355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Василий Юровских » Веснозапев » Текст книги (страница 5)
Веснозапев
  • Текст добавлен: 30 апреля 2017, 07:47

Текст книги "Веснозапев"


Автор книги: Василий Юровских



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)

СЕДАЯ БЕРЕЗА

Замечал я прежде да только не задумывался: отчего среди лета у могутной березы всегда светлеют одни и те же листья? Все окрест зелено-веселое, и лишь у нее странное предчувствие издалека подступающей осени. Ну, если бы стояла в низине, а то ведь на угоре. И не старше многих по Капародовской гряде…

Какая же особая судьбина выпала ей на веку-волоку?

…Разутрело как-то весной, и выбрался на угорину с железным рыком первый трактор. Двинулся он на вековечные пашенные межи, и вороном раскрылилась угорина от росстани до речки Крутишки. И не хотел синеглазый парень, да полоснули лемеха по корням-жилам где-то глубоко в земле. Может, только конек лесной и слышал, как больно ойкнула береза, скрипнула да стемнела стволом.

…В сушь июньскую тяжело отучилось небо и расколол воздух блескучий клин. Дикой силы удар оглушил березу, ослепило ее ядовито-голубое пламя. Запахло гарью серной, черным варом запеклись на стволе брызги. Однако побитая и обугленная, выдюжила она.

…Выпало лесистому мыску у росстани делянкой быть. Частозубые пилы заплевали опилом, стали валить и валить березняк. Березу оставили, но для питья выдолбили у комля глубокую лунку. Казалось, открыла она перекошенные губы и, как слезами, захлебнулась светлым соком.

…Кто-то шальной от чувства вышел к березе и опоясал-вырезал на стволе «люблю Маню». Может, и разлюбил тот парень свою Маню или она его, может, и поженились, – сколько весен-то сбежало в подгору ручьями. А только слова те, если отвести седую ветку, все еще выступают на коре.

Выйду на росстань, и вся она у меня на глазах. Дородная, чуть-чуть ссутуленная, чуда-то устремленная и отчего-то задумчивая. Не помню я березу стыдливо-молодой. Смутно припоминаю, когда стояла сильная и статная. То шумела и спорила с кем-то, то горюнилась и окликала дороги кукушкой. А когда высвистывала иволгой, мне казалось, будто мать погоняет Воронуху. И вот-вот задробят колеса телеги лесной дорожкой по корням березовым.

Растекаются от росстани полевые пути, теряются в половодье пшеничном, дальних березняках и осинниках. Птичий голосок повис в знойном воздухе: «Ты седая, ты седая, ты седая…» И шевелит вздохами ветер желтые пряди, и щемит у меня сердце, и слова мои остановились, словно застыдились они подслуха.

«ИЮЛЬ, ИЮЛЬ…»

Спокойно лежит поплавок-пробка на заводи. Смотрю на него, окуриваюсь сигаретным дымком и почему-то парнишкой себя вспоминаю. И жалею: мне бы тогда Ольховочку возле Юровки – с весны до осени сидел бы на бережке, и хоть на крючки из откаленных иголок да проволоки, а все равно выждал бы полосато-брезентовых окуней. Не чета они гольянам. Для тех и леску плести не стоило. Выдернешь у стреноженной лошади из хвоста пару волосин, скрутишь наскоро и выдержит любого гольяшка…

Поплавок изредка качнет вздохом ветерка и расплывется круглая усмешка. И кажется, не с воды, а откуда-то сверху из зелено-шершавых листьев ольшин подсматривает за мной Ванька Парасковьин: «Крадче удрал на рыбалку, а все одно выслежу. И ничо тебе без меня не изловить…»

Я начинаю озираться. Только тихо и безлюдно по берегам неширокой речки. И над головой лишь ольхи раздумчиво смотрятся в заводь. Им, может, ниже хочется склониться, лизнуть прохладистой воды, но жилистый хмель обвил их с ног до головы, раскудрявился холостым парнем, не отпускает.

И некому за мной подглядывать. Ванька давно не Ванька, а сталевар уральского завода, семью скопил, того и жди – дедом станет. И сам я какой уж парнишка… Пусть не разглядится с отраженья седина волос, шрам под правым глазом и морщины, однако сними картуз и обсядет-искусает плешину комарье. И дома никто не тревожится обо мне. Разве лишь сгорбленная матушка в селе – оно отсюда за реками и лесами со стороны сердца – вспомнит вечером и благословит меня издалека…

Снова вьется дымок и снова на поплавок гляжу, и умом перевалы жизни понимаю. А сердцу так хочется в детство вернуться… Колотиться, рваться из груди за утянутым под воду поплавком.

Да и только ли сердцу… Опять вздрагиваю: ожили ольхи ребячьими голосами. Налетели-закопошились синицы, запозвенькивали разом. О чем – не разберешь. Но одна перебила всех и наивно-удивленно завела:

– Июнь-июнь, июнь-июнь…

И подхватила стайка зачиналу, и зааукалось по ольхам и черемухе:

– Июнь-июнь, июнь-июнь, июнь-июнь…

Сбоку от меня молчком подсела на черемшину старая синица. Поотстала и позже молодых к Ольховочке прилетела. Слушает, как слева стайка неурывно трезвонит: «июнь-июнь, июнь-июнь», – а сама о чем-то размышляет.

И разглядывает заводь: откуда на ней взялась неподвижно-желтистая рыбка, почему над водой лилово забледнели листья черемухи? Лишь приумолкла стайка – тогда и сронила синица с черемшины:

– Июль, июль…

Она не пропела, а как бы грустно молвила своим детям, о чем думалось ей. Не поприметилось тем, как отлетел на воду таловый листик, перезябли низом ветки черемухи, а вон за угорчиком береза никак не спрячет побелевшие пряди. И на опушке охватывает изнутри беспечный осиновый трепет украдчиво-багровые языки.

Синицы о чем-то заспорили и куда-то отдалились. Упорхнула с черемшины и матушка. Вот сидела рядом и не стало ее.

И не вихрасто-русый парнишка, а я гляжу на поплавок. Тру ладонью соломисто-жесткую «отаву» бороды, и жду, чтобы сердце заколотилось, как у того парнишки, чтобы кто-то поглядывал за ним, кто-то горевал-волновался дома…

Жду, а над заводью остановилось прощальное слово синицы:

– Июль, июль…

ПЕРЕПЕЛА

ЕВГЕНИЮ НОСОВУ

Когда летний вечер выстлал по ляжинам и речке сырые туманные холстины и начал спелить для ночи желтобокие звезды, тогда с берегов Крутишки стали окликать друг друга перепела. На правом склоне в чистой пшенице картаво шелестел один своей перепелке: «Ха-а-ша, ха-а-ша». И чувственно сулился не то ей, не то соседу: «Спеть хочу, спеть хочу». С левого берега озабоченно отзывался: «Буду ткать, буду ткать». И хотя подруга время от времени ворчливо звала его – «Спать по-иди, спать по-иди», перепел сновал челноком в травах и уже ясно и определенно отвечал: «Тку ковры, тку ковры».

Все птицы давным-давно спали, и всяк на свой лад видел сны, а на берегах все бодрствовали два перепела. Справа восторженно двоил: «Ха-аша, спеть хочу», – слева упорно утверждал: «Тку ковры, тку ковры».

Расплеснула утренняя заря горячие краски, и перепелишка как бы зевнул, уже невнятно пробормотал: «Спеть хочу». Другой чего-то долго ждал, но лишь над правобережьем выкатилось счастливое солнце, скромно подтвердил: «Выткал я, выткал я». И тоже замолчал.

Поднялся я от речки на берег и оглянулся. По склону лилась к омутам сине-зеленая пшеничная волна и трудно было угадать в ней влюбленного перепела с ненаглядной перепелкой. А слева по берегу… посмотрел и замер я от внезапного озарения…

По дымной зелени трав расстилался живой ковер. И каких только узоров не выткал по нему неугомонный творец. Тут лилово шиты ковыльным гарусом кашка и богородская травка; ярко синеет косами вероника и алеет гвоздичка; там рассыпаны голубые звездочки журавельника и мелкое золото лютиков; раскрыты огнисто-желтые бутоны козлобородника и лазоревые глазки незабудок. А вон волчьи медунки зверовато уставились темно-фиолетовым прищуром на розовые шапочки клевера. Поодаль стелется в обнимку с белоголовыми нивянками густо-лиловый горошек, и синими гребешками пытается расчесать свои кудри вязиль…

Высоко над ковром распахнулся песенной душой жаворонок и зачекал-защебетал на тысячелистнике черноголовый чекан. А в поднебесье парил орел и все не мог оторвать зорких глаз от всенощного искусства перепела. Вместе со всеми птицами и солнцем хотел и я надолго запомнить ковровые узоры. Хотя… останутся они и после меня, и кто-то уже другой встанет здесь в необъяснимой сердечной радости и до конца дней своих не разлюбит отчие края.

ГРИБНОЕ ГУЛЯНИЕ

Шел березняком, слушал заливистого зяблика. И вдруг почувствовал, будто кто-то пристально смотрит на меня. Глянул по траве – руками всплеснул. Батюшки! Грибов-то сколь, того и смотри невзначай зацепишь какой-нибудь. Ну совсем как бы грибное гуляние…

Вот холостежь-обабки куда-то повалили, и все хмельные, развеселые. Ишь, в обнимку двое идут, чай, нестойко ноги держат. А наискосок через дорожку тоже обабок – шляпа набок, грудь колесом, и сам он удалым молодцом. И тальянка вроде бы в руках. Тех двоих, кажись, сманивает:

– Робятушки! Айда к девкам синявкам-сыроежкам! Ух и гульнем-споем на весь зелен лес!..

Ребята и грянули лихо под гармошку:

 
– Сколько тропочек последних
Мы в обнимочку пройдем!
Ой-да!
А расстанемся, разъедемся —
Друг друга не найдем.
Ой-да!
 

И все прямо-прямо к сыроежкам. Шумят, слизуну грозят:

– Эй, валуй, не балуй!

Только один повеса лишку хватил и средь бела дня заблудился в трех березах. Запнулся за желтые рогатики, ругнулся вгорячах:

– Эх вы… лапша!..

А синявочки-то как вырядились… Полушалки да платочки розовые, бордовые и красные, то бело-розовые… Сбежались, сплетничают, хиханьки да хахоньки… Миленков дожидаются. Сторонкой голубоньки да зелененьки с честью выглядывают, меж собой о чем-то шепчутся. А солнечно-золотистые до чего пригожи… Уста медовы – сладость одна… Потупились зазнобушки, застеснялися. Поодаль шибко спесивые стоят. Гордынь неприступная! Косынки красные да фиолетовые повязали, статью выхваливаются. Востроухий груздок одним глазком из-за пня за ними робеючи поглядывает и обабкам:

– Ой, робятушки, остерегайтесь-ко их! Жгучеедкие да остроедкие они… Позаритесь на басу-красу, опосля горюшко мыкать станете. Обласкайте-ко скромниц в коричневых платочках. Сиротинками они пригорюнились, о дружках разлюбезных задумались…

Прислушиваюсь да приглядываюсь и замечаю еще беленьких-беленьких сыроежек. Игривые такие, кинулись кто куда, смеха и визга девичьего на весь лесок. А в середке стройный обабок в собольей шапочке. Замешкался парень: «Какую ему облюбовать, какую девицу догнать да обнять-зацеловать!..»

Зазевался я и чуть-чуть было на гриб не наступил. Морщинистый, сухая травка седой бородкой свесилась. Сгорбился дедушка-обабок, на холостежь щурится. И с какой-то ласковой завистью вздыхает…

Дрогнуло что-то во мне, возле сердца больно-больно кольнуло. Жалость какая-то полилась, будто себя самого увидал. И почему-то из берез пошел. Утешаю себя: «Полно тебе, не стар ты покуда. Сколько тебе еще зоревать, по земле хаживать, с ней миловаться…»

Поднял глаза – окрест розовая пшеница растекалась-расплескалась. Под незакатным солнышком синий ветерок тихонько гуляет, дышит медовостью разнотравья, щекочет в колке трепетные осинки. И небо веселое – земле русской радуется. Только я гриб тот забыть не могу. Сам не пойму, как мне почудилось-почуялось в нем что-то не лесное, а нашенское, людское…

СОКОЛИНАЯ БЕРЕЗА

Широко-отложистый Ягодный лог, с робким ручейком и светлодонными бочажками в «подоле», с ранней весны битком набит певучими птахами, вороньем и сороками. По ту пору каждое дерево и каждый куст занят-заселен, кажется, нет ни одной ничейной ветки. Таловые кусты и щетинистая боярка чернеют сорочиными гнездами; рослые березы и осины – пристанище ворон; березняки побережные запеты зябликами и лесными коньками; мелкий подлесок – смородина, калина и вишняги – откликаются друг другу варакушками и соловьями; редкие островки тростника и рогоза потрескивают камышовками; лесистые «рукава» облюбованы дроздами-рябинниками, иволгами и кукушками. И среди общего гама и свиста уживаются чечевицы и камышовые овсянки. Даже канюки где-то находят для себя потайные уголки, чтобы тягуче «оплакать» нелегкую охоту на мышей; даже скромные пеночки потенькивают, словно трехструнные балалайки.

Попробуешь выйти из лога на клеверище или пахуче-кудрявую зелень донника – заструятся с неба жаворонки. И где повис, трепыхая крылышками, любимец весны, там на гнездышке сидит его подружка. Он из глаз человеческих скроется, но и оттуда, из поднебесья, видит свою жаворонушку – серенькую и терпеливую мамашу будущих веснозапевцев.

Что и говорить, Ягодный лог собирает по весне все свое птичье население, и каждое дерево, каждый куст, словно сердцами, распускаются почками, и под песни родятся цветы и зреют ягоды, и вьется из кольца в кольцо русокудрый хмель… Но к половине августа совсем тихо по логу, и весь он уже ничейный, в нем начинает хозяйничать покуда неуловимая осень. Многие птахи отлетели из родимого края, а для тех, что остались, весь лог – общий дом: лети куда хочешь, садись где вздумается…

Вот так и размышлял я, когда в логу на лужайке подле осинника усердно срезал крепконогие подосиновики. И столько их тут глянуло по траве, словно накрошили осины красных листьев.

С теми же мыслями нарвал я охапку сказочно-голубых шаров мордовника на голом угорчике, насобирал метелок белого донника – медовой приправы к табаку. Да так, в задумчивости И грусти об укатившемся лете, пересекал донниковое поле. И вдруг над головой возник свистящий шум, кто-то грозно «жжикнул» по воздуху. Невольно вздрогнул и, что таиться, даже испугался: ни жук, ни пчела и ни оса не смогли родить звук, схожий с реактивным истребителем. Пусть не по громкости, а по характеру.

Поозирался и уже осторожно двинулся дальше. И тут вначале сверху донеслось звонкое «кли-кли-кли, кик-кик-кик», и сию же секунду опять полоснуло воздух свистящим жжиканьем. Показалось, даже кепку мою резануло…

Какое-то недоброе предчувствие и тревога сковали мои ноги. Остановился и к небу глаза поднял: над полем заметил чеглока – самого мелкого сокола. В детские годы полно их водилось по лесам и частенько доставали мы из старых сорочьих гнезд охристо-веснушчатые яички чеглоков. Беспокоились они за свои яички, но ни разу не отваживались их защищать. С чего бы чеглоку при отлете нападать на человека?

С чего, с чего, а соколок, сложив крылья, стремительно ринулся на меня с высоты, жжикнул над головой и опять взмыл в небо…

– Да ты что, ошалел? – озадаченно крикнул я чеглоку, а он грозно отозвался своим «кли-кли» и повторил налет. Иду берегом лога, и не прекращаются яростные наскоки сокола. Особенно чаще он стал угрожать мне, когда я поравнялся с высоченной березой, успевшей наполовину изжелтиться и насыпать вокруг себя переспевших листьев.

Поравнялся с ней, а с вершины молчком взлетели еще два чеглока.

Трепещутся они над березой, а отчаянный «пикировщик» совсем взбесился. Того и гляди, ударится мне в лицо: ушибить не ушибет, но ведь сам себя покалечит. И никакие уговоры не действуют на сокола. Отлетит, наберет высоту, сложит крылья-серпики и… жжик над головой.

Метров двести сопровождал меня чеглок, а я только и думал об одном: ради чего он накинулся на меня в такое время? Что грибов я набрал два ведра, так какая ему печаль о них? А все же… веселая догадка мелькнула в голове.

– Да береза-то не простая, а соколиная, пусть и гнезда у чеглока на ней не было. Кем-то доводятся ему те соколики – дети его или подруга с сыном…

Видно, крепко обидели чеглоков где-то. Может, пустохлоп с ружьем бабахнул по ним и успели они с соколихой уберечь одного дитенка. И только тут понял я, что без смелости и отваги земля осиротеет еще на одну гордую птицу.

Недаром же русские люди восславили ее и ласково величали, скажем, доброго молодца:

– Сокол ты наш ясный.

НАВОЛОК

Воздух нужен ей, этой песне,

Словно хлеб многодетной семье,

И не только там, в поднебесье,

Но и здесь на земле.

ФЕДОР СУХОВ

В кои времена – никому не ведомо – заросло межречье кустарником. По разливу-водополью натянуло ивняка да черемухи, и теперь, сколь глаз достанет, лохматятся да клубятся они наволоком. Не всякому место здешнее приглядно.

– Экая унылина! – протянет иной.

– Дурнина! – сплюнет больно рачительный.

– Гниет земля… мне бы развернуться! – вопьется в наволок глазом охочий до корчевья да вспашки-перепашки.

Послушать их – и в самом деле земля пропащая. Кусты да кусты… Краснотал, чернотал, белотал, ракитники… А я разговор с дедом вспоминаю. В синий вежливый март шли мы с ним наволоком. Зажмурился он на серебристо-розовые вербочки и ковыльной бородкой кивнул по сторонам:

– Поди, и ты падуном наволок-то считаешь? Не-ет, земля тут шибко здоровая. Жизни она продление…

Много сугробов сошло с той поры, много троп наторил я наволоком. И понял, как питают здешний воздух зеленым соком ивняки. И сколько трав улыбнулось солнцу… А птах видимо-невидимо разлетелось-распорхнулось по белу свету… И все отсюда – из наволока.

Поверну за куст, а тут дубровники на репейнике задумались. Вроде бы полынной пыльцой напудрились, только щечки черные да на крылышках по два зеркальца белеет. А там, как маковки золоченые, желтые трясогузки качаются на кипрее.

А еще жаворонков сколько поднялось отсюда на песне… Высоко-высоко! Надолго им песни здесь хватает. Где-то не успел взлететь – кончилась песня, выдохлась. Воздуху мало певуну. Над наволоком из вида скроется. Нет как нет его, только льется голосок веснопевца, словно само сердечко неизбывной радостью исходит…

Бывает, зальет наволок весной – одни верхушки кустов подрагивают. И тогда все зверушки на бугре вместе спасаются, к барсуку в гости сбегаются. Тут и лисы тоскливые, и зайчишки пугливые, и косули тревожные, и горностаюшки отчаянные, и мышки сиротливые.

Стечет вода полая, и задымятся зеленые ивняки да запышет пеной черемуха. А потом травы вымахают, будто земля сама за песнями на цыпочках тянется к небу. В озеринах да проточинах загуляют караси, затаятся утки на гнездах. И сколь глаз достанет – зелень-зеленая.

К осени ягода наспеет, злаки созреют. Понесут люди калину мешками, останется на зиму и птахам. И злаков полно снегирям с синицами, чечеткам с щеглами. А из бурьяна сосенки шустрые глянут по наволоку.

Долго-долго смотрю я с горы Затеченской. Клубятся-стелются ивняки, поднимается над ними песня. И почему-то боязно мне: вдруг да вопьется в наволок ястребиным глазом кто-то охочий до корчевья.

ПЕРЕВОЗЧИКИ

Август начал заметно выстуживать речную воду крупнозвездными ночами. Вон и сегодня на рассвете опять плотно затуманило паром исетские луга и саму Исеть, а остывший с вечера туман выпал на отавы тяжелой росой и «придавил» расплодившихся за мокрое лето комаров. К утру столько поднялось из реки пара, что не видать обессиленное солнце, не понять, где земля и где небо. Лишь вблизи и можно разглядеть поплавки, и даже посветлевшее дно у самого берега.

Из-за тумана не охотятся чайки и не кружат над лугом с противно-скрипучим криком взматеревшие цапли, одни кулики и носятся вдоль берегов Исети. Если мелочь – кулички-воробьи – молчком обшаривают отмели, то перевозчики на лету окликают друг дружку: «Перевез? Перевез?» И когда кто-то из них утвердительно успокоит, что перевез, всей стайкой долго бубенчат над рекой.

Прислушиваюсь к гомону перевозчиков да знай дергаю рыбу – окуней, чебаков и ершей. Место мое на косе полуострова, где река развела течение на два рукава, удачливое, обсиженное многими рыбаками. И чтоб занять его первым, я продрог длинную ночь у стожка волглого сена, спалил на костре воз сухого тальника, а стрельнувшим угольком просквозило рукав брезентовой куртки. Не совестно, заработал право на свое место, не как рыбак на «Жигулях», что только-только подкатил к Исети. Он-то вдоволь нанежился в постели, а уж потом – опять же в тепле и уюте! – на легковушке соизволил помчаться на рыбалку. И не скрыл своей неприязни ко мне, когда увидал, что острие косы занято.

Помотался он было вдоль реки, ан не клюет. И вот его машина сердито сфыркала недалеко от меня, а сам хозяин закинул удочки за поворотом на быстрине. Он видит, как я выбрасываю на берег увесистых окуней и «пирожковых» чебаков; слышит, как я ругаю сопливых ершей – мне они и на самом деле надоели! – и чувствую, что злится на меня. Может быть, думает: «Гнал я свои «Жигули» три десятка километров, бензин жег, а тут какой-то «безлошадник» успел раньше моего сесть на рыбное место, и теперь он будет с рыбой трястись на автобусе в город…»

Поплавки на всех трех удочках одновременно и властно ушли под воду, и некогда праздно размышлять – на гусиную травку шлепаются окуни, брыкаются, очутившись в росе, того и смотри перепутают лески. Поспешно, но без суеты отцепляю окуней, а сосед уже откровенно стегает удилищами «пустую» воду. И вдруг из туманистого дыма вырывается стайка перевозчиков. Они что-то быстро и весело сболтнули, поравнявшись со мной, а напротив мужчины с «Жигулями» какой-то куличок четко вскрикнул:

– Жулик, жулик!

Сосед рванул трехколенное удилище, кулички испуганно сыграли-вильнули от берега, сбелев брюшками и исподом крыльев. Вслед им понеслось:

– Шантропа долгоносая! Путается тут всякая тварь, не могут вас охотники перехряпать! Нахватались тут всякого у всяких…

И на выражения покрепче, от которых у людей уши вянут, не поскупился помрачневший рыбак.

Еще ниже склонился я к воде и беззвучно засмеялся. Шут его знает, этого куличишку, как у него вместо обычного «перевез» вырвалось совсем другое!.. И вовсе непонятно, где и у кого подхватил он оскорбительное для честного человека слово. Хотя мне и не такое приходилось слышать от птиц, правда, ни разу я не обиделся на них, а только удивлялся.

А что если угадал куличок-то?..

Я распрямился и оглянулся на соседа, однако его нигде не было. Ни его самого, ни оранжевых «Жигулей». Когда он уехал – не слыхал, даже дверкой не схлопал. Скрылся…

Солнце пробило туман и заиграли росинки на травах, взвеселела и река, и рыба. С противоположного покатистого берега невидимый мне куличок-мородунка завытягивал одно и то же:

– Извините, извините, извините…

– Чудак! – бормочу я, с улыбкой отцепляя «пирожкового» чебака. – Перед кем и за что извиняться?

Снова закинул удочку поближе к задеве – затонувшему кусту ивняка, и когда поплавок был еще в воздухе, из-за поворота вывернула стайка перевозчиков. Они не шарахнулись прочь от поплавка, а деловито пронеслись своей дорогой, позвенькивая озабоченно: «перевез, перевез, перевез…»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю