Текст книги "Партизанские встречи"
Автор книги: Вен Андреев
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 12 страниц)
В ГОРОДНИЦКИХ ЛЕСАХ
Приближалось утро. Черная туча и раскаты грома уходили всё дальше на запад Медленно, точно из-за-тяжелого занавеса, выступала заря. Слабел ветер. Теперь движение нашей колонны я слышал не напрягаясь. Но связные не переставали приносить донесения о порядке следования отрядов и подразделений. Голова колонны втягивалась в лес.
На дороге, которую мы только что перешли, рвались мины, далеко позади нас непрерывно клокотали крупнокалиберные пулеметы, тявкали скорострельные пушки. Видимо, подошедшее подкрепление гитлеровцев, на всякий случай, обстреливало уже успевший остыть наш след. Но мы хорошо знали повадки эсэсовцев и были уверены, что им сейчас не до погони за нами; пока они с воздуха не разведают окрестности дороги, где произошел бой, с места им не тронуться. Мы шли спокойно, не торопясь, надежно прикрывшись сильным арьергардом.
Дорога была тяжелой, изнуряющей. Она превратилась в грязь, болота разлились в озера. Партизаны ворчали. «Лучше десять раз штурмовать, чем один километр шагать по такой дороге», – говорили они. А мы отошли уже по меньшей мере километров на десять от места боя. Грязь липла к сапогам, и, казалось, что вся земля тянется за тобой на ногах. Колеса повозок по самые ступицы тонули в грязи, лошади тащили их, выбиваясь из сил. «Ну-ну, родненькие, ну-ну – недалеко-о», – подбадривали лошадей повозочные. Они помогали лошадям, впрягаясь в постромки или подталкивая повозки сзади. Но никого из партизан не покидала бодрость: впереди ждал отдых.
К нам подъехал всадник. Я узнал в нем посыльного Пидгайного. Его конь-дончак показался мне чужим: тонкая длинная шея с большой головой, опущенной почти до земли, к шее сосульками прилипла жиденькая грива.
– Променял-таки? – спросил я Пидгайного. – Что в придачу взял?
– Загнал, товарищ командир, – ответил связной. – Километров, мабуть, пятьдесят отмахал за ночь. И человек копыта отобьет, не только конь… Да-а…
Пидгайный любовно потрепал коня по шее и, нагнувшись через луку, потянул руку к морде Орлёнка. Конь ловко изогнул шею, взял губами что-то с ладони всадника и стал жевать, задрав голову.
– Сахар, – сообщил Пидгайный, – любит, подлец. У хлопцев покупаю або за пистолеты вымениваю.
Конь, оживившись, весело закивал головой, то и дело озираясь на хозяина.
– Хватит, – сказал Пидгайный и ещё раз погладил Орлёнка по мокрой шее.
– А знаете, в коне есть что-то ребячье, детское, – заговорил Пидгайный как будто сам с собой. – Сынишко у меня был, Сашко. Так вот было ему лет пять або шесть. В поле любил со мной ходить; участок далеко – верст пятнадцать от села. Знаете, как у нас до революции в Сибири было, не то, что здесь – хлеба сразу за огородами сеют. А у меня ни коня, ни вола. Лопатой вспашешь, граблями взмашешь – на том и делу конец. К обеду едва до пашни доберешься, а к вечеру до прихода коров уже надо в село вернуться да пудов с тысячу молока прокрутить на сепараторах – я на молочарне у купца работал. Утром, бывало, чуть свет молоко пропустишь, бочки две-три масла собьешь и прямо с завода в поле. Глядишь, мой Сашко уже тут как тут, с торбою в руках поджидает меня на дороге. «Мама еды наварила, говорит, картошка, ой же и вкусно, таточка… Я уже три картоплины съел. И ещё два яичка там есть». – «Та мы ж, Сашко, с тобою богатые», – говорю ему. А он уже про другое рассказывает: «А у меня коняка есть, Игренькой звать». Сядет Сашко на прут и гарцует на нем всю дорогу, аж до самой пашни. За бабочками мотается, жаворонков из травы выгоняет и поет с ними песни. В поле у него была своя лопатка и он разделывал ею дольку участка… К вечеру, конечно, мальчонка утомится и на обратном пути, глядишь, совсем раскиснет, нет-нет да хныкнет. Чую, хочется парню мне на спину взлезть, а у меня там вязанка дров. Поглажу, бывало, Сашка по голове, прилижу ему белые волосенки и скажу: «Не плачь Сашко, сахару дам». Шмыгнет носом, поглядит на меня искоса и спросит: «А где он у тебя, сахар-то?» – «Во-от», – говорю. Достану из кармана грязный кусочек сахару, у Сашка глазенки загорятся. Откушу уголок, Сашко кинет его в рот и опять как ни в чем не бывало гарцует на Игреньке, аж пыль столбом… Последнюю дольку сахара я давал ему уже у села, и Сашко на всех парах мчался к хате…
Пидгайный достал из кармана ещё кусочек сахару и показал мне.
– Так вот и Орлёнок. Целый день будет бегать за мной, коли почует в кармане у меня сахар.
Он опять потянул руку к морде коня. Тот привычно выгнул шею, осторожно принял подарок и с наслаждением стал хрумкать сахар, смешно оттопыривая губы.
Пидгайный, наверное, ещё рассказывал бы и о сахаре, и об Орлике, но я перебил его, спросив:
– А где же твой Сашко теперь?
– Воюет, – ответил он. – Вот только что письмо самолет доставил с последней почтой из-под Курска. Старший лейтенант. Думал лихим кавалеристом будет, а он танкистом стал… До привала далеко?
– С километр.
– С километр? – удивленно переспросил он. – А чего ж петухов не слышно… И собачки не лают, чегось… Разрешите мне с квартирьерами в село, – обратился ко мне Пидгайный.
Я разрешил. Он натянул поводья, и Орлёнок, с места рванувшись в галоп, весело поскакал по лужам.
Провожая его взглядом, мой адъютант негромко запел свою любимую песню:
По морям, по волнам,
Нынче здесь, а завтра там.
По-о морям, морям, морям, морям…
Мы подходили к большому украинскому селу Дубровка, о котором нам вчера только докладывали разведчики как о самом подходящем месте для отдыха. В Дубровке мы и должны были расквартироваться, просушиться, отдохнуть. Об этом после боя мы сообщили всем партизанам. Но ещё на подступах к Дубровке меня встретил начальник колонны и сказал:
– Села, товарищ командир, разрешите доложить, уже нет. Спалено дотла…
И действительно, Дубровки уже не было. На девять десятых она оказалась выжженной, разрушенной. В серой мгле раннего рассвета, точно призраки, маячили неуклюжие скелеты печей с высокими трубами, остовы обгорелых деревьев, холмики пепелищ, из которых ещё струились белые дымки. Мы двигались по улице Дубровки медленно, молча, как мимо гроба покойника. Огонь пощадил лишь несколько хат на краю села. Против них мы и остановились. Подошел комиссар и предложил осмотреть эти чудом уцелевшие хаты.
– Не стоит, товарищ комиссар, – сказал опять начальник колонны. – Дома все осмотрены, не стоит… Здесь чума… коричневая чума гуляла.
В голове колонны начался какой-то шум, кто-то неистово кричал:
– Назад… Не сметь без позволения.
– Разрешите выяснить, – сказал начальник колонны. Он круто повернул коня, зло стегнул его плетью и поскакал вперед.
Порывистый ветер, казалось, с трудом проталкивал на запад тяжелые тучи. Восточная кромка их была почти над Дубровкой. На лицо изредка падали тяжелые холодные капли дождя. Лениво мигали догоравшие на востоке звезды. Мертвая тишина водворилась в Дубровке. Партизаны один за другим подходили к нам и полушепотом спрашивали:
– Что тут было? Бой? Что же разведка трепалась?
Поручив начальнику штаба следить за порядком в колонне, мы с комиссаром и ординарцами пошли в хату, против которой стояли. Вид её после дождя на фоне руин был жалкий, заплаканный. Белые стены казались потрескавшимися, сверху донизу их разрезали черные полосы. С соломенной крыши стекала дождевая вода и хлюпала в луже под окнами. Мы прошли через валявшиеся в грязи сломанные ворота ограды. Сенная дверь оказалась сорванной с верхних петель и, накренившись, висела на косяке, жалобно поскрипывая от порывов ветра. Двери в избу раскрыты настежь. Из темноты нас обдало сквозняком. В нос ударил терпкий запах сырости.
– Костя, фонарь, – сказал я адъютанту.
Луч света упал на порог, перешел к печке и поймал в углу черную кошку. Она робко и настороженно припала к глиняному полу, глядя на свет дикими большими глазами. Потом, изогнувшись, кошка прошмыгнула мимо наших ног, прижимаясь к косяку, и в ту же секунду зашуршала соломой уже где-то наверху над стрехой. Кошка была первым живым существом, попавшим нам на глаза. Луч медленно скользил то по глиняному полу, то по стенке печки и остановился на каком-то предмете, покрытом нарядным самотканным крестьянским одеялом. Костя осторожно приподнял край покрывала и тотчас опустил его, почти бросил.
– Человек, – проговорил он. Рука его поскребла по кобуре.
Я сорвал одеяло, и по всему телу моему побежал мороз. Это был убитый мальчик, вероятно, ему было не более двенадцати лет. По пояс голый, он полулежал, полусидел около печки, широко разбросав босые ноги, опустив белокурую голову на простреленную в трех местах грудь. Одна рука его как-то неестественно заломилась за спину, а другая держала черен большого топора.
– Значит, воевал, малыш – сказал кто-то.
Да, он воевал, пытаясь защитить мать, которая бездыханно лежала здесь же у стола, накрытая льняными самотканными простынями, и брата-младенца месяцев пяти-шести. Младенец лежал ничком, свернувшись в комок, раскинув свои крохотные ручки, его личико купалось в материнской крови.
За два года войны в тылу врага я немало насмотрелся картин разрушений, картин злодеяний фашистских негодяев, но ненависти, охватившей меня в эту минуту, я кажется ещё никогда так глубоко не испытывал.
Мы долго стояли молча, обнажив головы.
– Какие будут распоряжения, товарищ командир? – нарушив молчание, спросил меня адъютант.
Я приказал прикрыть убитых так же любовно, как это кто-то сделал до нас.
Уже в дверях сеней, когда мы уходили, до моего слуха донесся слабый, как будто идущий из-под земли, детский стон. Я остановил товарищей и сказал:
– Кто-то стонет.
Прислушались. Ни одного живого голоса. Только хлюпала редкая капель за окнами, шелестели листья сада, шипел ветер, протискиваясь в разбитые окна, да по-прежнему поскрипывала сорванная с верхних петель сенная дверь.
– Это тебе показалось, друг мой, – сказал комиссар, – земля стонет. Что поделаешь?
Но как раз в это время промяукала кошка, протяжно, жалобно, точно умоляя о чем-то.
– Ах, вот оно что, – сказал адъютант, – возьмем, возьмем, дорогая. Ну, иди сюда.
Он включил фонарь и протянул руку, черноголовой с белой грудью кошке, забившейся под стреху. Дрожа всем телом, кошка зарывалась в солому и мяукала. Костя, однако, ловко взял её за шиворот, и она покорно повисла у него в могучей руке, поджав хвост и задние лапы к передним.
– Давай в сумку, – заговорил с ней Костя. – Ты видать, хоть и умная, а всё-таки кошка. Зачем руку оцарапала?.. Лезь, лезь.
И он посадил кошку в немецкий трофейный рюкзак.
У ворот нас встретил Пидгайный и таинственным полушёпотом проговорил, показывая на хату, из которой мы только что вышли.
– Там кто-то есть, товарищ комиссар… Товарищ командир, честное слово, там кто-то есть. Мы всё время стояли у окна, когда вы… – Он помолчал, глотнул воздух и продолжал: – Плачет кто-то, пойдемте, – умолял он.
Вернуться и ещё раз смотреть только что виденное не хотелось.
– Это ты, наверное, кошку слышал. Мы её уже взяли, – сказал Костя.
– Нет, ей-богу, кто-то стонет.
Мы вернулись. В избу входили тихо, крадучись. Остановились на пороге.
– Кицю… кицю… – услышали мы слабый детский голос, – дэ ты дилась. Иды до мэнэ. Вже вси пишлы з витце. Иды до мэнэ, не бойся.
Засветил фонарь, и мы обнаружили под лавкой девочку. Она забилась за кадку с водой, заставила себя ведрами и закуталась с головой в большую желтую шубу. Откатили кадку, отставили ведра, и я осторожно взял девочку на руки. Она не билась, не вырывалась, а только запричитала:
– Не бейте меня, не убивайте, дяденьки, ведь вы же русские…
Горло мое душили спазмы. Я повернулся и быстро пошел к выходу, желая унести девочку как можно дальше от этой «мертвецкой». Девочка плакала.
– Ой, та куды ж вы мэнэ! Мамо, мамочка, вы моя ридная, куда воны мэнэ понэслы…
Я говорил девочке какие-то слова, утешал и прижимал ее горячую головку к своим губам.
– Ой, ой, – вскрикнула она. Видимо я причинил ей нестерпимую боль. – Ой, моя ручечка…
Девочка оказалась раненой в предплечье. Мы не стали расспрашивать, как она осталась в живых, да и вряд ли она смогла бы что-нибудь сообщить связно.
– Врача, быстро, – сказал я Косте.
В обе стороны колонны, переливаясь как эхо, покатилась команда: «Начальника санчасти к команди-и-ру-у…»
А девочка надсадно плакала и причитала:
– Мамо, мамо, визмыть з собою несчастлыву свою доню, чого мэнэ не убылы з вами…
Пидгайный тяжело вздохнул.
– Вот несчастье опять какое, – сказал он, заглядывая на девочку. Орлёнок беспокойно переступал с ноги на ногу. – Нет, – проговорил Пидгайный, скрежеща зубами, – пока фашизм не уничтожим, счастья детям не видать, ни счастья, ни жизни.
Подошел начальник санитарной службы и заговорил с девочкой на чистом украинском языке, который даже для меня зазвучал как-то по-особенному мягко, тепло, утешающе.
– Как тебя зовут? – спросил врач.
– Катруся, – доверчиво ответила девочка.
Врач сказал еще несколько слов, вероятно, самых простых и обыкновенных, какие говорят детям все взрослые люди с чистой и доброй душой, чтобы отвлечь их внимание от остро переживаемого горя. Девочка замолчала и потянула руки к врачу. Доктор бережно взял её от меня и понес к своим повозкам. Уже с полпути он крикнул:
– Кошка, в хате осталась кошка. Девочка просит принести её.
Спохватившийся в это время Костя впервые за всё время в Дубровке громко расхохотался и побежал вслед за врачом, осторожно придерживая рюкзак…
На окраине села Дубровки, на большом зеленом бугре возле дороги, вырос свежий могильный курган, новая братская могила, увенчанная дубовым обелиском с пятиконечной звездой. Звезду вырезали из консервных банок. Отгремел последний прощальный салют, на могилу возложили венки. Колонна тронулась. Партизаны медленно, обнажив головы, покидали пепелища осиротевшей Дубровки, её поля, луга и могучий необозримый лес. Он сурово и величаво приготовился сторожить покой тех, кто остался под курганом.
Наступал день, ясный и тихий.
Впереди показался лес. Судя по себе, могу сказать, что вряд ли кто заметил, как из-за макушек деревьев выплывало солнце. Но когда колонна по грязной проселочной дороге втягивалась в лес, всякий видел, что солнце стояло уже высоко и начинало палить. В тени леса было прохладно, пахло сыростью, болотными испарениями. Появилось множество комаров. В ушах всё ещё звенели выстрелы салюта, надгробные речи, перед глазами стояла девочка Катруся – маленькая, беспомощная, просящая пощады. Она не видела, как похоронили её мать, братишек, не слыхала, может быть, и салюта. Что теперь с ней? Жива ли она? Врача я ещё не видел, он где-то впереди с больными и ранеными.
Люди шли, еле передвигая ноги, спали на ходу. К нам опять подъехал Пидгайный. Осунувшийся Орлёнок оступался, громко фыркал, рвал на ходу ветки и лениво жевал. Чудом, казалось, он выдерживает столь грузного всадника.
– И сахар не помогает? – спросил я Пидгайного.
– Не до сахару, – протянул он.
– Что случилось?
– Плохая, совсем плохая девочка, В беспамятство впала, бредит, мечется. И жар такой, что аж губы потрескались.
– Ткач там?
– А что Ткач? Много ли у него лекарств-то нужных? Заражение будто и простудилась девчонка. Как бы… Вот ведь беда-то какая, – сокрушенно заключил Пидгайный. Стук колес, оружия и котелков, фырканье замученных лошадей и эхо в лесу – всё казалось сокрушается вместе с Пидгайным.
Несколько минут ехали молча. Потом Пидгайный спросил:
– Отдых будет?
– Через полчаса.
Пидгайный откашлялся и нерешительно продолжал:
– А не разрешили бы мне находиться при ней?
Катруся, видимо, не выходила у него из головы.
– Думаешь, ты лекарство можешь заменить?
– Нет, конечно. Запала она мне в душу. Сам, своими руками хочу выходить.
Я посмотрел на комиссара.
– Думаю, можно, – ответил он.
– Передай Ткачу, чтобы зачислил тебя санитаром.
Пидгайный взволнованно поблагодарил. Голос его дрожал.
– А… Орлёнка тоже разрешите…
– Разрешим… – не дал я договорить Пидгайному. – Выхаживай своими руками.
У партизан установился неписаный закон – навещать повозки санчасти во что бы то ни стало. Правда, и до того около нашего «госпиталя» на привалах было людно, но к раненым обычно приходили только близкие друзья, бойцы и командиры их отрядов, а теперь, как только выдавался привал, в санчасть тянулись представители от всех подразделений. Они несли раненым еду, лакомство и подарки для Катруси. Я не мешал бойцам навещать Катрусю. Я и сам стал более частым гостем в госпитале не только во время стоянок, но и в пути. У каждого ведь из нас где-то семья, отец, мать, братья, сестры, жена, дети. Особенно дети. О них теперь говорили и те, кто их ещё и не имел. Катруся стала дочерью всех нас, сосредоточением любви трех тысяч сердец, грубых, суровых, измученных тяжкой войной в тылу врага. Даже после самых жестоких схваток с врагом, после изнуряющих диверсий в городах или на дорогах встреча с Катрусей освещала и ободряла людей, как вода в знойные дни лета Мы становились как-то лучше, чище, сильнее, храбрее. Все наши боевые операции и диверсии – мелкие и крупные – мы стали называть именем Катруси.
Сознание вернулось к девочке скоро. Катруся быстро поправлялась, быстро привыкала и к новой большой семье. Когда кто-либо к ней подходил и подавал подарки – лесной ли цветок, бабочку или затейливые бусы из бледнорозовых ягод шиповника, что ей больше всего нравилось, она протягивала сухую, бледную руку, улыбалась и слабым голосом говорила: «Дякую».[6]6
Дякую – Спасибо.
[Закрыть] Из-под одеяла, жмурясь и мурлыча, выглядывала черная белогрудая кошка Катруся с ней не расставалась.
Прошло дней двадцать, а может быть, и больше. Девочка стала заметно меняться. Бледное до этого личико розовело, по утрам Катруся сама уже расчесывала свои пушистые льняные волосы и заботливо укладывала их в две тонкие косички, стала громко и заразительно смеяться над всем, что ей казалось смешным, грозно, как младшей сестренке, читала нравоучения кошке. Но когда с Катрусей кто-либо заговаривал о случившемся в Дубровке, она мрачнела, пухлые губки её начинали трястись, из больших голубых глаз катились слезы.
– Перестаньте, – сердито говорил Пидгайный, – перестаньте терзать дитёнка расспросами.
И перестали. Никто девочке не напоминал больше о её прошлом.
Пидгайный своими руками выхаживал Катрусю. Он не доверял её даже санитаркам и консультировался только у врача.
– Я сам санитар, – говорил он, – я был им еще в ту войну и знаю, что такое рана, – три раза калечен.
Привязалась к Пидгайному и Катруся. Она ласково называла его дедусей. С этого времени Пидгайный стал «Дедусей» для всех.
Орлёнка Дедуся давно расседлал и впряг в повозку с ящиком. Повозка его напоминала цыганскую кибитку. Катруся и её кошка чувствовали себя в кибитке как дома.
Так бы, вероятно, и кочевала с нами Катруся до конца войны.
* * *
В больших Городницких лесах мы жили долго. Кажется, месяца на три нас задержали здесь обстановка и задание. Катруся совсем поправилась. Она давно уже забыла о ране в плечо и в госпитале теперь помогала врачу ухаживать за ранеными. Ей сшили белый халат, подарили косынку с красным крестом и стали называть «старшей сестрой». Врач гордо говорил, прижимая к себе Катрусю:
– Наша старшая помогает мне лучше всех. Никто лучше, чем она, не умеет перевязывать раны, никто мне не успокоит раненых так, как может успокоить она.
Правда, Катруся всякий раз перевязывала раны только своей кошке, внушая ей, что та страшно покалечена. Кошка сперва не хотела соглашаться с бездоказательными доводами, ворчала, мурлыкала, вырывалась, оставляя на руках «старшей» следы протеста, но Катруся настаивала на своём, и кошка смирилась. Она зажмуривала глаза, покорно протягивала лапу, а потом с перевязанной ногой забавно прыгала по полянке.
Пидгайный радовался больше всех. Он громко смеялся, разглаживал усы и кричал:
– Орлёнок! Иди, я тебе сахару дам. Хотя бы на Катрусю взглянул, бездельник.
Орлёнок не обращал внимания на упреки. Он фыркал где-то в кустах и спокойно жевал траву.
– Ну, что фырчишь, старый дурень, – говорил Пидгайный, глядя на кусты. – Она лучшим помощником врачу стала. Вот как. А ты – лошадь и всё.
Катруся действительно стала лучшим помощником врачу. Как только появлялась она в санчасти, там все стоны прекращались. Она ходила от повозки к повозке, спрашивала о здоровье каждого. Раненые отвечали, улыбаясь: «В порядке, сестричка, в порядке. Почаще навещай».
Однажды в бою под Новоград-Волынском наш отряд захватил много пленных и доставил их в лагерь. Мы с Рудем и с переводчиком допрашивали пленных в лесу на поляне. Тут был сколочен импровизированный стол, вокруг него скамейки.
На допрос привели офицера обер-лейтенанта по фамилии Зеймаль. Он был ранен в руку и немного морщился, превозмогая боль. Я усадил его против себя и спросил:
– Может быть, врача?
– Нет, ответил офицер. – Я на всякий случай сам себе врач. Надеюсь, вы тоже?
Зеймаль поначалу хотел казаться нагловатым, но заметно робел. Он знал, что попал в плен к партизанам, и не верил, что останется в живых: партизанам-де не до пленных.
– У вас, кажется, температура, господин Зеймаль? – сказал я. – Откуда вы взяли, что вас убьют?
– Я ничего не взял. Нет, меня просто знобит: рана, переживания, неизвестность…
– Зачем же нервничать? Отвечайте спокойно.
– Вы меня пока ещё ни о чем не спросили. А врача…
Пока мы так разговаривали, на полянке неожиданно появилась Катруся.
– Врач идет, идет врач, товарищ командир, – крикнула Катруся. – Кого опять ранили?
Катруся по очереди беспокойно глядела на каждого из нас и вдруг затряслась вся, как в лихорадке. Она судорожно вцепилась в мой рукав.
– Он… Это – немец. – И запричитала: – Мамо, мамочка моя ридная…
На крик подбежал Ткач. Он сразу всё понял. Молча взял девочку на руки, посмотрел на Зеймаля и понес Катрусю в санчасть.
Зеймаль глядел вслед Ткачу, уносившему девочку, и растерянно спросил:
– Что случилось?
– Она боится немца.
– Я в этом не виноват. Я ничего ей не сделал.
– Вы убили её мать, братьев, убили на её глазах, покалечили её.
– Я?.. Это неправда. Вы ошибаетесь…
– В Дубровке были?
– В Дубровке? Не помню… Здесь все деревни называются, кажется, одинаково. Покажите карту, если можно.
Я развернул перед ним трофейную карту. Обер-лейтенант повел глазами по железной дороге, потом взглянул на юг от нее и положил палец на кружок, обозначавший деревню в лесу.
– Эта? – спросил он.
– Да.
– Был. Но очень давно… Весной.
– Помните, что вы сделали с Дубровкой и её жителями?
– Ничего не делал. Я вел разведку. В деревне противника не было. Я доложил полковнику и получил задание идти в Емельчино. Знаю, что полковник приказал сжечь Дубровку и все сёла на этой линии…
– За что же? Там стояли партизаны?
– Не знаю. Полковник говорил, что душой тут все люди партизаны, а кроме того, на севере, – Зеймаль показал на полотно железной дороги, – крупные соединения десантировались. Мы имели данные, что командуют войсками генералы и полковники регулярной армии – Федоров, Ковпак, Наумов, Сабуров… Всех не помню. Они должны были двигаться на юг – резать коммуникаций. Был приказ фюрера всё здесь опустошить, лишить десантников базы. Тогда, видимо, и сожгли Дубровку…
Вернулся Ткач, мрачный, и сообщил, что девочка не может прийти в себя, всё время зовет маму и повторяет: «Он убьет… он убьет нас…»
– Покажите рану, – обратился врач к пленному.
Обер-лейтенант протянул руку в окровавленном бинте и потупил голову. Врач снимал повязку и ворчал:
– Эх вы, дикобразы… до чего довели себя… тьфу… Дети при виде немца в военной форме в обморок приходят. Когда это кончится?!
– Не знаю, – ответил офицер после долгого раздумья. – Я везде вижу это. Мы в Польше были. Та же картина. Боялись дети, боялись взрослые. Там у меня был друг – Вейтлинг. Тоже офицер. В одно воскресенье за городом у нас была пирушка. Пили, пели песни, спорили. Кто-то спросил: «Когда немцев не будут бояться дети?.. Противно…» Вейтлинг встал. Он был пьян и сказал: «Верно, противно… Я скажу, когда не будут бояться немцев: тогда, когда нас русские побьют, когда уничтожат фашизм. Вот когда». Он достал пистолет, выстрелил в воздух все пули и бросил пистолет в реку. «Теперь меня не будут бояться дети», – сказал он.
Ткач с любопытством посмотрел на офицера.
– Ну, и как поживает ваш друг?
– Не знаю, – вяло ответил пленный. – Его в тот же день взяли в гестапо.
Допрос больше не клеился. К тому же выяснилось, что Зеймаль в дубровской кровавой оргии участия не принимал.
Лейтенанта увели. Мы сложили документы, приготовили их к эвакуации на «Большую землю» самолетом, который нам обещали этой же ночью. Вместе с ранеными отправляли и Катрусю. Жалко было с ней расставаться, но держать её в тылу врага мы больше не решались.
Ночью пришел самолет. Быстро, при свете горящих костров, выгрузили боеприпасы, оружие, медикаменты, почту. Притушили костры и быстро погрузили в самолет пленных и раненых. Последним по трапу в самолет поднимался Пидгайный. Он любовно держал на руках Катрусю, а она, в свою очередь, держала в руках кошку. Пидгайный сопровождал Катрусю и раненых на «Большую землю».
Самолет взмыл над кострами и ушел на восток. Я махал вслед ему рукой и говорил:
– На «Большую землю». В большую жизнь. Счастливого пути, Катруся!