Что без меня станет с Джемом, о аллах!..»
Помню, мы оба долго молчали. Исписанный лист лежал возле свечи точно приговор или завещание – словом, точно одна из тех, казалось бы, незначащих бумажонок, какие порой значат больше, чем сражение стотысячных армий, землетрясение или чума.
Не знаю, как долго мы спали. Страшнее преисподней была эта гнетущая южная ночь, полная кошмаров и видений. Мы еще не поднимались, когда раздался стук в дверь.
То был Сулейман. Так же, как и накануне, меня потряс его вид. С того времени как мы покинули Ликию, Сулейман потерял дерзость человека, которому нечего терять. Последние недели он выглядел огорченным и настороженным, но зато деятельным и решительным. А в то утро Франк словно бы вновь стал прежним, вновь обрел свою горькую невозмутимость.
– В чем дело? – приподнялся на локте Джем.
– Почтим молчанием память брата Иоакима, мой султан, – произнес Франк.
Мы смотрели на него, онемев.
– Сегодня утром, еще затемно – здесь рыбаки выходят в море прежде, чем встанет солнце, – было найдено тело моего юного брата. – «Моего брата» Сулейман произнес так, словно речь шла о родном его брате, а не о члене духовного братства. – Говорят, он был обнажен. Должно быть, пошел купаться, поплавать… Молодые это любят…
Сулейман говорил точно в забытьи, неестественно бесстрастно.
– На голове у него, – продолжал он все тем же ровным голосом, – большая рана, пробит череп. Говорят – расшибло волной о скалу.
– Кто говорит? Какой волной? Тут по утрам море спит… – начал было Джем, но не докончил, увидев, что Франк приложил одну руку к губам, а другой многозначительно указал на стены.
Я понял: Сулейман напоминал, что здесь у стен есть уши.
Вот бы вам увидеть нас в то звенящее утро! Оно заливало нашу опочивальню, оживляло узоры на коврах и подушках, плясало в чашах и серебряных сосудах. А мы молча сидели друг против друга, стараясь передать один другому свои мысли лишь с помощью взгляда и жестов, желая быть рядом, чтобы уменьшить в себе ужас перед невидимой, караюшей дланью Ордена.
Трое чужеземцев на великолепном французском подворье в одно дивное, яркое южное утро, посреди прелестного острова Родоса, плывущего между самым лучезарным на свете небом и самым ласковым на свете морем.
Четвертые показания великого магистра Д'Обюссона о событиях лета 1482 года
Прошу меня простить, я слышал, как Саади занимал ваш слух рассказом о кончине молодого послушника и тонкими душевными переживаниями своего господина. Вообще говоря – хотя это отнюдь и не мое дело, – меня не оставляет чувство, что упомянутый Саади никогда не отвечает на вопрос прямо и отнимает у вас время ребяческими суждениями о тех днях, когда зрели события всемирного значения. В ту пору их еще направлял я, Пьер Д'Обюссон.
В июле в строжайшей тайне от Джема и его людей я послал двух наших братьев в Адрианополь, в резиденцию Баязида. Новый султан явно избегал Константинополя: там каждый камень помнил Мехмедовы победы, и толпа могла бы предаться невыгодным сравнениям между Завоевателем и его преемником. Мои посланцы везли (в крайне резкой форме составленное) предложение заключить мир; оно могло сойти и за требование. Наступило время стукнуть кулаком по столу – будущее самого султана отныне зависело от нас.
До их возвращения следовало отделаться от Джема. Если начало переговоров и удастся сохранить в тайне, то их завершение остаться тайной никоим образом не могло.
Проводя в обществе Джема чуть ли не все обеды и ужины, стараясь и развлечь его и одновременно убедить без назойливости в том, что на Родосе его жизнь находится в опасности, я изнемогал от тяжести своей роли.
Прежде всего я не вполне обманывал своего гостя, утверждая, что ему грозит опасность. Джему было необходимо уехать в Европу. Но куда именно? Мне ничего не стоило переправить его в Венгрию, тогда война между Корвином и Портой стала бы вопросом нескольких месяцев. Но простили бы мне эту войну святой отец, Венецианская республика, Франция и Испания? Как раз теперь, когда Завоевателя уже не было меж живых, а его сын начал осыпать милостями западных купцов (и будет осыпать впредь еще щедрее!), когда – благодаря тому, что Византия перестала существовать, – мы вознамерились занять первое место в торговле с Востоком? Нет, я не имел права на такой шаг; дело шло о гораздо большем, нежели благо Ордена и христовой веры, – речь шла о первенствующей роли Запада, а этот вопрос я был не властен решать один. Моя роль состояла в том, чтобы выжидать, оберегая султана Джема. В этом-то и заключалась ее сложность.
Мы были полновластными хозяевами только на Родосе. Все остальные наши владения – несколько замков во Франции и Италии, несколько монастырей нашего Ордена – находились на чужих землях. Королей, князей, графов. Мы сами были там в подчинении, вынуждены были покорствовать им. Словом, стоило нам отправить Джема в Европу, как он выходил из-под нашей непосредственной опеки.
Вы не можете и вообразить, сколько мучительных часов провел я, перебирая упомянутые выше возможности, вероятные опасности. И пришел к заключению, которое мало утешило меня: если Джем станет, как я предугадывал, главнейшим козырем в международной политике нашего времени – он не может оставаться собственностью такой малой силы, как наш Орден. Силы несравненно более могущественные – Папство, Франция, Венеция или Венгрия – не остановятся ни перед чем, чтобы завладеть им. И тогда я, взваливший на себя все тяготы, связанные с Джемом, окажусь на мели…
В продолжение этих недель раздумий я порой проклинал тот час, когда на землю Родоса ступил этот чрезмерно доверчивый, обезоруживающе обаятельный юноша. Зачем, черт побери (прости меня, боже!), именно на Родос привели беглеца его стопы? Зачем, коль его удел – облагодетельствовать Папство, Францию или Венецию, не подался он во Францию или Венецию?
То были пораженческие мысли. Еще ничего не было потеряно, ибо в глазах всего мира не кто иной, как я, сделал Джема своим пленником. Каждый, кто силой отнял бы его у меня, по сути, предоставлял и другому право сделать то же самое.
Признаюсь с огорчением, из множества Христовых велений любой правитель строго блюдет лишь одно: «Не сотвори ближнему того, чего не хочешь, чтобы сотворили тебе!» Вглядитесь пристальнее в свой мир, и вы убедитесь, что это повеление – если говорить о власть имущих – продолжает быть в силе; вы убедитесь и в том, что мир пошел бы иным путем, если бы сильные мира сего в своих взаимоотношениях не соблюдали негласно это единственное непреложное правило.
Я знал, что посланцы, отправленные мною к султану, если ветры будут им благоприятствовать, вернутся примерно через месяц. Но еще до их возвращения ко мне стали приходить важные письма: мне отвечали те, коих я уведомил о нежданной милости божьей.
Первым отозвался король Неаполитанский, Ферран. Как уверить вас в том, что я заранее предвидел почти каждое его слово! Ферран, естественно, писал, что случай, посланный нам Провидением, неповторим; что теперь или никогда христианство отбросит антихристов в Азию. Но сам Ферран, оказывается, лишен возможности участвовать в этом замечательном походе, ибо поглощен войной с Папством и Венецией. Буде я, Д'Обюссон, исходатайствую перед святым отцом установление мира по всей Италии, он, Ферран, без колебаний поведет на язычников все свое войско до последнего солдата.
Я сказал вам, что полностью предугадывал и этот ответ, и все последующие, тем не менее письмо Феррана привело меня в исступление. Ради осуществления крестового похода я, магистр двух тысяч монахов, должен, изволите ли видеть, укротить свору могущественных властителей! Больше они ничего от меня не хотят? Словно Константинополь – мой наследственный феод, а спасение христианства – моя личная корысть, и посему мне вменяется в долг сия непосильная, нелепая задача!
Итак, Ферран Неаполитанский посмеялся надо мной. Я ожидал остальных ответов. Они не замедлили. Похоже, авторы их тайком списывали с одного и того же черновика, до такой степени одинаково оказались они восхищены, одинаково благодарны представившемуся случаю, одинаково полны решимости прийти на помощь. И одинаково завершали свои послания неизбежным «но».
Отличным от всех был ответ Матиаша Корвина. Венгерский король был экономнее на изъявления восторга и благодарностей. Он лаконично объявлял о том, что отдает в распоряжение союза (где он, к дьяволу, этот союз!) все свое войско и принимает на себя руководство военными действиями на суше, предоставляя войну против Турции на море итальянским державам.
Сначала я подумал, что и Корвин смеется надо мной, хотя ему-то было не до смеха. Потом рассудил – что иное мог он предложить? Венгерское королевство нигде не граничило с морем, а война против османов должна была наполовину вестись как раз на море.
«Злосчастный Матиаш!» – воскликнул я, ибо знал, что наш мир поглумится не только надо мной, но и над Корвином.
У меня оставалась последняя надежда – Папство.
Как ни странно, святой отец не поспешил возрадоваться господней благодати, излившейся на его паству. Это я тоже в какой-то мере предвидел. Много лет назад, когда мы еще только изучали святые науки, я близко знавал того, кто позже стал папой Сикстом IV и кто истлел бы, забытый историей, если бы не его недостойные раздоры с Ферраном и домом Медичи. (Ах да! Он возвел – на мои средства, так же как и на средства тысяч скромных верующих, – небольшую капеллу в святом городе. Подряд на роспись стен в этой капелле сумел взять некий Микеланджело Буонарроти, личность темная и во всех смыслах малонадежная. Впоследствии, когда и Сикст, и я, и сам этот Микеланджело переселились в вечность, художественный вкус так деградировал, что эти фрески даже приобрели известность, однако капелла сохранила название Сикстинской. С тем и остался в истории мой бывший соученик.) Поверьте, я говорю так не из зависти. Поверьте также, что он был человеком во всех отношениях недостойным. Так что я отлично знал, на что способен Сикст.
В том своем письме он по безликости превзошел даже самого себя. Вообразите – папа, под чьим главенством находился наш Орден, ни единым словом не указывал, как должны в дальнейшем развиваться отношения между Орденом и Джемом, Орденом и Портой, Портой и христианским миром. Сикст в нескольких словах отвечал, что радуется стечению обстоятельств, являющих собой новое доказательство божьего благоволения, причиной коему coi своей стороны явились особо богоугодные деяния Римской курии. Именно так и было сказано – витиевато и хвастливо. И – все.
Помню, я громко хохотал над этим велемудрым посланием, хохотал, корчась от гнева. Что могли мы требовать от крепостного, от ткача, моряка, монаха, когда наместником божьим на земле являлся такой человек, как Сикст IV! «К дьяволу! – решил я. – Быть может, пришло ему время погибнуть под копытами антихристов, коль скоро он до такой степени заплыл жиром и отупел».
Однако оставались интересы Ордена и мои собственные. Нет сомнения, Папство желало, чтобы именно я направлял дело Джема[17]17
Справедливости ради должен отметить, что в том своем послании Сикст IV впервые назвал возню вокруг претендента на турецкий престол «делом Джема», чем доказал, что он не столь безнадежно туп, как я полагал (примечание Д'Обюссона).
[Закрыть] до той поры, покуда оно не прояснится и барыш от него не составит сто на сто. Лишь тогда Сикст IV напомнит о том, что не кто иной, как он, вершит судьбами христианства, и заявит, что султан Джем не может находиться под властью Ордена, понеже сей Орден подчинен Папству.
Признаюсь вам, придя к этим заключениям, я почувствовал искреннее желание, чтобы Джем заболел чумой либо утонул при купании, только бы спутать карты его святейшеству – я самому себе желал вреда, коль скоро это повредило бы и Сиксту!
Вижу, вы осуждаете меня, да я и без того самая одиозная фигура в деле Джема. Но я верю – ибо впервые кто-то выслушивает и меня, Пьера Д'Обюссона, – что вы уже уяснили себе: я сам был в этом деле жертвой. Остальные предоставили мне марать руки, чтобы пожать плоды моего грехопадения. Они заранее знали, что я поступлю так, как поступил, и терпеливо ждали; ждали, чтобы свершилось преступление, дабы воспользоваться им. По праву сильнейшего.
Через моря и горы проникал я в глубь их помыслов; знал, что они используют меня так же, как я использую Джема. Чего вы хотите, простейшая картина человеческого общества состоит в следующем: каждый живет тем злом, какое причиняет другому, а сам в свою очередь терпит зло со стороны других. И единственное наше стремление – чтобы зло, причиняемое нам, было меньше того, какое причиняем мы. Сообразно с этим действовал и я.
Джем сам помог мне. В одно прекрасное утро он попросил меня отправить его куда-нибудь с Родоса. Здесь он, мол, не спокоен за свою свободу и жизнь.
Я предложил ему самому избрать себе новое местопребывание. Перечислил наши замки и монастыри на континенте. И нарочно подтолкнул его к владениям Савойского герцога. В Савойе пылала борьба за престол, года не прошло, как она унесла в могилу семнадцатилетнего герцога (предположения были наиразличнейшие – что он убит собственной матерью, или ее любовником, или любезнейшим своим дядюшкой, этим чудовищем, королем Франции) и посадила на его место четырнадцатилетнего Карла. По сути, правила его мать, которую Людовик XI держал на коротком поводке. Таким образом, не передавая нашего драгоценного гостя непосредственно в руки французского короля, мы давали ему возможность вмешаться, коли он сочтет, что этому гостю грозит опасность. Думаю, вы уже поняли: лишь двух возможных исходов страшились мы – смерти Джема или его освобождения.
Итак, Джем избрал Савойю, и начались сборы в дорогу. Я торопился, ибо ожидал возвращения своих посланцев от Баязида. И когда приготовления к отъезду были закопчены, мне все равно оставалось самое трудное: последний разговор с Джемом.
Я был убежден в полной своей правоте касательно всего мною совершенного до того дня. Я боролся за то, чтобы христианство одержало верх над исламом. Мехмед Завоеватель не испытывал никаких угрызений совести, когда уничтожал христианские государства на Востоке Европы и предпринимал свои первые наступления на Запад. И мне не следовало испытывать ни малейших укоров совести по поводу участи его сына. Это было не просто убеждение – это уже стало частью меня самого. Но вопреки всему мне было несколько не по себе – словно предстояло встретиться лицом к лицу со своей жертвой.
Насколько я помню, встреча состоялась тоже утром, потому что мне врезался в память какой-то немилосердный свет, и сквозь этот свет, через всю длинную залу Совета навстречу мне двигался Джем. Весь в белом – это цвет их праздничных одежд. Золотое шитье и золото его волос сверкали так ярко, что мне почудилось, будто вокруг головы Джема – нимб.
– Я пришел, чтобы на прощание принести свою благодарность вашему преосвященству за оказанное мне гостеприимство, – проговорил он.
Брат Бруно, алиас Сулейман перевел его слова.
– Мы лишь исполнили свой христианский долг, ваше высочество, – ответил я.
Джем не выказывал намерения продолжать разговор. Он стоял, устремив взгляд в окно. Продолжил я:
– В качестве вашего советчика – вы ведь сами облекли меня высочайшим своим доверием – я позволю себе задать вам несколько вопросов, ваше высочество. Предполагаю, что именно у меня будет осведомляться о дальнейших ваших намерениях ваш брат. Что передать ему?
Джем перевел взгляд от окна на меня и с резкостью бросил:
– Не все ли равно, ваше преосвященство? Как мне удостовериться, дойдут ли мои слова до ушей Баязида либо же они где-нибудь по дороге – в этой же зале, если не на корабле или в Топкапу, – будут подменены другими? Коль скоро двое людей прибегают к помощи посредника, над всем властен лишь один посредник.
Я узнал этот голос, эти слова, полные дерзкого отчаяния: устами Джема говорил брат Бруно. Мне пришлось прикрыть веки, чтобы не сразить толмача взглядом – поверьте, я готов был сделать это! Но нет, Родосу не нужна была могила Бруно. «Пока еще не нужна!» – подумал я.
– Вы сами составите послание к вашему брату, ваше высочество. Я передам его, лишенный возможности что-либо изменить в нем.
– Излишне убеждать меня в том, будто существует что-либо невозможное, ваше преосвященство. Я успел убедиться в обратном.
Я намеревался положить конец нашей встрече. Подобно другим в последние дни, она не могла принести никаких результатов. Джем окатывал меня холодом обманутого доверия, не понимая, что между государственными деятелями неуместен даже намек на доверие. Итак, я собирался проститься с ним, дабы он излил свои горести в дикарских стихах, когда он произнес:
– Прикажите принести два листа бумаги, ваше преосвященство!
Значит, Джем все-таки намерен исполнить мою просьбу! Поистине трудно было предвидеть его поступки.
Бумагу принесли. Пока Джем писал, я заставлял себя смотреть в другую сторону, желая подчеркнуть, что он абсолютно свободен в выборе слов для своего послания. Оно было кратким, ибо всего лишь мгновение спустя Джем протянул мне оба листа, такие же нетронуто-чистые, только внизу каждого – очень сложная, невоспроизводимая подпись.
– Что сие должно означать, ваше высочество?
– Я предоставляю вашим толмачам сочинить мое письмо к брату. Оговорите от моего имени все, что сочтете необходимым. Убежден по крайней мере в одном: оно не будет заключать смертного приговора. Не оттого, что моя подпись под ним выглядела бы смешно, просто это еще не в интересах Ордена.
– Никогда не соглашусь я на условия, невыгодные для вас, ваше высочество! – Его поступок был столь сумасброден, что я лишился самообладания. – Все ваше пребывание на Родосе тому доказательство.
– Вот именно, – подтвердил Джем с выражением, которое я не берусь передать. – Именно мое пребывание на Родосе.
Пока шел обмен этими немногими фразами, я заметил, что толмач вставляет в них что-то от себя, его перевод был чересчур пространен; брат Бруно явно убеждал Джема, что тот совершает непоправимое. Но на лице Джема не дрогнул ни один мускул, а последние его слова (вслед за тем он сразу же удалился) остались непереведенными.
Но я знаю, что произнес Джем: нечто весьма краткое, вроде «не все ли равно!». Даже если бы мне перевели это, я бы ничего не мог возразить.
Восьмые показания поэта Саади, касающиеся осени и зимы 1482 года
Они покажутся вам невероятными, мои восьмые показания. Настолько они отличаются от седьмых. Настолько же отличалось наше настроение осенью от летних недель, проведенных на Родосе.
К осени мы были уже в Савойе.
Мое сообщение звучит бесцветно, хотя именно здесь хотелось бы мне призвать на помощь все свое красноречие и весь свой поэтический дар, чтобы описать встречу моего друга с побережьем Савойи. Эта встреча была словно предопределена при самом сотворении мира; мне казалось, что этот несравненный край создан ради одного-единственного мгновения: его встречи с Джемом.
Мы покинули Родос в первые дни сентября. Покинули по воле Джема. Начало нашего путешествия походило на бегство, мы уехали под покровом ночи и в строжайшей тайне. Много раз после того достопамятного нашего разговора с братом Д'Обюссоном он сообщал моему господину о том, что Орден обнаружил заговоры или располагает сведениями о неких переговорах. И те и другие, по его словам, преследовали одинаковую цель: похитить Джема и препроводить в Стамбул.
«Придерживайся я лишь на словах того обещания, что дал вам Орден, – особенно усердно твердил магистр, – я бы повторил: ваше высочество, на Родосе вы у себя дома. Но мы слишком трезвы, чтобы довольствоваться словами; мы знаем, что там, где звенит не железо, а злато, сила бессильна. Всегда и везде отыщется человек, который не устоит перед искушением. Я не могу распознать его. Глаза мои не могут остановиться на ком-либо из наших братьев и заявить: вот этот податлив к соблазну! Но такой брат должен быть меж нас, в этом уверяет меня разум, вековой человеческий опыт».
С той минуты, как Джем – после сообщения покойного Иоакима – открыто обвинил Д'Обюссона в том, что тот за его спиной решает его участь, магистр ничем не выказывал, что жаждет спровадить своего гостя. Он добросовестно сообщал Джему о каждом раскрытом заговоре, приводил имена, иногда какое-нибудь письмо, которое он для перевода протягивал Сулейману, на самого Сулеймана не глядя.
В первое время Джем принимал бесстрастные предостережения магистра недоверчиво. Но ничто не завладевает человеком легче и безрассудней, чем страх. Не прошло и месяца, как Джем твердо уверовал, что ему угрожает опасность. Поверил в это и я. Даже сегодня, если говорить откровенно, я повторю снова: на Родосе мой господин не был в безопасности. Так дожили мы до того дня, когда Джем сам пожелал поехать во Францию. Тогда я прочитал на лице магистра нескрываемое торжество: он достиг желаемого! Султан Джем просил у него уже не помощи – защиты.
Совет тотчас же распорядился приготовить для нас большую трирему казны; чуть ли не ежедневно моего господина посещал магистр, либо он сам посещал магистра – судя по всему, им о многом следовало договориться. После этих посещений (они протекали чаще всего с глазу на глаз, если не считать Сулеймана) Джем хранил молчание; он упорно таил от меня свои переговоры с Д'Обюссоном.
Как-то вечером я не выдержал.
– Боюсь, повелитель, – сказал я, – что, помимо всех прочих бед, меня постигла и эта: я лишился твоей любви. Отчего твое сердце закрылось для меня, разве не прах я под стопами твоими?
– Полно, Саади! – ответил он. – Слишком много глупостей совершил я на твоих глазах, слишком много тревог обрушил на твои плечи, слишком много слез раскаяния излил во время наших ночей. Думаю, пора мне самому отвечать за свои поступки.
– Хорошо, не ищи у меня совета или помощи, но позволь остаться для тебя стеной плача – делись со мной своими мыслями, Джем!
Джем горько рассмеялся: выражение его лица напомнило мне Франка с его мудрым одиночеством.
– Есть в этом нечто унизительное, Саади, ни один живой человек не может быть стеною. Я действительно сам хочу распорядиться своей жизнью.
Тем не менее меня не покидал страх. Я боялся, что, оставшись с магистром наедине, Джем натворит каких-либо безрассудств.
Когда нас известили, что приготовления закончены и ночью мы двинемся в путь, я испытал облегчение. Это понятно – в каждом отъезде есть доля надежды.
В полной темноте покинули мы французское подворье. За порогом ожидало человек десять послушников, чтобы позаботиться о нашей поклаже. Ожидал нас и сам брат Д'Обюссон. В тот вечер он не носил знаков своего высокого сана; на нем был простой черный плащ, и он выглядел заговорщиком или убийцей, который не в силах уйти с места преступления. Делать тут магистру было явно нечего. Все, что им следовало обговорить с Джемом, было уже обговорено, он только мешал послушникам грузить вещи. Д'Обюссон, вероятно, чувствовал, сколь неуместно его присутствие, и оправдывал его обилием заверений и пожеланий.
Бесшумно проехали мы вымершими улицами Родоса. Моросил дождь – один из тех почти теплых, но насыщенных грустью дождей, какие бывают осенью. Джем ехал впереди. Великий магистр пешком шагал рядом. У пристани нас ожидала трирема с погашенными огнями и поднятыми парусами; ее очертания таяли в легком морском тумане, а стоявшие вдоль борта моряки напоминали мокрых, печальных филинов.
Одна за другой лодки с грузом и людьми отчаливали от пристани. Джем, ко всему безучастный, ожидал на берегу. Там же стоял и Д'Обюссон. Сидя в лодке, я глядел на них снизу вверх, полы их одежд казались большими, тяжелыми, а головы – маленькими. Джем светлым пятном выступал из сумрака, рядом – точно его тень иль судьба – чернел силуэт великого магистра.
Чудится мне, что так и расстались они, не обменявшись ни словом. Джем вдруг оторвался от своей тени и спрыгнул в лодку. Д'Обюссон оставался на берегу, пока я не потерял его из виду; мой господин гут же спустился вниз и не выходил на палубу много дней подряд.
Плавание было скверным. Уже наступило затишье ; какое случается ранней осенью; ветры отдыхали. Наша трирема целыми неделями стояла будто не на волнах› а на некой тверди – не шелохнувшись. Монахи проводили время в негромких беседах, а когда мы закрывали за собой дверь, до нас доносился стук игральных костей – они до потери сознания сражались в кости.
Так все и шло – раздражающе и вяло, – пока ветер не подхватил нас и не погнал к берегам Европы.
Это живительно подействовало и на Джема, от кого я за последние недели не слышал и десятка слов. С рассветом поднимался он на палубу и не отрываясь смотрел на север. Я понимал: Джем нетерпеливо ожидал встречи с миром.
Ибо отчизна – это еще не мир, это часть тебя, это большой, огромный дом, но тебе известны в нем даже те дальние уголки, куда ты вовек и не заглядывал, это знание дано тебе вместе с кровью и материнским молоком. «Свое» – весомое, значительное слово, на родине у тебя все «свое». Как в отличие от родины определил бы я, что такое мир? Трудно… Не нахожу достаточно восторженных слов. Ведь каждый кусочек мира, отпечатанный в нашем сознании, – это наше богатство – бесценнейшая из книг, которую мы перелистываем в часы раздумья, страданий, заточения и сохраняем в целости до того последнего мгновения, когда погружаемся во тьму… Нет, я не в силах найти определение миру, это – выше слов.
Но есть у него одно свойство, делающее его особенно дорогим сердцу, именно это свойство ты и улавливаешь сразу: неповторимость. Каждая твоя встреча с каким-либо городом, островом, берегом неповторима, в том и заключается прелесть ее, что ты знаешь – она не повторится. «Вот в первый раз ступаю я на этот берег, – думаешь ты, – в первый раз и последний; никогда еще не проходил я по этой улице, – думаешь ты, – и больше никогда не пройду». С удивительной полнотой – ты даже не предполагал, что так бывает, – живут при этих встречах твои органы чувств. Не крохотными дырочками глаз и еще более крохотными дырочками ушей воспринимаешь ты мир; ты весь – широко распахнутое окно, через которое он врывается в тебя. Ты полнишься им, полнишься, пока он не заполняет тебя всего, не растворяет в себе. И на какое-то короткое мгновение – не пропусти его! – ты. становишься тем, чем был на заре времен: частицей божьего мира…
Я не позволил бы себе предаваться столь далеким от вашей цели рассуждениям, если б не желание объяснить вам состояние Джема во время того нашего путешествия. Начиная с Сицилии, суша была у нас всечасно перед глазами. Мы шли все время вдоль берега, а он с каждым часом менялся. Менялся и Джем – я всегда был убежден, что между Джемом и мирозданием существует необъяснимая, ко очень глубокая связь. Лихорадочно-сухой в Ликии, обессиленно-усталый на Родосе, Джем у берегов Италии словно начал расцветать.
Что это за берега! Они тянулись над неподвижным, истомленным негою морем, то изогнувшись плавной дугой, то вдруг взметаясь ввысь острым, как вопль, изломом. Белый их камень был украшен пестрым узором кустарников и трав, по склонам струились плети плюща и дикого винограда. Не стану рассказывать вам о деревьях и цветах на том берегу – чудилось мне, не бессознательной стихийной силой сотворен он; чудилось мне, что некий творец, опередив наши представления и вкусы, перемешал здесь пальмы с пиниями и кипарисами, обнес их стеной вековых великанов, что это нарочно, его волей, по топким, маслянисто-зеленым мшистым ложбинам раскиданы ярко-желтые пятна мимозы и уж совсем умышленно меж серого лишайника громко, до боли, кричит лиловая глициния. И все это опоясано золотой лентой апельсиновых деревьев и завершается полосой оливковых рощ с их приглушенным, голубовато-зеленым Цветом, связывающим горизонт с небесами, так что тебе казалось, будто ты под сводами храма.
Извините, получилось немного сбивчиво, но я находился словно в опьянении.
«Смотрите! – ликовала каждая частица моего существа. – Смотрите, гражданином какого мира являюсь я, поэт Саади! Пусть Иран в месяце пути отсюда; пусть я никогда более не узрю Карамании. Поэт – не солдат, не наемник, поэт – гражданин вселенной!..»
Теперь вы понимаете, не правда ли, отчего на том берегу Джем создал прекраснейшие свои стихи? Не о Красоте говорят они, Красота упоминается только в одной, очень слабой строке. Однако Джем-поэт остался ей верен, Джем сохранил в тайне свою любовную связь с миром. Оттого стихи его, и поныне почитающиеся жемчужиной восточной поэзии, не посвящались Красоте: они были составной ее частью.
Мы не говорили о ней и меж собой. Целыми днями хранили молчание, каждый устремив взор на свой лес, свою долину или вершину горы. Порой – когда спадал ветер либо мы приставали к берегу, чтобы пополнить запасы пресной воды, – Джем раздевался догола и плавал. И – как мнилось моей ревности – он плыл медленно, сладострастно. Я заставлял себя вернуться к созерцанию окружающего мира и не мог – я ревновал к хрупкому голубому свету, который обволакивал и ласкал моего Джема.
Не думайте, что тогда-то и возникла трещина, многими годами позже разделившая нас, – то были лишь первые ее вестники. Просто я чувствовал, как любовь Джема разматывается, точно рыбачья сеть, долго лежавшая свернутой. Теперь волны несли ее, тянули за собой, растягивали все сильней.
Вы, должно быть, находите странным, что в ту короткую передышку между важнейшими событиями Джем предавался созерцанию, нисколько не связанному с мировой историей; что я находился во власти чувств, волнующих каждого смертного. Уверяю вас, на этих сколоченных вместе и обшитых тесом бревнах – большой триреме казны – текла некая отторгнутая от времени жизнь. И совершенно созвучно с этой жизнью в одно прекрасное утро к нашему кораблю приблизился Вильфранш, нереальный, как сновидение.
Маленькой поэмой – вот чем был Вильфранш, пристанище корсаров, не подчиненное ни одному королю или князю. По отвесному его склону (вершины гор, точно островки, плыли над прибрежным туманом) лепились сотни домиков, обнесенных каменными оградами. Залив глубоко вдавался в сушу; мне казалось, мы плывем уже целый час, а по обе стороны от нас все выше вырастали ограждающие пристань длинные молы.
Но тут действительность напомнила о себе: в красивом, как поэма, Вильфранше свирепствовала чума. Наш корабль отпрянул, точно в отвращении, от прибрежной улицы – безлюдной, заброшенной и грязной.
Тогда брат Бланшфор (нет нужды описывать его, он ничем не отличался от обычного монаха) поспешил уверить меня, что все идет благополучно: Ницца, по его словам, куда предпочтительней. Ницца, сказал он, славится красивыми женщинами и восхитительными садами, в Ницце непревзойденные вина. О том, не ожидает ли нас чума и в Ницце, брат Бланшфор счел за лучшее умолчать.