355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Юровских » Веснозапев » Текст книги (страница 9)
Веснозапев
  • Текст добавлен: 30 апреля 2017, 07:47

Текст книги "Веснозапев"


Автор книги: Василий Юровских



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 11 страниц)

В ЛИСТОПАД

Отцветающим подсолнухом свесилось над лесами солнце.

…Не стерпел, вздохнул шумно ветер возле березы. Всплеснула она руками, и полетели-посыпались оттуда не то листья, не то желтогрудые птахи. Березки-подростки к матери своей обернулись и тоже пустили пташек. А осень прислушивается бугорком, приглядывается красноглазой калиной. А может, она же уставила немигающие черные глазенки с крушины?

Слушаю перешепот лесной и спускаюсь в низину. Из отавы приподнялась, словно тоненькая девочка, поздняя купавка. Золотеет ее головка, и сама она, холодная, вздрагивает от утренней сырости. И совсем по-летнему раскрылся огненно-желтый козлобородник, а рядом в болотине взяла да и расцвела скромная калужница.

Не опустела округа, не замолчала: то парочка вяхирей, присаживаясь, собьет листву с берез, то поднимутся над деревьями стайкой горлицы. «Квох-ох, квох-ох», – шумят дрозды-рябинники, перелетая с безъягодных черемух.

В лесной прохладе все еще тоненько вытенькивают пеночки. Тут как бы лето с осенью на меже остановилось. Большие синицы со всех сторон то попискивают, то звоночками перекликаются. И полевые воробьи, как на базаре, о чем-то спорят. «Фи-фи-фи», – насмешливо кричит один. «Чо-че, чо-чи-че», – частит другой. В охотничьем азарте на них внезапно налетает ястребок, и воробьишки молниеносно забиваются в кусты.

А леса все волнуются, перешептываются, и с шорохом летят, летят листья… В колодчике сверху листья, а в воде – медные полоски с краснотала, кругляши с берез и осин. И все метет, заметает его листопад.

День засерел и сгас. И глухо стало, и вечер сиротливо мигнул огоньками звездочек. Только шорох и шушуканье в темноте, только листья за воротником моим, под ногами, на плечах дышат яблочным запахом и чем-то еще непонятно грустным и близким.

*

ТУТ ЖИВУ

Еле одолел на лыжах бурелом по ольшанику, и лишь выбрался на взгорок близ рослых сосен, как сразу и повалился на стеклянно-зернистый снег. Здесь меня не остужало ветром. Здесь горячило-угревало солнце, словно и не на сугробе я лежу, а на песчаной речной косе. Впору и вздремнуть – отквитаться за ночь без сна в дымном чаду лесной избушки. И забылся бы, пока хватило тепла одежде, но девичий голосок раскрыл глаза и приподнял на сугробе.

– Тень-тень, тень-тень! – не очень громко, как бы только для себя и меня, вызванивался он из ольшаника.

Посмотрел туда – никого. А голосок ближе и ближе, и вот на всклоченную поросль боярки вкруг барсучьей норы порхнула непонятная птаха. Вроде бы, большая синица, но какого цвета перышки – не разберешь. До чего же она грязная, словно вымазана печной сажей. Зимой в городе и можно увидать такую «неряху». Там издали, бывало, и не отличишь воробья от синицы. Отвозятся в трубах и все на один окрас.

Разглядываю птаху и гадаю, кто она, а ей и горя мало. Попрыгивает знай себе по веткам и озабоченно осматривает кусты. Тут распутала клубочек паутины, там чего-то нашла и быстро склюнула, спрыгнула на снег и на нем что-то потюкала. Стать и повадки синичьи, и писк синичий, но… ни единого желтого перышка. Откуда ей такой взяться в лесу? До города отсюда на электричке ехать не меньше часа, и соседняя деревня не близко. Хотя по селам синицы не коротают зиму в печных трубах, для ночлега хватает места под сараями.

«Может быть, неизвестная доселе птичка залетела к нам в леса?» – с улыбкой ловлю себя на детской наивности. Однако «открытие» сделал вовсе не я, а подлетевшая из бора синица. Она удивленно свистнула и озадаченно закрутилась на боярке, скашивая глазенки на черную птаху.

– Тю-тю-тю, – позвала синица ту, что копошилась внизу.

– Обожди, обожди! – откликнулась вполголоса черная птаха.

Чистая, настоящая синица уселась пониже на ветку и стала ждать, хотя вся «кипела» нетерпением. И все-таки ждала. Наконец, гостья поправилась с делами и поднялась на куст, примостилась рядышком с лесной хозяйкой. Почистила клювом правое огниво, отряхнулась и, распушив зоб, радостно призналась:

– Тут живу, тут живу, тут живу!

Что тогда сделалось с лесной хозяйкой! Она закружилась вокруг гостя-петушка, запопискивала-заприговаривала: «Я жда-ла, я жда-ла»…

– Да в чем же дело? – заволновался я. – Неужели синичий петушок из города вернулся домой, к потерянной в непогоду своей подруге?

– Тут живем, тут живем! – вдвоем спели синицы и снялись с боярки в сторону бора.

Дупло у них оказалось неподалеку, и вскоре до меня донеслась песня петушка-синицы: «Тут живем, тут живем»…

Я прикрыл глаза, отдыхал на сугробе и радовался за синиц: нашли они все-таки друг друга. А копоть и сажу с перышек смоют апрельские дожди, выдуют теплые ветра, и снова петушок станет чистым, как сама природа.

ГЛУХАРИНЫЕ ВЛАДЕНИЯ

По малоснежью лесных прогалин шагается свободно, и я не спешу. Еще темно, а откуда-то доносится многоголосое «чи-чи-чет, чи-чи-чет». Только по скороговорке и узнаю чечеток – зимних раноставов. Уже метнулись куда-то хлопотливые пичуги.

Когда за высокоствольем берез заморгал белобрысый рассвет, в сторону села потянули серые вороны. А в чернолесье черемухи будто кто-то тряхнул неполный коробок спичек: проснулась сорока и сразу же сболтнула о чем-то своем.

Пересекаю ершистую от кустарника низину, а за ней чуть поодаль начинаются борки. Они зелеными островками потерялись средь белого пространства и манят меня, как утомленных путников оазисы пустыни. Здесь потаенное место глухарей.

Подхожу к опушке и тут с ближней сосны посыпались мелкие ветки, хвоя. Гром крыльев – и тяжелая темно-сизая птица стремительно понеслась над головой. На какой-то миг замираю, ошеломленный встречей с глухарем. Ничего не могу поделать с собой: так повторяется всегда, кажется, сотый раз…

В затишье бора мягко пружинит хвойная подстилка, по вершинам бормочет о чем-то ветерок. Он разогнал морок, и нет-нет да заголубеют между соснами проталины неба.

Присаживаюсь передохнуть возле муравейника. Издали долетает переклик снегирей, справа слышится плотницкий стукоток дятлов, низом порхают суетливые гаички.

Пора двигаться дальше. Делаю несколько шагов, как вдруг в лапах сосны кто-то шевельнулся. Замираю и всматриваюсь в хвою. Э-э, да тут пепельно-голубая белочка с любопытством разглядывает меня! Под ногой стрельнул-треснул сучок, и тут же вверху оглушительно взлетел глухарь. Белочка перемахнула на соседнюю сосну и скрылась из виду.

Кончается островок бора, и я вступаю в березняк с редкими раскидистыми сосенками. И тут с поляны поднимаются зраз три глухаря. Не стих еще треск и шум, как вздрагиваю: совсем близко стоит бородатый мошенник. Он мудро смотрит на меня из-под красных нависших бровей. Коричневая спина и черно-бурые крылья усеяны мелкими пятнами, черная грудь переливается сине-зеленым блеском. Ох, и красив же глухариный дедушко!

Вон ленточка сосен по соседству с суковатыми березами. Выбираю одну и бесшумно лезу на нее. С высоты открывается волнистый разлив зелени, а поблизости качается на нем огнисто-рыжая копалуха. Впервые вижу, как она склевывает хвоинки. Да не все подряд, а по выбору.

Смотрю долго-долго, а потом осторожно спускаюсь и тихонько отхожу подальше. Сажусь на березу-сломыш и чувствую себя гордым: не где-нибудь, а у нас, в березовом крае, вскормлены пернатые богатыри. И борки не сами по себе прибежали сюда: их тридцать лет назад бережно высаживали и пестовали руки моей матери, моего отца. Им и земле родной – поклон за доброе дело, за глухарей.

НА ЗАКАТЕ

Наплывают от реки робкие сумерки, и в островерхом шлеме монастырской башни затевается странная возня, слышно только умноженное эхом путаное хлопанье крыльев. Потом из насупленных пустых глазниц башни с глухим перекликом вырываются галки, собираются в черное облачко и уносятся в сторону скорого заката. Возвращаются совсем затемно и молча исчезают в черноте бойниц. А завтра вечером галки начнут снова метаться, и повторится то же самое.

Куда и зачем летают перед ночлегом шумливо-беспечные и, как многим кажется, бестолковые птицы?

…Солнце устало застыло над далекими косогорами. И я отправляюсь к одиноким тополям, куда скрываются по вечерам галки. Я должен поспеть раньше их.

Ежится на вечерней изморози сизый дымок сигареты. Холодит спину бугристый ствол старого тополя. Высоко его спокойная вершина, и звезды кажутся светлыми капельками на раскидистых сучьях. Вдруг нарастает шум, и соседнее дерево темнеет от галок. Без галдежа и спора птицы рассаживаются на тополе головами к закату.

Ощутимо медленно идет время. Запад из золотисто-зеленого окрашивается в огненно-розовый, затем заволакивается малиново-фиолетовой дымкой, и только на полнебе еще сочится крошечный розовый родничок. Краски стекают, густеют за горизонтом, и снега обволакиваются сумраком. Галки неподвижно смотрят на потухающий закат и чуть слышно переговариваются между собой…

«Провожают солнце…» – думаю про них.

Хотел было встать и пугнуть птиц, которых природа обделила и голосом, и пером, но тут другая догадка заставляет забыть о наивном открытии.

…Сотни лет назад скатал на веселом угоре первую избу мужик Марков. По сердцу пришлось новоселье и многим иным крестьянам. Год за годом, а там уж и деревня появилась, и тополя встали выше тесовых крыш. По карнизам да чердакам прижились-развелись доверчивые галки. Заодно с крестьянами вековали они на веселой угорине.

Народилась новая жизнь на земле, зазвала она людей прочь от старых деревушек, по сторонам разманила. И стаяла на угорине деревня Маркова. Заросли усадьбы коноплей да крапивой, затянуло улочки-закоулочки конотопом. Отлетели тогда галки в каменные хоромы – монастырскую башню…

Оторвался я от дум своих: чисто на тополе. И ночь уже вызвездилась, и лишь по туманно-желтому озарению жилье людское угадывается. Один-одинешенек спешу к теплу и уюту домашнему.

Крадется от реки серый вечер, и вырываются из мрачной башни взволнованные галки. Они смыкаются в облачко и улетают опять к старому крову, на грустные тополины.

Где-то и у меня есть село, и родительское гнездовье с давным-давно оглохшей избенкой. И тополь стареет на задах. В той деревушке, в доме родном на верхнем его голбце открылись глаза мои, там остались и детство, и юность. Только когда же в последний раз бывал я там, у тополя?..

ГОЛОС ДЕТСТВА

Родился в березах какой-то незнакомый звук: вроде бы, кто-то вскрикнул или застонал. А может, ветер раскачал где-нибудь две лесины, тесно прижатые, и они скрипнули? Но было безветренно, а звук повторился и заставил меня снова встрепенуться.

Кто-то негромко и осторожно запоскрипывал. Скромная и наивно-детская скрипочка зазвучала в лесу. Ищу музыканта, а его все нет. И вдруг «пли-плю», «пью-пью» выдало его. Невдалеке на ветке сидела серая и невзрачная снегириха. Она-то и наигрывала свою прощальную песню.

Ничего звонкого не было в ней. Однако как посвежели и омолодились березы: румянец проглянул на них и веснушки порозовели. А снег потеплел и потянулся парком к небу.

Где-то снегири звучные капельки посыпали на березы. И полетела к ним снегириха. Стало тихо-тихо. Я пошел увалом к речке Крутишке, а во мне жила негромкая и простенькая песенка снегирихи.

Чем она взяла? Вроде каких только певцов не доводилось слушать. И тут знакомое и далекое вспомнилось мне…

Плетемся мы, десятилетние ребятишки, санной дорогой, тащим в мешках мороженую картошку – сладость военных лет. Вот-вот свалимся в снег и останемся в потемках волкам на съедение. И вдруг с подгоры от Крутишки песня долетела. Матери наши везли солому на быках и затянули ее, горестно-печальную. Голоса у них простуженные, усталые, но как они душевно и ладно в протяжный русский мотив складывались.

О чем рассказывала песня – забылось. Одно помнится: о еде не думалось, морозец отошел, и в село, свою Юровку, незаметно пришагали. А когда засыпал я на полатях под тятькиной лопотиной, мне слышалось, скрипели полозья и плыли под угором голоса матерей.

ОГОНЕК В ОКОШКЕ

ВИКТОРУ ПОТАНИНУ

После короткого дневного пригрева воздух остыл, и сразу поседел у меня шарф ниже подбородка и налобыш меховой шапки, опушилась и зеленая телогрейка. Изморозь затуманила небо, притушила холодно-высокий просверк звезд, и показалось мне оно заснеженным окошком. А месяц, как бы и не месяц – желтое сердечко огонька в стеколке.

Смотрю из берез с лесной дороги, гладко подметенной скирдами соломы, что возят с полей волокушами трактора, и хочется приблизиться к тому огоньку. И чем дольше стою, тем ближе оно для меня: шагну раз-другой и окажусь у избы, опоясанной завалиной затвердевшего снега.

…Сжалась изба сосновыми рядами бревен, мшистые пазы берегут малиновое тепло железной печки. Под нее забралась струисто-серая кошка Муська, и, как вчера, потянуло по избе палениной. Русоволосый парнишка отодвинул книжку, подлил сала в плошку из картофелины и, поправив фитиль из скрученной тряпочки, загнал кошку в подпол.

По одной нескрипучей половице вернулся он к столу и оперся на зальдевший подоконник, задышал на стеколко. И чтобы скорее растопить плотный куржак, полизал его языком. Тогда пробился в проталину слабый огонек.

Морозная тишина по деревне, даже собаки не трогают ее голодным лаем. Среди суметов чернеют избы и надворные пристройки; словно неводами, тянут к избам снежный улов прясла и плетни огородов. Тишина… И не только на улице, а и в избе. Давно уснули на полатях мать, сестра и старший брат. А парнишка засветил тайком коптилку, ну и для заделья подтапливает печку, облепив круглые ее бока резеньками картошки.

Где-то шибко далеко идет война с фашистами, там полегло уже много юровчан, оттуда второй месяц нет вестей от его тяти. Нет тонких треугольников с обратным адресом – «полевая почта».

«Пошто зовется она полевая? – думает парнишка, соскабливая ногтем указательного пальца крахмально-скрипучий снег. – Неужто почта прямо на поле и стоит? А как тогда называть нашу, деревенскую?»

Спросить не у кого, и парнишка вздыхает, жалеет, что нету дома тятьки. Был бы тятя – горела бы семилинейная лампа на широкой лавке вдоль стены; рядом на табуретке сидел бы тятя и осторожно оснимывал горностая. Он всегда подвешивал изловленных зверьков на дратву, привязанную к брусу полатей. Она, дратва, все еще целая и третий год не снимает ее мама, даже боится замочить, когда моет полати горячей водой.

Сидел бы парнишка на лавке и смотрел, как терпеливо и ловко снимает отец шкурку с горностая. Тушка иногда качнется и на стене появится большая тень. Но тяти нет, и парнишка боязливо озирается по избе, готов одним махом заскочить на верхний голбец, с него на печь. На ней, бабушка сказывала, никакая сатана не тронет, и «живые помощи» не надо шептать, не надо и креститься…

Он прянул от окна в простенок: как есть кто заглянул с улки, закрыл глазом отталинку на стекле. Полати близко, да печка не протопилась, должен парнишка дождаться, как прогорят полешки и сгаснут голубые язычки.

Парнишка запускает руку в школьную сумку из мешковины и нашаривает огрызок простого карандаша. Порисовать бы, да на чем? Маленькую тетрадочку, сшитую из графленых листов амбарной книги, он зарисовал всю. Придется ждать, когда мать выменяет у приезжих горожан бумаги на картошку. И цветной карандаш пообещала:

– Станешь, Васька, слушаться и хорошо учиться – не пожалею два ведра картошки.

Картошки нынче дивно накопали, и гнилой мало. Хватит и себе, и на бумагу с карандашами. А чего ему не слушаться маму? Уроки он все выучил в школе, там и домашнее задание на переменах выполнил. Одна забота – высохли бы ботинки, не скоробило бы их. Зима сердитая, и застывает кожа у ботинок на бегу. А школа далеко – в краю на Одине.

Осмелел парнишка и снова дышит на подернутое ледком пятнышко, оттаивает и глядит из окошка по заулку. Поздно уже, в глушнике соседки Офимьи, как из подземелья, трижды скукарекал петух. А ихний в клетке под лавкой не отзывается – гребень ознобил, пока жил с курицами в конюшне. Печка, кажись, истопилась и успевай закрыть ее, а то выстынет в избе…

Потухло за лесом сердечко месяца – и ни его, ни звезд. Наверное, задунул парнишка свою коптилку и занырнул под одеяло на полатях, притих за спиной спящей матери.

…И мне надо идти дальше, возвращаться из детства к самому себе и к сыну, шагать лесной дорогой и надеяться на лучистый огонек в окошке родимого дома.

У ЛЕСОВАЛА

Упрел я за день убродными снегами и мочи моей не стало катить дальше лыжи… И тут расступились Талы, зазияла обрывом пустота лесовала. Тогда освободил пимы от лыж, плечи от лямок мешка и кулем свалился на первую спиленную березу.

Край запада оставался еще холодно-зеленым, и над головой студено заискрилась дрожью самая первая звездочка. Оглядел я деляну, и вдруг потянуло на меня одиночеством. И виной тому были не лесины вразновалку, а неожиданно увиденный лось. Светло-бурый сохатый понуро брел от ствола к стволу, шевелил отвислой верхней губой, будто в чем-то оправдывался перед навсегда замолкшими деревьями. Вон шагнул он к смятому черемуховому кусту, поднял лопатистые рога и долго глядел на уцелевшую черемшинку. Одна и темнела-тянулась она из лесовала.

Мне отчетисто виделось, как лось покачал головой и бережно притронулся губами к черемшинке. Может, здесь под кустом появился он на свет нескладный и длинноногий, и не одна мать, а и ветвистая черемуха утаивала-прикрывала его от лихого взгляда. А взрослым он, словно жизнь свою год за годом, оставлял возле нее свои рога. Может быть, так и думалось печально-старому лосю у оставленной оголенно черемухи?..

Встрепенулись мы одновременно. Показалось, вблизи ударил топор и со вздохом-стоном умерло еще одно дерево. Но сверху обронилось «корк-клинь», и над лесовалом низко полетел мрачно-угольный ворон. Не успел он скрыться в Талы, как потянула вторая птица, за ней третья, четвертая… Вороны следовали друг за другом траурной цепочкой, и все падали и падали на сваленный лес скорбные вскрики.

Я замотал головой: неужели привиделось с усталости? Никогда мне не доводилось встретить столько воронов, никогда их голоса не звучали так больно-тревожно…

Когда встал – вдали сумеречно маячил все тот же лось у невидимой теперь черемшинки. А на лесовал непостижимо крылатым вороном опускалась ночь, и та первая звездочка внезапно сверкнула так близко, будто острый глаз угрюмой птицы заглянул мне в самое нутро.

ЗАЯЧИЙ СУГРОБ

Загнало чернополье зайчишку в Маланьино болото, и боязно ему оставить косматые кочки да черно-таловые трущобы. Уж больно много охочих вцепиться в косого, а тут бел, как раздет.

Свежа в памяти весна, когда филин на всю округу ухал-орал: «Шу-у-бу сдеру, шу-бу сдеру!» А летом лис шнырял и до чего противно тявкал – вспоминать не хочется. А ястреб-тетеревятник… Тот исподтишка норовит долбануть по голове да запустить в бока занозистые когти.

Жалился зайчишка в седые усы, жался в кочкарнике и дождался-таки: снег валом повалил и разгуляй-ветер с поскотины понес его к болоту. Сшибся ветер с ним, укололся о черноталье и завертелся на одном месте, будто зверь стреляный. Тогда и стал подниматься упругим загривком желанный сугроб…

Стриг беляк таловые веточки, косил из болота на поскотину и думал: «Мой сугроб будет, мой… Затвердеет он и эх, – любо-дорого поплясать на нем! И никто меня не приметит, и от болотной убродины привал – не похаешь».

Окреп сугроб, и радешенек вскочил на него длинноухий. Только «трепака» хватить хотел, как чем-то неприятным напахнуло. Скривил он губы и повернул курносую мордашку в сторону Горелого болота: никак, псиной тянет?

Сиганул косой в кусты, хрумкнул разок-другой прутиком и… обмер. Совсем близко кто-то тяжелый целиной бредет к сугробу, снег под лапами «пых-пух, пых-пух», и лишь успел притулиться за кочку, как выбрались на сугроб серые зверюги. Обнюхали загривок, глазищами сверкнули и на болото уставились. Дескать, коль следы есть, так где же заяц?

Поленились волки лезть в Маланьино болото и растянулись нахально по сугробу. А проклятый самец заднюю лапу поднял, обрызгал-изгадил самое милое местечко…

Утром опустел сугроб. Слетела сорока сюда. Поковырялась для интереса в опрятных опилочных шариках беляка, «крякнула» с досады и над болотом взвилась. Потом чечетки-хлопушки облепили ближнюю березу и ну обсевать сугроб семенами. Замусорили – не признать.

Слушал, смотрел заяц и горчило у него внутри пуще, чем после осиновой коры. И опять жалился горемыка: «А и всего-то хотел облюбовать себе сугроб, один-разъединственный».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю