355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Юровских » Веснозапев » Текст книги (страница 3)
Веснозапев
  • Текст добавлен: 30 апреля 2017, 07:47

Текст книги "Веснозапев"


Автор книги: Василий Юровских



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 11 страниц)

ПЕСЕННЫЙ ДОМ

Ночевал ли он у себя – в дупле сырой, посеревшей от старости осины, откуда я мог знать, коли забрел переночевать на сухую хребтину острова, когда залепестились по весеннему небу крупные звезды. Они ярко отсвечивали на разливе талой воды, словно всюду было одно небо, кроме одного кусочка отогретой за день земли. И пока не заснул, мне чудилось, будто я куда-то плыву среди безбрежного простора.

Разбудил меня скорее не предрассветный холодок, а чье-то зябкое, вполголоса: «Быр-р-р, быр-р-р». «Кто-то тоже в лесу спал, а проснулся наперед меня и теперь бодрится-греется, да еще и покрикивает», – подумал я и заозирался. Еще широко не рассвело, но и при слабом синем свете, что начинал разливаться с оттаявшего востока, никого на острове не оказалось. Меня окружала вымочка – посохшие редкие березы и осины без кустарникового подлеска, спокойно посветлевшая вода-снежница, а вглубь чернели полузатонувшие на болоте тальники.

– Быр-р-р! – воскликнул кто-то справа, и когда я запрокинул голову, увидел красноголового пестрого дятла. «Быр-р-р», – повторил он и скакнул осиной к темному пятну на стволе. Я уже точно знал: тут, на месте отмокшего и иструхшего сучка, дятел пробился до красноватой мягкой сердцевины и, выработав ее, изладил в живой осине надежное жилье.

– И я озяб, сосед, и мне свежо на утре, – улыбнулся я и занялся костром. А вскоре и забыл о соседе, слушая заблеявших и затекавших бекасов, дальнее побулькивание косачиного тока и задорный голосок большой синицы:

– Тут пою, тут пою, тут пою!..

Вспомнил про дятла случайно, как и в самом начале утра. В дупле затеялась возня, вырвалось наружу отчаянное верещание, потом из дыры с воплем выбросился скворец. И не искристо-черный, а грустно-растрепанный и враз помельчавший. Он уселся на сушину и долго ворчал да выкрикивал чего-то своему обидчику. Попритих скворец, охорашивая перышки, когда подлетела к нему молчавшая до того скворчиха. Она полопотала негромко что-то нежное и женское, он лихо отряхнулся и весь заискрился, высвеченный проглянувшим сквозь леса солнцем.

Не обидчик, а хозяин трудно сработанного жилья, ловко вынырнул из дупла, повертелся по осине, покричал, видимо, свою подругу. Никто дятлу не отозвался и никто не подлетел к осине. Опять полазил дятел вверх и вниз, недоверчиво покосился на умолкших скворцов и не вытерпел – порхнул с острова за разлив, где бело-розовым крутояром подымался спелый березняк.

И моргнуть я не успел, как скворец метнулся к дуплу, скользнул в дыру и не скоро высунул голову. Конечно, доволен дуплом, пусть только-только вытурил его оттуда дятел. Скворец длинно и мягко свистнул. Пока скворчиха перебирала лапками и готовилась спорхнуть с березовой сухостоины к осине, возле дупла опять очутился дятел, гневно выкрикнул и смело ринулся в дыру. Снова внутри осины затрещало и заверещало, снова после недолгой возни дупло «выстрелило» растрепанного скворца. Будто бы и не приглаживал он давеча искристые перышки…

Не мне, человеку, вмешиваться в дела птичьи, а кого больше пожалеть – еще сложнее решать. Дятел для себя долбил нутро сырой осины, и лес ждет его будущих детей. Но и скворцы разве виноватые, если березу, где прошлой весной было у них свое дупло, порушил ветер и грохнулась она на край острова, разлетевшись на несколько трухлявых бревнышек. Одних пожалеешь, других обездолишь…

Дятел нервно покричал у дупла, помялся как бы в раздумье и не в березняк, а на ближнюю сухую березу слетел. Простукал ее вполдерева и полетели-посыпались щепки да труха на землю.

Время от времени он подавал голос, словно сам себя подгонял. Чего же задумал дятел? Скворцы вдруг оживились, повеселели, и скворец обрадованно свистнул, а уж после затрепыхался весь – телом и перышками – зашелся в пении. Дятел глубже и глубже уходил в березу, становился все короче и короче. Вон и совсем один куцый хвост торчит.

Вскоре я снова забрел на остров и не застал дятла на березе. Высоко от земли в бересте желтело свежее дупло, в нем копошилась, выкидывая мусор, скворчиха, а скворец, трепыхая крылышками, выкатывал и выкатывал из искристого зоба песни родного леса. В нем одном сразу собрались десятки птиц, и каждая подавала свой голос – иволга и перепелка, кулики и коршун, селезень кряквы и тетерка, и всякая-всякая певчая мелочь…

Солнце скраснело за лесом и укатилось за край земли, а скворец пел у своего дома. Ни одного звука не принес он с собой из той стороны, где зимовал. И напрасно один мой знакомый дожидался от них чужих песен. Он не услышал и огорчился, что скворцы глухи к заморским голосам.

– Ну, как же так! – недоумевал. – Столько пролететь, столько жить до весны, столько всего услыхать и вернуться с тем же, с чем улетали.

– Квасной патриотизм! – отчаявшись, выругал он скворцов. – Домоседская глухота!

Он не понимал упрямства скворцов и, раздраженный, перестал таскаться за мной…

Дятел не волновался больше за осиновое дупло: он раскатывал березняком свою песню и звал подругу. А мне слышалось уже не «быр-р-р», а многократное «дыр-р-р, дыр-р-р». Да разве обычные дырки продалбливал дятел?

По соседству с осиной за день вырос еще один песенный дом.

ЧЕРЕМУХОВАЯ НОЧЬ

Давно опушились вербочками тальники, вызеленились на них листочки, а черемуховый куст стоял неодетый и все кого-то или чего ждал. И как-то майским вечером ожил в нем соловей. Щелкнул-свистнул и… смолк. Нет, не пелось ему в голых ветках.

А земля дышала теплом, и чутко было, как росла-ворошила трава сухие листья под черемшинами…

И соловей не вытерпел: засвистел и защелкал на весь край. Да разве мог он выжидать, если куст на высоком берегу Крутишки снился ему в заморских краях, к нему торопился-летел долго и нелегко, для него берег он свою песню. И счастливый куст засветился в сумерках чистыми, легкими кружевами. Воздух стал пахуч и свеж, и тогда соловей весь превратился в звонкую вдохновенную песню. И чем громче и трепетнее он изумлял черемуху, тем больше и больше рождалось на ветках светлых кистей.

Была полночь, а в дальних юровских тополях проснулась кукушка. Не луна полнолицая своим светом, а соловей разбудил ее. И она до утра считала-сулила бессмертие певцу черемуховой ночи. А если он на самый короткий миг умолкал, в ивняках тревожилась варакушка, начинал скрипеть-припадать на ногу коростель.

Снова и снова поднималась и звенела соловьиная песня, и все рядилась в подвенечное платье черемуха. А земля стала так мила и молода – хотелось взлететь и смотреть на нее вровень с луной.

Казалось, пел только один соловей, а остальные лишь отзывались и несли, несли его песню по всей русской земле. И всюду зацвела белая черемуха…

Солнцевосход встречала черемуха невестой, волновалась и заглядывала в Крутишку. И солнышко дивилось на нее горячо и жарко, искало золотистыми лучами ночного певца. Не жар-птицу увидало оно, а всего-навсего скромно-серую птичку с темными усталыми глазами.

ЗЕМНОЙ ПОКЛОН

АЛЕКСЕЮ ЕРАНЦЕВУ

Серо-черным роем крутились вороны и горбоносые во́роны. С карканьем и курканьем вертелись они вокруг сокола, мешали и не давали ему подняться выше себя. Туда, где в чисто-голубых промоинах неба вспыхивало солнце и сверкали летящие на север чайки.

Небо и чайки звали сокола набрать солнечную высоту, и с нее оглядеть родимую землю. Звали улететь далеко, но сокол, как в сетях, бился и все не мог найти вылета из серо-черного роя. Он пытался соколиным боевым кличем разогнать их, однако они в суматохе «жалили», норовили щипнуть и вконец замаять его.

Нет, не осилить ему воронья… А может, он болен и ему как раз не хватает прозрачно-голубого простора над тучами? И вдруг до меня долетел вскрик сокола, и он, сложа крылья, понесся к земле. Она вырастала и вырастала в его глазах и закрыла их навсегда, когда сокол сшибся с нею грудью. Я не слышал удара, но мне показалось, как оттаявшая полянка вздрогнула и качнулась под испуганный березовый шепоток…

Сокол был уже холодный, когда я поднял его на руках. Крепко сложены крылья на груди, где билось гордое и… незащищенное сердце.

– Зачем же ты так-то… – горько промолвил я. – Ведь ты бы одним ударом огнива сшиб башку горбоносому ворону. Тогда в страхе разлетелась бы серая рвань, и ты бы рванулся в синюю высь. Вишь, как она растеснила тучи и голубиная голубь разливается небом, все шире и неогляднее сияет солнце. Ведь ты бы мог…

Слова мои запеклись на губах, а мысли спутались. Откуда-то с куч, бывших когда-то черемуховыми колками, остро и горько потянуло полынью. Воронье расселось по осинам, издали наблюдало за мной. Нет, не отдам я вам вольное тело сокола.

Охотничьим ножом вспорол глинисто-песчаную землю, докопался до могильно-студеной мерзлоты. И ее пробил, пусть высекались искры от ударов лезвия. А когда пошла теплая сухая земля, укутал зеленотканым мохом сокола, опустил его в глубь ямки.

Я не сказал «Прощай», хотя ох как скупа мать-природа на рождение отважных сынов. С одним я встретился в дальнем детстве, а с этим – когда отшумели русые волосы и забелели виски. Наверное, не удастся мне больше увидеть Сокола. Разве сын мой повстречается с ясноглазой птицей…

И в смерти своей он остался таким же свободным, каким родила и взрастила его природа. И поклонился он смертным поклоном самому дорогому на свете – родимой земле.

КУПАВОЧКА

Под нависью черемухи замерцала свеже-желтая головка купавочки. Она расцвела самой первой, но не бросалась в глаза, а как-то скромно жалась в тень. Дочка склонилась к ней и не дыша смотрела на купавочку. И шепотом, точно боялась потревожить цветок, произнесла:

– А щечки-то у нее зеленые…

И снова долго разглядывала купавочку. Поманила меня к себе и торопливо зашептала:

– Папа, слышишь, она о земле рассказывает. О бабушке Зайчихе и дедушке Барсуке, о солнышке и звездочках ночью. Слышишь?

Я поверил дочке. Мне самому слышалось, как юная купавочка радовалась родной земле, теплу и птичьим голосам, белоумытным березкам на пригорке. И, наверное, моей девочке.

Стоял я рядом с дочкой, и неловко мне стало за себя. Как мы порой восхищаемся чьей-то яркостью, удивляемся необычности, ахаем и спорим.

А где-то поднимается рожденный самой землей цветок. И когда он вырастает и раскрывается – мы не примечаем. Только после начинаем спрашивать-сетовать:

– А почему раньше-то не видели? Опять проморгали…

НА УВАЛАХ

Ивняковым ложком стекает в сиреневые сумерки говорливый ручей. Он то мурлычет и подрагивает усиками смородины, то бойко балагурит о чем-то, а ниже обрывчика закипает и бурлит, словно нечаянно запрыгнул в наш котелок. И, кажется, спрашивает о твоем заветном желании. «Не зря бродили? Не зря бродили? Увидали? Увидали?» – допытывается он и затаенно ждет ответа.

Закрываем глаза, и нет вечерней теплыни. Солнечный венец над головой, а впереди невозможно яркая полоска озими. И на склоне увала – светлый березовый девишник… Оттуда взмывает в небо сизый голубь и гордо планирует к земле. А нам видится не токующий вяхирь, а синяя птица невозвратимого детства.

Кто-то зажал в ладошке серебряные монетки, встряхивает их, и они чисто звенят над нами. Кто же? Белая трясогузка выпорхнула и плавно раскачивается на воздушных волнах. Она опустилась к зеркалу лывинки, деликатно откланялась и засеменила к ручью. Там возле своей самой красивой пигалицы закувыркался ушастый кулик-чибис и журавль курлыкнул одобрительно: «Кувырк!» Ему бы тоже хотелось побродить здесь на своих ходулях, может, даже потанцевать, да нужно вести подругу к избранному болоту.

На угреве течет из березы в бидончик прохладный сладкий сок. Сюда прилетела отведать его и рыжая крапивница, и синичка присела на сучок и тонко выпрашивает у нас: «Па-па, дай, па-па, дай!» Умолкнет она, и тогда донесется с дальней осины ласковая песенка златоголосой овсянки: «Жи-ви-и!.. Жи-ви-и!» Услышатся из леса напевы таинственных дудочек: «Пи-пи-пью, пи-пи-пью». Пойдем на них – и увидим стайку белесых гаичек.

Высоко на березе свила себе гнездо серая ворона. Снесла голубоватое, в веснушках яичко, и всех оповещает томно-протяжным карканьем. А ей и, право, хорошо! Внизу высвистывает скворец, солнечно распевают зяблики и пробуют свои голоса дрозды-дерябы. И видит ворона вдали на жнивье, как вышли кормиться зайчишки, как задумался о чем-то сине-черный косач на прозрачной березе, как зевает-дремлет у норы знакомая лисица…

Все тише и тише мурлыкает баюн-ручей, как бы засыпает до новой утренней зорьки. А когда вспыхнут снежинками сережки на ивняке, очнется он и побежит ложком, понесет к речному разливу бульканье тетеревов, разудалую песнь дятлов и поведает чуткой душе о сказочной жар-птице.

СОЛНЫШКИ

Ближе к третьим петухам разбудил меня странный шум. Вроде бы кто-то отсевал на решете зерно и нечаянно рассыпал его на землю. А на самом деле разошелся крупный майский дождь. И когда и куда он отдалился – я не заметил. Выбрался из балагана – все синело и сверкало.

Оглянулся – над березами поднимались зеленые выдохи, а по бугоркам горели охапки горицвета, луговины раззолотили купавки, и одуванчики сплошным звездопадом осыпали умытую землю.

Упал я в траву, и ничего мне больше не желалось. Лежал, дышал цветами и видел, как из трав встают и раскрываются купавы, шевелятся головки горицвета и моргают глазенками одуванчики. А лывины и болотинки затопляет волной желтизна калужниц.

Подлетела на талинку чечевица и аленьким цветочком распелась-заспрашивала:

– Чиво, красиво? Чиво, красиво?

И к чему тут мои слова – нужны ли они?!

Думалось мне легко и приятно наедине с цветами. И впервые они не казались золотыми. Тяжелое и холодное золото – ему не нужно солнечного тепла. А цветы начинали сиять, когда солнце – душа нараспашку – лучисто обнимало землю. И она светилась бессчетными крохотными солнышками.

*

ЯЩЕРЕНОК

По влажной черной пахоте карабкался крохотный ящеренок. Глинисто-водянистый, с маковинками глаз. Мы осторожно усадили его в пустой спичечный коробок, и он совершил с нами самое, наверное, большое в своей жизни путешествие.

В селе мы открыли коробок. Ящеренок привстал и посмотрел на нас косо расставленными глазенками. В них было столько невыразимой тоски по сырым луговинам, по запахам лесным и всяким букашкам, что мне стало не по себе. Я закрыл коробок и повернул в поле.

– Зачем? – остановили меня. – Пожалел ящеренка, а он, может, вредитель.

– Пусть ночует у нас, – попросили братовы дочки.

Я оставил коробок на полке. Утром вспомнил, взял в руки и открыл его. Ящеренок был в той же позе, но… высох. И только глаза сохранили невыразимую тоску по сырым луговинам.

СТАРИЦА

Межзорье июньское – с пташий поскок. Еще не схлынула малиновость заката, а восток уже подрумянивается, небо там как бы накаляется изнутри. На юге в одночасье зажигаются две крупные звезды, а над ними в немыслимой густосини всплывает сверкающий парусок месяца.

Непотухаема светлынь летней ночи – хоть до утреннего светлозара сиди у старицы и рыбачь. Но время кашеварить, и с жалостью оставляем удочки на самолов. Идем в кустарниковую сумеречь за сушняком, продираемся сквозь заросли, сквозь сочность зелени. То напахнет, как ужалит, крапивой, то повеет хмелем вперемежку со смородиной, то ощутишь вблизи приятную черемуховую горчинку. По ним, запашкам, и узнаешь, где что растет.

Вприпляску пламенеет наше огнище. Постреливает угольками, бередит аппетит картавым побулькиванием ухи. Ее поджидаем да округу слушаем. Бок о бок с нами сумерничают речные сверчки – птахи скрытные, на глазах вертеться не любители. Заведут они без передышки свое «зер-зер-зер-зер» – в ушах звенит. Куда до них взаправдашним сверчкам заодно с кузнечиками…

В ивняковой непролази соловей-невидимка отчетливо начинает: «Фит-чур, фит-чур…» А через два молодецких коленца презрительно замечает – «Юу-лит, юу-лит». И как на исповеди, покаянно признается: «пью, пью, пью, пью…» Сам же себя яростной скороговоркой пытает – «чо, чо, чо, чо, чо?»

Из-за курьи отзывается второй, а там где-то третий, четвертый. И уж на то соловьям – вольному воля. Они то с захватывающим взлетом, то с придыхом, полушепотом со всех сторон рассыпают самоцветные переборы. Сдается порой, будто не листики трепыхаются, а вместе с соловушками свистит и щелкает тысячами узеньких язычков таловая гущь.

За ухой незаметно развиднелось, остро запахло илом и сырым туманом. Свежинка утренняя погасила притаившуюся дремотину, позвала к насиженным местам. Идем и послуху не верим: на какой-то самый короткий миг тишина затаилась у Старицы. Второпях тронешь отпотевшую ветку, и она охолодит лицо росяной влагой. И река, и кусты ждут чей-то оклик, чью-то звонкую побудку.

Вон заиграло далекое желтистое облачко, и словно роса зазвенела – снова посыпались самоцветы соловьиные. А на вершинку ивы взлетела доверчивая камышовая овсянка. На черной головке простодушной пичуги взъерошились хохолком непричесанные перышки. Но не с басы-красы, а с песенки начался день у нее. «Пти-пти-пти-пи, пти-пти-пти-прю» – выводит она свой собственный односложный мотив.

С правобережья откликнулась ярко-красная чечевица. Выпорхнула на роззелень ольхи и хвастливо посвистывает: «Что-то вижу!» «Что ты видишь?» – озадаченно спрашивает ее вторая, растерянно озираясь по сторонам. И заранее знаю: целый день красно-розовые петушки будут подзадоривать друг друга, не найдут ответа и подерутся меж собой. А их подружки, шмыгая кустами, станут недоуменно повторять: «Чи-во, чи-во?»

Ожила взбуженная река. Под обрезом обрыва чмокают теплую гладь реки окуни, в курье нет-нет да и сверкнет овальным зеркальцем подлещик, у куста ударит в сердцах по воде щука. А рыбья мелочь шаловливо подпрыгивает новыми монетками.

Разная разность топит поплавок: то ерш по-стариковски топорщится на крючке, то резвый елец ухватится, или бронзовый окунь возьмет на таран – дескать, нас мало да мы в тельняшках. Или наплывет из курьи плотва и зачнет привередливо дразниться-«торговаться». Боится красноглазая, как бы не продешевить своим разменным серебром…

А когда притомит жара, когда станет из черемухи горлица убаюкивать нежным курканьем, отправимся на переброд – мелкое место-ракушник. Там после купания, где-нибудь в тени, сморит нас богатырский сон. И, смыкая ресницы, будем счастливо размышлять: «Нет роднее и дороже русской земли. Вся-то она мягкая и добрая, как мать – ласковая…»

ШМЕЛЬ

Совсем раннее утро, и солнце еще где-то за угорами. И лиловые васильки на взгорке, зажмуренные с ночи. На один из них забрался золотистый увалень-шмель. Он долго ползал по сомкнутым ресницам василька и гудел, словно уговаривал цветок открыть глаза.

Василькам не хотелось просыпаться: еще роса не скатилась и солнце не ласкало. А шмель все ворковал и нежно гудел: «Ну-у-у, ну-у-у…» И васильки зашевелились. Качнули головками, заморгали ресницами и… раскрылись. Шмель помогал им мохнатыми лапками и все тише, тише ворковал.

А солнце еще не вставало.

ТЯТЮ ВИЖУ…

Вихрасто-колючими валами поднялись рядки молодого борка по старой вырубке, и чудится нам с сыном – сомнут они редкие березы и осины, оставленные еще тогда, когда валили люди лесины, пилили на «строй» и дрова. Но зеленые валы не буянят, спокойны над ними раскудлатые березы и осины. И мы смело ныряем в борок, лезем сквозь иглистые валы, осыпаем хвойный мусор и потрескиваем сухими сучьями.

Идем в наклон, выглядываем маслята первого слоя и… не находим. А ведь грибами давно торгуют на базаре. И не зависть и страсть грибная, а какое-то тревожное чувство торопит в леса, где опять-таки торгаши первыми унюхали рождение маслят.

– Здесь они, здесь! – прорывается у сына восторг, и я ломлюсь к нему сквозь частокол сосенок. На бестравный пятачок, словно беззаботные ребятишки, высыпали блестяще-буроватые, с нежно-фиолетовым отсветом маслята, Вот она, наша утеха, вот!

Собрали мы шалунов, и впервые за июньское утро забылась обидная тягость. И на васильковое небо глянули просветленно, где размашисто выкруживал озабоченный коршун. А когда выбрались на песчано-белую дорогу, отвердевшую после лесовозов, из вороха листьев соседней березы удало высвистывала чечевица:

– Все-то вижу, все-то вижу!..

Мы стали было выискивать спелогрудого свистуна, сделавшего недолгую передышку, как тотчас же с указательного перста сосновой мутовки ожила другая птаха:

– Чо не вижу, чо не вижу?

И не свист подала, а как-то шепеляво-стеснительно попыталась повторить голос петушка на березе. Не лучше отозвались третья и четвертая чечевицы.

– Фу ты! – поморщился сын. – И чего они, неумехи, мешают настоящей песне?

– А может вовсе и не чечевица? – усомнился он моему молчанию.

И тут снова с наивно-радостным удивлением спела чечевица из березы:

– Все-то вижу, все-то вижу!

Лишь смолкла, как со всех сторон, слегка заикаясь, начали неумело вторить остальные пташки. Морщись не морщись, а все равно их приходится слушать. Сын пока не догадался, что вовсе не случайная спевка ведется на вырубке, и старый петушок совсем не собирается хвалиться чистым голосом и легкостью свиста.

«Ну, ну, заумничал!» – мысленно укорил я себя. Хотя чего бы и не поразмыслить – не столь и часто услышишь, как прилежно и старательно учатся петь молодые петушки. Они и пером еще серые, лишь чуть-чуть на грудках тлеют красными искрами редкие перышки. Да и когда им за прошлое лето перенять отцов голос? Выклюнулись они из крапчатых, зелено-голубых яичек и одна забота – вырасти, подняться на крыло и достичь теплых краев.

Ждать-пережидать, пока зима на родине, приходится им долго. Да какие там песни на чужбине! С горя ни одна птица не запоет… А тут и край родимый, и воля вольная. Запашисто-сладкие березы, вязкий дух смолы сосновой и цветов – не налюбуешься… К лесу от вырубки утонешь в желтом водополье купавок, по березняку траву разукрасили ветреницы, хохлатки и перелеска-печеночница…

Все-то цветы не назовешь скоро, все-то и знать не знал, если б не вырос с малолетства возле бабушки Лукии Григорьевны. Идем, бывало, голодное брюхо урчит, а бабушка приметит какой-нибудь цветок и давай рассказывать – ну, сказка и только!

– Етот, Васько, называется синяком. Видишь, цветочек-то до чего синий, пущай внутре и розово-вороной.

– Вон какой колючий! – отдергиваю я руку.

– Дак для пользы, внучек, волос на стебле жесткий! – смеется она беззубым ртом, – Ядовит он, синяк-то. Па-ра-лизует нервы он, зато от падучей болезни им лечат людей. Ну и кровушку останавливает.

– Эвон белые да розовые цветки – порез-трава. Тысячелистником он ишшо зовется. Раны добро заживляет, кровь на ране свертывает, и сердце лечит отваром, – рассуждает ласково бабушка над зонтиками цветков. И вдруг начинает громко смеяться:

– Помнишь, Васько, как гоняло тебя до ветру? До реву гоняло, опосля ужо не бегал – ползал. Дак отваром этой травы я и отпаивала тебя. Опосля пошли в поле, увидел ты цветки да и закричал: «Баушка, гляди-ко, сколь брюшной травы!»

Так оно и было на самом деле: перестал маяться и забыл, а бабушка все помнила, все. И не серчала на детскую непамятливость, а вела и вела свою сказку о пользе трав, учила знать их, а пуще всего беречь:

– Думаешь, лес да живность можно только свести? Не-е, Васько, и травы тоже. Вытопчешь да выпластаешь их не по-людски, и не станет трав на земле. Можа и появится какая дурь, а тех уж не будет. Эвон извели же глухую крапиву…

Покуда отдыхали мы, сын разгадал птичью спевку. Молодые и правда засвистели чище. Он придвинулся ко мне и обрадованно зашептал:

– Слушай, папа, о чем вон тот поет?

– Тятю вижу, тятю вижу! – ликовал серенький петушок с указательного перста сосновой мутовки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю