Текст книги "Веснозапев"
Автор книги: Василий Юровских
Жанр:
Природа и животные
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)
*
ПЕРВАЯ СИНИЦА
Все лето будила меня по утрам неугомонная горихвостка. Она выпархивала из теплой синевы, садилась на провода и начинала петь в мое окно: «фьюить-тик-тик-ти-ти, фьюить-тик-тик-ти-ти…»
Я вставал, распахивал створки и узнавал ее по рыжему хвостику. Она все щебетала, а я негромко говорил ей:
– С добрым утром! И начинался день…
А вчера сон длился долго, и я все не знал: будет ли утро? Горихвостка не прилетала. Вдруг с проводов сорвалось знакомое: «фьюить, фьюить…» Вскакиваю и – к окну, а там… большая синица крутится. О чем дальше петь – не знает, не успела заучить.
Уж и солнце загорелось в окнах, а она никак не может вспомнить. И тогда ясно и звонко цвенькнула своим голосом: «Вот и день, вот и день!»
Я улыбнулся ей и сказал:
– С добрым утром, осень!
НА ВЗЛЕТЕ
Неподглядно-бронзово выжелтились пшеничные увалы возле Соснового болота, зарыжели осоки на нем и тщедушные березки обронили свои двухкопеечные монетки. Казалось, по чистым оконцам воды они вызвали осенние дни. И засентябрило удивительно сухо и солнечно. Перепархивал в березняках перезвон больших синиц, готовых к самой неласковой осени. И некуда было им спешить: вся-то зимушка-зима ихняя – не то мать, не то мачеха…
А другим, кого лето выласкало своими теплыми днями-няньками, подступила пора прощаться с родными лесами и болотинами. Кто-то незаметно окрылился и от колка до колка проторил путинку в дали дальние. Но все ли научились первым шагам-взлетам?
…Когда нет ружья и у двуствольных березок просто так дышится тебе на свежести отавы, невольно становишься соглядатаем чего-то потайного, вроде бы, в понятной природе. Так случилось и в тот раз на берегу Соснового болота, где перед отлетом собираются журавли в сотенные многокурлыкие стаи.
Еще не было поднебесных построений и с болота поднимались здешние выводки. Кто-то из молодых быстро и сильно набирал высоту, до головокружения парил над родным гнездовьем. Только не знакомым кружелетом привлекли меня журавли. Один из них почему-то упорно снижался, словно никак не хотел оставить густые лисьехвостные тростники, где хлипкими длинными ногами делал он первые шаги по осочинам и кочкарникам, откуда выводили его мать с отцом на гороховые стручковатые расстилы и вызревающие пшеницы. И пока остальные его братья да сестры поднимались к самой синеве, он снижался к болоту.
Наверное, он бы и упрятался в тростники, но сивокрылая журавлиха опережала его и снизу клювом била-клевала, не давала ослабнуть телом. С каким-то скрипучим плачем журавленок снова раскрывал свои неокрепшие крылья, слезливо пищал, но старался набрать высоту. И когда он, пусть и с нытьем, выравнялся с братьями и сестрами, журавлиха закричала уже не сердито, а как-то особенно торжественно.
Конечно, причиняла она боль своему несмышленышу, зато теперь видела, как он поверил в свои крылья и от первых взлетов будет способен встать в клин журавлей, долететь до перезимования. А потом-то уж он сумеет сам вернуться на Сосновое болото и зазывно-громко возвестить весне о самом себе.
Я еще долго слышал боязливый голос журавленка. И вспомнились мне свои первые шаги-ушибы, свои синяки и шишки, материнские шлепки и ласковые ее ободрения. И хотя теперь ухожу дорогами и лесами далеко, бывает, спотыкаюсь в жизни, в ушах звучит доброе слово матери.
ВОЖАКИ
Грустная пустота окружает поздней осенью Ягодную падь. Оброненными журавлиными перьями сиротливо волнуются вершинки соломистого тростника, раскудлатились черные шомполы рогоза, и клочья палевой ваты рассеивают над плесами знобкие вздохи ветра. И с какой-то скорбно-тоскливой мольбой взнял к небу свои коряво-бурые щепоти круглый камыш-крестовник.
Настывающая затишь не всполошится более утиным кряком и шумливым выплеском крыл, не вздрогнет она от прощально-протяжного голоса высоких журавлей. И незаметно приутихла трескуче-путаная скороговорка юрких камышовок. А когда поутру медленно вытаивает солнце – остекленевшие плеса блестят мертвым льдом. И только налимохвостые ныряльщики-ондатры булькают с лавды, отпихиваются брызгами и на клинья кроят опустевшую воду.
Грустная пустота… И не донесется с мыса из конопатого березняка распевно-женский зов:
– Манюш-ка-а, иди-ко сюды, здеся брусники красным-красно-о-о!..
А мы с отцом еще затемно заплываем на Гусиное плесо и днями таимся в заредевшем скраду. Чего ждем – о том не говорим друг другу. И лишь когда я больно часто начинаю сорить окурками, он усмехается и шепчет:
– Ну чо ты, Васька, чадишь бесперечь? Али терпежу нет? Дак пошто я-то по окопам не привык к табаку?
Вместо ответа я прикуриваю новую сигарету и про себя дивлюсь отцовскому терпению. Не раз доводилось слышать, как фронтовики добрым словом вспоминали табак. Дядька вон тоже уходил на войну некурящим, а домой привез чемодан папирос. И сказывал, будто нервы перед атакой махорочная затяжка здорово успокаивает.
А все-таки чего мы-то ждем с отцом? Какого лешего торчим с утра до потемок в камышах?..
И однажды, когда сверху зачастила опилом снежная крупа, седое небо ожило гаганьем диких гусей. Большая стая наплывала на падь стороной от нас. Неожиданно четкий ее строй рассыпался, и передний гусь с резкими вскриками пошел на снижение. Отец построжал, чуть устремился с ружьем навстречу гусю.
«Дождались, дождались»… – заволновался я и сплюнул прикуренную сигарету на дно лодки. Гусь вырастал, с каждой секундой становился все ближе, и все тревожнее кричала стая. Птицы смешались и тоже опустились на выстрел. Сейчас, сейчас отец поднимет стволы… Пусть стреляет он. У меня все еще будет, хотя как заманчиво сронить гусака. Но тятя, пожалуй, последнюю осень провожает на Ягодной пади, и так без моей помощи ему нынче не бывать бы здесь…
А гусь совсем над нами, и низко-низко – перья можно пересчитать… Тяжело поднимает и роняет он крылья, блекло-розовый клюв раскрыт и лишь крика почему-то не слышно. Ну, стреляй же, тятька! Докажи деревенским насмешникам, а прежде старшему сыну, что ты еще добытчик, что не от старости меркнут глаза, а ветер высекает слезу. Ну…
Прошумел гусь, обдал нас холодком воздуха, но дрогнули стволы и опустилось ружье на колени. Отец провел пятерней по лицу, обернулся ко мне и не узнал я его впервые. Не охотник, а старик с мокрыми глазами виновато глянул на меня. И до бела вымерзший клок волос выбился из-под шапки на обветренные морщины лба.
– Ихний вожак, Вася, – прошелестел отец. – Нельзя, не мог я по нему… Умирать он ушел в камыши. Понимаешь, отлетал свое, отводил стаю за моря-окияны…
Мы не доглядели с отцом, как надлетела стая. И хотя гуси видели нас – не шарахнулись вроссыпь, не взмыли над скрадом. Они долго кружились там, где скрыли камыши их вожака, звали его подняться и полететь во главе себя. А в ответ волнами катилось грустное шуршание седых камышей, и все осыпалось крупой морошное небо. И почему-то под теплой телогрейкой захолодило меня.
Когда гуси поняли, что никогда им не вызвать своего вожака, они молчком облетели Ягодную падь, быстро построились, и тогда упал на камыши не крик, а стонущий плач. И стало снова тихо-тихо на плесах, и слышно было, как тонко позванивала о воду жесткая снежная крупорушка.
Отец как-то странно посмотрел на зябко-синий дымок сигареты и глубоко вздохнул:
– Второго я уже проводил на своем веку… Вот ить как природа устроена. Почует конец вожак и не ждет чьего-то указу, а сам покидает стаю.
Зимой в суете городской нет-нет да и припомнится мне Ягодная падь. Потолстели снегом зальдевшие плеса, выстудились насквозь продутые и помятые буранами камыши. А из них вдруг глянут на меня отцовские глаза… И тогда заноет левый сосок груди, кольнет-ворохнется сердце, и пойму я, что вместе с гусями простился там с чем-то самым невозвратимо-дорогим.
В ПОЛНОЧЬ
В полночь дохнул кто-то жарко в лицо и неразборчиво шепотом позвал. Я хочу проснуться и не могу. Немею телом и думаю: кто бы мог прийти ко мне на зарод сена за лесным угором?
Опять кто-то дохнул, и холодная капелька на щеку упала. Может, матушка моя к изголовью присела – обо мне закручинилась и нечаянно слеза набежала? Как в детстве когда-то… Набродишься по лесам и полям за вороньими яйцами, за мороженой картошкой, уткнешься на печке – ноги в цыпках нечем прикрыть. А матушка присядет на верхний голбчик и горячей ладонью гладит худого, измученного. Отец на войне где-то, и мы сами поильцы-кормильцы, и на корове Маньке ездим, и ревем, когда она ложится под тяжелым возом…
Полно, родимая, отдыхай… Не ходи за сыном в леса дремучие, на болота зыбучие, за осоки резучие…
Я поднимаю веки и слышу: зашелестело от зарода отавой и стихло возле Крутишки. У самого лица звездами небо шевелится, заиндевелый Млечный Путь утянулся к тополиному селу Юровка. Никого нет. И вдруг пить захотелось. Не из омута, а из ключей в согре. Вода там живая, поди, тысячи лет сочится из земли. Звездный черпак туда свесился, и зеленая звездочка весело чиркнула небо – туда же спрыгнула. Вслед ей сова-полуночница хрипло прокричала: «Ау…»
Шагаю лесной угориной, из темноты навстречу березы высвечиваются и подлетают к лицу прохладные листья. Прошел сон, а все кажется, будто ждет меня матушка. Где-то присела, может, у ключика или колка вишневого, смотрит в мою сторону.
«Иду-у!» – кричу я в согру. Улетел голос лесом, и ответное эхо принесло мне приглушенное: «Жду-у-у, жду-у-у-у…»
ПРОЩАНИЕ
Осень на диво ясно-ласковая, сухое солнце пусть и не дышит банным пылом, зато день-деньской исходит каким-то внутренним теплом и светом. И потому сильнее тянет в меркнущее зарево березняка за отцовским домом, где нежданно-негаданно объявился последний нарост груздей.
Вон и сосед Лева, или как его зовут позаочи – Недоумца, бросил вилы к неуметанному стожку на меже огорода, схватил корзинку и молчком пропыхтел мимо растерянной жены Насти, тоже слабоумной бабы. Синяя Левина рубаха мелькает уже в березах, и лишь тогда Настя кричит через прясло моей матушке:
– Гли-ко, Варвара, чо мой-то Лева усемеривает, что усемеривает?! Сено развалено, а он почо-то в лес удракосил…
Матушка наклоняется к луковой грядке, подрагивает от смеха и шепчет мне:
– Чего со Стюры взять, Лева и то умнее ее. Сходи-ко и ты по грузди. Оне теперь ядренее капусты.
…Редеет березняк, отряхивается листьями. И не так-то ловко заподозрить под ними молодые грузди. Ступаю на ощупь, словно глухой ночью, боюсь ненароком сплющить какой-нибудь. С бугорка спускаюсь в низинку, из нее снова на бугорок. Тут под свежими листьями перехитрил артелку груздков, там мягко-ужимистый мох погладил и ущупал упругие белые «пуговицы». До того увлекся – на коленках пополз, пока не боднул головой березу. Ругнул себя и вспомнил о куреве. Груздей звон сколько наломал, чуть не под самую дужку, а покурить и забыл.
Присел к березе и, когда прикуривал, увидел вблизи кукушку. Притихшую, в светло-серой полосатой «одежке». Сидит и с открытой печалью смотрит на меня. По всему видно: откуковала, мол, я и улетаю из родимых лесов. И не до песен, не до радости. Прощаюсь…
Покуда «переводил» я на человеческий язык ее думы, она прицелилась правым глазом и спорхнула на траву. Сунула клюв в листья и выхватила оттуда неприятно-зеленого червяка. Задумчиво подержала его и… проглотила. А потом опять на сучок уселась и к чему-то прислушалась. И не знаю, о чем думалось ей напоследок, чего она слышала. А я улавливал шептание берез с ветром, шуршание слетающих на травы ожелтевших листьев.
Чем дольше смотрел на кукушку, тем больше тревожилась моя душа и влажнели глаза. Вот обрадовался я груздям и беззаботно ищу их, и ликую, как в детстве, когда отыскиваю. А рядом расстается птица-вещунья с родными березами, и как, наверное, неохота, как неохота ей лететь отсюда, что-то ждет ее на неохватимом пути-перелете…
Зашумели листья, и мимо просинела Левина рубаха. «Нашел, нашел я груздей, Настюха. И на груздянку, и на пироги довольно», – на ходу бормотал-улыбался сосед. Он пробежал мимо и не заметил меня. Ну да чего взять с него, недоумца. У Левы жизнь – сплошная радость. Даже когда колонок всех кур передушил, он весело ахал:
– Гли-ко, до чо азартной! Ему одной не сожрать за неделю, а он десять за две ночи порешил…
Стихли шаги Левы, и опять мы остались одни с кукушкой. Грузди в корзине запорошило листьями, березы над нами заметно посветлели, и где-то у солнца курлыкнули первые журавли. Пока я пытался разглядеть их из леса, сучок на березе опустел.
«Живем-кукуем, а час пробьет – втихомолку простимся с белым светом», – почему-то подумалось мне. И послышалось, будто со стороны села матушкин голос позвал обедать. «А ведь старушка, совсем старушка она стала у нас», – спохватился я и заторопился домой.
ЗАБОТА
В первую дорогу с автобуса отшагивалось легко, я радовался молодой пестряди осенних лесов и даже нараспев поприветствовал стайку воробьишек, вразнобой чирикавших по тальнику в низинке.
Вновь знакомая дорожка,
Тальниковые ложки.
У меня в руке лукошко —
Я шагаю по груздки!
А когда натешился вдосталь груздями, нарезал на просеке возле морщинисто-старых пней и просто на покосе раскустившихся длинношеих опят; когда в частом осиннике наискал охристо-рыжеватых подосиновиков; когда набрал кровянисто-спелых ягод боярки полное ведро – медленно, в полупоклоне потащился с увесистой ношей. И было чему согнуть меня, с малолетства привыкшего к тяжестям и пешему ходу.
– Лето-припасиха, зима-прибериха, – бормотал я любимое бабушкино присловье. И пускай без утреннего восторга, зато с сыновним уважением оглядывался на оставленные позади березняки и осинники. Да еще и примечал, где, рассыпав листья, багровели ягодные боярышники и морозно краснели горсти калины.
Выбрался с подгоры на открытый увал – на нем за вёдро обмолотили хлеба и подняли зябь – и обочь укатанной до лоска за уборку полевой дороги сделал привал. Стянул с плеч лямки пузатого рюкзака – три ведра груздей и опят, как отметил я с удовольствием, поставил устойчиво голубое ведро с веской бояркой, а к нему осторожно прислонил ведерный куль с подосиновиками. У потного и усталого одна-разъединственная забота – добраться засветло. Отсюда даже издали видать крыши многоэтажных домов, заводские корпуса и закопченные трубы. До города, кажется, совсем близко, а на самом деле с десяток километров наберется. Вот с увала спущусь к логу и опять на увал поднимусь, а там лесистый овраг с пересохшим ручьем на дне. Дальше еще увал, и только за ним распахнется глазам город и пойма реки Исети.
Когда-то в детстве не верил бабушке, будто и на виду Шадринск, а пятнадцать верст приходилось отмеривать, пока достигнешь городской окраины. А сейчас сам гляжу на город и тоже на своих двоих приближаю его к себе. Забота, правда, совсем иная: донести грибы и ягоды. Забота… Жена – точно! – заговорит:
– Куда, ну куда мне девать твои грибы?! Квасить на пятом этаже или с балкона выкидывать?..
Она права: для себя впрок давно насолено и насушено груздей, грибов и опят, для себя хватит. Но вовсе не азарт и жадность гонят меня в леса, где столько пропадает всякого добра, куда уже перестали ездить даже на машинах и мотоциклах – все насытились урожайной осенью. А еще с вечера я думаю о друзьях по большим городам России, вокруг которых ничего не растет в опрятных и… пустых лесах. Там, чтоб возликовать на гриб ли, на ягодку ли, надо пускаться в дальние поездки, измучиться в толчее троллейбусов, автобусов, вокзалов. Мне-то ничего не стоит доставить приятное дорогим людям…
«Передохну и снова потопаю», – размышляю на теплой земляной глыбе, вывороченной с межи плугами, и случайно замечаю большого черного муравья. Он, как и я, отдыхает на гораздо меньшем комке земли, а рядом с ним тоже ноша – какой-то серый червячишко. До ближнего осинового колка, где находится, вероятно, муравьиное поселение, человеку довольно десяти минут ходу, а муравью пробраться через пахоту, да с добычей в придачу – пожалуй, дальше, чем мне до дома, и куда труднее – не ровным местом ведь семенить ему.
– Что же тебя-то гонит? – усмехаюсь муравью, приподнявшемуся на задних ножках. Он смотрит не вперед, а туда, откуда полз к лесу. Должно быть, обозревает, какой путь одолел…
Муравей прислонился спиной к сухой, прогретой за день земле, и нет-нет да и поглядит на свою ношу. А может, такая же забота у него, как и у меня? И гадать тут нечего: не себе он волочет червяка, а тем, кто остался в лесном доме. Может, нет особой и нужды в его добыче, но муравей несет и несет ее на своем загривке. Ну ясно, что с такой же думой, как и я. А почему бы и нет?
ТАЙНА БОРА
Быстро сблизили небо с увалом осенние сумерки, и пришлось мне свернуть на ночлег к первой куче свежей соломы. Было по-летнему тепло, лицо обдувал сухой хлебный жарок, и откуда-то дышал медком долгоцвет-донник. Устроился я так славно, будто под сараем, где бабушка сушила на пятрах всякие травы, И вдруг из глухоты бора донесся протяжно-тоскливый крик:
– Э-э-е-е-ей, э-э-е-е-ей…
Не успел он затеряться в полях, как послушное эхо послало ему вдогонку надрывный вопль:
– Ох-хо-хо-хо-о-о. Ох-хо-хо-хо-о-о…
Казалось, кто-то метался в темноте, искал и не находил выхода из леса. Замирали рыдания, и тогда, где-то рядом, снова вырастало слезно-просящее:
– Э-э-е-е-ей…
Но никто не отзывался. Только перемаргивались низкие звезды, да над бором, как чье-то рыжее ухо, осторожно высунулся краешек ущербного месяца.
Стало мне жутко. Как при ознобе, ошершавело тело, и почудилось, будто кто-то мягко крадется к соломе. Вот-вот глянет из тьмы в мое лицо страшная рожа, сверкнет дикими глазищами и завопит-оглушит меня своим: «Ох-хо-хо-хо-о-о…»
Медленно отходил страх, и в уши ласково наплывал голос бабушки:
– Слышь, Васько, што ране люди баяли про наш-то бор. Погинула в ем дева-краса Дуняша… Выпросилась она с родителями в город. А суседи по злобе-зависти нашептали зарным братьям Терешкиным: мол, злато-серебро оне крадче переправляют. Подкараулили лиходеи подводу у Богатского мостка, налетели с топорами и насмерть зарубили бедных родителей. Дуняше плечо поранили, да вывернулась она и в бор кинулась.
Бают, долго душегубы за ней гонялись, а настичь и посечь не могли. Увертывалась Дуняша, и топоры все по соснам попадали. К утру Терешкины из сил выбились, обезумели. Выбежали к мостику, и тут их подхватили люди добрые. Всех четверых суд судил, всех на каторгу угнали.
Дуняшу всем миром звали – не отозвалась. Всего и нашли – косу девичью отсеченную, к сосне смолой прикипела. А сама Дуняша, сказывали, обернулась белой лебедью и улетела в края заморские.
С той поры кажну осень кружат над бором стаи лебединые. Кричат, кричат жалобно, слезоньки их снежинками на землю стылую опускаются…
Ишшо баяли, будто не лебедью, а птицей ночной обернулась Дуняша. По осени о мамоньке с тятенькой рыдает, а душегубы Терешкины за ней гоняются. Слыхали люди, как топорами по соснам чакают…
– Э-э-е-е-ей… – донеслось до меня издали, и все стихло. Никто не тревожил ночь, спряталось в морок рыжее ухо. Еще темнее и глуше стало на земле.
…Позже не раз доводилось заночевать мне в бору. Но не ожила легенда о Дуняше, молчал и филин. И как подумаю – неспокойно бывает у меня на душе, словно утратил я близкого человека.
НАЗВАЛСЯ
Поднялся на взгорок от запруженного лесного ручья и не удержался – снял рюкзак с опятами, поставил корзину с груздями – присел на кромке взрослого березняка, что стена стеной белеет вдоль дороги. И как сдержаться, если открылся мне простор увалов, а на них испестренные «бабьим летом» перелески и рощи; лиловое пламя боярки по опушкам; жнивье с проглянувшей зеленцой и свежая чернь вспаханных пашен, а на них солнечные скирды соломы. А над всем раздольем теплое, хмаристое испарение, сытно пахнущее и свежеиспеченным на поду хлебом, и медом со ста трав, и наспевшим хмелем на кустах возле ручья…
Отдыхаю от трехведерной ноши, гляжу на увалы и слушаю, как проворно порхает над головой в березняке гаичка, роняет переспевшие листочки и нараспев спрашивает:
– Ты-ц где, ты-ц где?
– Чую, чую, чую… – поспешно отвечает ей подруга, повиснув на нижней ветке вниз головой.
Когда синицы углубились в лес, кто-то стеснительно вымолвил чуть не в самое ухо:
– Жу-ук…
И легкий, совсем легкий щелчок по брезентовой куртке…
Вздрогнул я и на лес оглянулся, а там никого нет, лишь нет-нет да и спустится желтой лепестинкой осенний листик. Ну, а кто же слово сказал?
Осмотрел откинутую полу куртки, куда что-то щелкнуло, а там лежит на лакированной спинке жук-чернотелка. Вроде бы свернулся «калачиком» и доверчиво отдыхает после пущай и недальнего перелета. Показалось, что и не живой он, а расшибся насмерть, только и успел назваться человеку, кто он есть… Мало ли разбивается ныне больших жуков о каски мотоциклистов, о кабины машин…
Притронулся пальцем к нему, и жук… шевельнулся. Стало быть, жив ты, бедняга! А может, ушибся? Или просто притворился, испугавшись меня, или этак удобней перевести дух?
– Назвался, а дальше-то что? – улыбаюсь и жду отзыв, хотя знаю – ничего он больше не «скажет». И экая он кроха передо мной, человеком, совсем беззащитная кроха! Вот захочу и покажу свою власть – раздавлю без особого на то усилия.
Подумал об этом и даже жарко стало: очень уж легко пришла на ум честолюбивая мысль. Добро, если бы матерый жук-вредитель, а тут и всего-то жучишко: ни навредить, ни даже царапнуть не способен. Где-нибудь карабкался по ветке березы, тужился-тужился и собрал силенки на свой полет, вырвался на волю и с лету шлепнулся. Молчком бы свалился – внимания я бы не обратил. Однако успел жук назваться, а там, мол, будь что будет…
Снова поглядел я на увалы, на хлебный пар, затуманивший ведренную даль, где раскинулся берегами реки Исеть мой город. А жука осторожно положил на ладонь: красоты вокруг вон сколько и без него, и что вообще значит эта кроха для земли, а все же…
– Познакомились-побеседовали, лети, брат! – подкинул я жука на ладони.
В неуловимый миг жучишко раскрыл лакированные надкрылья и улетел в сторону моего города. Не долететь ему: встретится на пути скирда соломы или хвойно-зеленая коноплина на меже и ударится он оземь. А перед тем, как упасть, застенчиво назовется: «Жу-ук». Или возьмет и добавит уже тише – «Жи-ив»…