Текст книги "На Среднем Дону"
Автор книги: Василий Масловский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц)
Глава 10
Угрозами и посулами немцам удалось заставить черкасян выйти на поля. Не последнюю роль сыграл в этом Раич, успевший за год с лишним хорошо узнать хуторян. В первые дни вышли от мала до велика. Никогда так дружно не выходили. События оглушили, смяли, будущее полно неясностей, а жить надобно.
Угрозы расстрелов, угона в особые лагеря и саму далекую и пугающую Германию нарастали с каждым днем. На столбах и специальной доске у правления вывешивались все новые и новые грозные приказы и объявления. Проходившие части и те, которые задерживались на постой в Черкасянском, брали все подряд. Брали не спрашиваясь, запросто, как свое. И еще оставались недовольными, если не находили нужного или находили мало. В первую очередь съели кур, уток, гусей, молодых телят, овец, обшаривали чердаки и подвалы. Наловчились отыскивать в самых потаенных местах. И никто их не удерживал, никто им не мешал.
Дальше Дона в среднем течении немцы не пошли. В Калитве, Галиевке, Монастырщине, Казанской, Вешенской, Еланской шли еще бои на восточном берегу. Переправлялись или держали оборону – неизвестно. Продолжали прорываться и отдельные части из окружения. Докатывались слухи о боях под Клетской, Сталинградом. Их приносили окруженцы, которым удалось миновать рук немцев и которые рассыпались, растворялись по хуторам в примаках; беженцы, которых война повыжила из домов, и, сбитые с толку, растерянные, они искали приюта у родни и просто у чутких к чужому горю в эти дни людей.
В один из дней стало известно, что наши ночью переправились у Галиевки и побили много немцев и итальянцев. Хуторяне ходили именинниками, с тайным злорадством поглядывали на своих обидчиков. А потом пришел слух, что почти всех переправившихся перебили, и недавняя радость померкла: день меркнет ночью, а человек – печалью. Слухами жили, их ждали, о них допытывались. Слухи теперь были источником сведений обо всем, что делалось за пределами хутора. Отлучаться из дома боялись да и не тянуло никуда, ничего не нужно было, будто та жизнь, какой они жили теперь, была не настоящей, и ее можно было пережить как-нибудь, а когда наладится та, другая жизнь, нужда сама заявит о себе.
В районе появилась новая власть, гражданская. Чем она занималась, эта власть, никто толком не знал, да и не интересовались особо. Говорили о полицейском управлении. Звучало оно как-то неприятно, холодно, напоминало о том, о чем знали только из истории и по газетам. А теперь оно было рядом. Появились и люди с повязками – полицаи. Сказывали, будто шли туда добровольно. Черкасяне, однако, голову не ломали. У них, слава богу, ничего этого пока не было. На работу ходили: боялись. Не знали, но чувствовали, что за их жизнью кто-то неусыпно следит.
Но однажды, неожиданно для всех, к правлению колхоза, где обретался теперь не то бургомистр, не то староста, черт его разберет, прошелся с карабинкой за плечами и повязкой на рукаве Гришка Черногуз. Тот Гришка, который совсем недавно так неуважительно обошелся с «хюрером». Гришка шел по пыльной, облитой зноем улице, важный и смущенный. На нем были сапоги, жирно блестевшие дегтем, черный суконный пиджак, подпоясанный зачем-то широким командирским ремнем со звездой, и кожаная фуражка.
– Друзьях твой пошел. Упырь.
– Где он, подлюга, так вырядился. У него ж ничего не было. Я знаю.
Старик Воронов и Галич сидели у плотницкой на сложенных в костер санях, курили, цыкали через губу.
– Какой черт надоумил его на эту бузу, – глаза на монгольском лице Галича осуждающе сузились, пощупал пальцами жидкую бородку.
– Не веришь, значит, что немцы задержатся?
– Я, Севостьяныч, никакой власти сразу не поверю. Выглядывай и жди – золотое правило. Жизня такая – и на шворку угодить недолго. – Галич цыкнул через губу, кончиком языка заправил обсосок уса в рот.
– Надеючись – и конь копытом бьет, – возразил Воронов. Веснушки на дрожавших губах потемнели. Нагнулся пониже к уху Галича: – Надеяться на своих нужно. На чужом корню и полынь не растет. У немца на чужих душа коротенькая.
В серых отвалах балок одиноко треснул выстрел и тут же заглох в немой глухоте зноя. Галич и Воронов переглянулись.
* * *
Алешка Тавров работал теперь в мастерских МТС молотобойцем. Кузнецом был все тот же Ахлюстин. Высохший у горна старик, редкозубый рот в оборочку, поверх очков в железной оправе голые бесцветные глаза.
Электростанция не работала, ток не подавался, и в мастерских фактически никаких работ не было. Но, как и раньше, рабочие собирались к восьми часам. Инженер Горелов раздавал наряды и исчезал куда-то. Трактористы, слесаря, токарь, получив наряды, прятали их в карманы и выбирали за мастерской местечко в холодке, в бурьянах, где бы их не сразу можно было найти.
Случалось, в мастерской появлялся бургомистр или староста. Горелов докладывал ему о ходе работ. Высокий, сутулый, по-прежнему всегда подтянутый, выбритый и брезгливый, Раич стал еще нелюдимее и замкнутее. Ни у кого не возникало желания поговорить с ним, как обычно люди говорят между собой. Да и сам он не стремился к этому. Как-то утром Горелок доложил ему, что ночью кто-то сбил замки на керосиновом баке и выпустил почти весь керосин на землю. Осталось литров триста-четыреста на дне, на самые крайние нужды для электростанции и тракторов. Раич принял это известие безразлично. Все, кто был при этом, переглянулись: «Что он за человек?»
А Раич принял известие о керосине потому так, что знал уже обо всем и успел пережить. Ночью ему сунули в разбитое стекло веранды записку: «Ты, сука продажная, зря стараешься донским хлебом немцев кормить. Грехов за тобою и без того хватит – русская земля не примет. Так что помалкивай да почаще оглядывайся…» Угроза была не пустяшная.
Раза два в него запустили кирпичом. А один раз ночью железный шкворень вынес целиком раму. Пришлось делать на ставнях внутренние болты.
В мастерской «случайно» исчезли все магнето, и тракторы теперь, даже если и был бы керосин, работать не смогли бы. Также «случайно» пропали шестерни токарного станка, а в инструменталке вынули окно и унесли почти весь слесарный инструмент – работай чем хочешь. Молоток да зубило – вся наличность. «Случайно» исчезли зерно из амбара и шкуры овечьи, выделанные и невыделанные, которые не успели сдать. И таких «случайностей» было хоть отбавляй на каждом шагу. Новые высшие власти пока не коснулись не одного дела. И было непонятно: знают они или нет о том, что делается, докладывают им или не докладывают. Раич же ходил по-прежнему угрюмо-спокойный, невозмутимый, недоступный. Провожая его взглядами, черкасяне пожимали плечами: «Кто он такой? Сознательно вредит или просто окостенел от страха и сплошных загадок?» Однако ничуть не смягчались от этих мыслей и ненавидели его в той же мере, что и немцев, итальянцев, если не больше.
Как-то под вечер Алешка ремонтировал лобогрейку у самой дороги. И тут к нему подошли два незнакомца. Потрепанные картузики и пиджачки не могли скрыть их военного вида. Один невысокий, плотный, лет сорока. Пиджачок на его плечах трещал по швам. Второй – молодой, ловкий, с веселыми и быстрыми внимательными глазами.
– Здорово, парень. Стараешься? – не то в укор, не то в сочувствии сказал тот, что постарше, закряхтел и опустился на полок лобогрейки, отчего та присела едва не до самой земли. – Курить имеешь?
– Некурящий, – Алешка с зажатыми в руках ключами тоже присел прямо на землю, вопросительно замолчал.
– Курить к слову, кореш, – весело поиграл глазами младший и извлек из штанов толстый кисет. – Какой дурак курить будет спрашивать сейчас, когда на огородах и в поле табаку по ноздри. Хочешь?..
– Нам на хутор Покровский дорогу нужно, – перебил старший.
– А вы откуда идете, с какой стороны?.. Ну так Покровский вы не могли миновать. – Алешка полюбовался неловкостью старшего, поучительно добавил: – Зараз, дядя, врать умеючи нужно, не то как раз влипнешь.
– Ладно, будет пытать. Поговорить надо. – Молоденькому не сиделось: лихой, видать, парень. На корточках подвинулся к Алешке, ворохнул влажно мерцавшими зрачками, оглянулся: – Неловко тут. Подальше куда-нибудь.
У полуразваленного колхозного овощехранилища, в густом полыннике и бодяках, присели.
– На глухие хутора правитесь? – сказал Алешка, морща в усмешке губы.
– Угадал, кореш.
– Навоевались. Теперь к бабам под юбки… ждать? Знаю. У нас уже такие есть.
– У тебя, парень, материна музга на губах – судить нас, – грозно сдвинул бугристые брови старший, в волосатых пальцах заскрипела и изогнулась железная скоба, выдернутая из бревенчатой стены хранилища.
– Ну и катись таковский. Нечего дураков охаживать! – Алешка потемнел лицом, поймал в горсть бархатистые стебли полыни – встать.
– Шуток не понимаешь, – посерьезнел вмиг молодой, удержал Алешку за колено. – Как немцу в хвост попали – тебе не понять… Пробовали Дон перейти – ничего не вышло. У Галиевки пробовали, – хмыкнул в нос, губы в полоску. – Пустил гад в воду, а потом из пулемета строчку перед самым носом, и цюрюк. Стою перед ним голый, а он, гад, смеется: – «Иван буль-буль…» Хороши ночи, хоть глаз выколи, а куды…
– А под Монастырщиной? – заинтересованно замер Алешка.
– Пробовали и там. Вдвоем уже, – парень тряхнул туго набитый кисет, оторвал косушку бумаги. – Сейчас главное – ждать и делать то, что можешь. И ты не рыпайся зря, если думаешь. Погибнешь и только. – Со злобой: – Дон, что ты хочешь. Мы калачи тертые, а и то не вышло. – Икнул, затянувшись. Мстительно-зло; – Теперь в примаки. Бабе под подол. Ты угадал.
Алешка отыскал в траве вяленый стебелек молочая, – в раздумье сунул его в рот. Длинная прохладная тень мастерской накрыла бурьяны, Было слышно, как из потаенных мест в мастерскую собираются рабочие, бросают инструмент, уходят домой. Алешка вздохнул, посоветовал:
– Пробирайтесь на Крутяк, Сохранный, Богаев. Хутора глухие, дорог больших близко нет. Там и свои не сразу домой попадают. Идти вот куда, – указал на синеватую глубь широкого лога. – Через Козлов и дальше.
Долго провожал по яру взглядом плотного литья фигуру комбата и ловкую, поджарую – разведчика, пока «примаки» не скрылись на повороте. Сколько их рассыпалось по хуторам только на Дону! А все они солдаты.
«Как же так? – не понимал Алешка. – Как же воевать тогда? Этак каждый может устроиться и ждать. Где же набраться солдат? А может, они и правы: к чему гибнуть зазря!» – «Но ведь там, где продолжает идти война, рискуют ежечасно, ежеминутно, идут к чему-то, верят», – твердил другой голос. Глянул еще раз на яр, отряхнул, размазал желтую пыльцу полыни, ощущая ее щемящую горечь, и побрел в мастерские.
* * *
«О мерах наказания за нарушение населением приказов оккупационных властей:
1. Запрещается хождение гражданского населения вне пределов места жительства без особого письменного разрешения (пропуска), выданного ближайшей воинской частью.
2. Запрещается гражданскому населению находиться вне дома по наступлении темноты без особого…
3. Запрещается принимать на жительство к себе лиц, не принадлежащих к числу местного населения.
4. Население должно немедленно сообщать старосте о нахождении в деревне чужих лиц.
5. За всякое содействие большевикам и бандитам и за причиненный германским вооруженным силам ущерб виновные будут наказаны смертной казнью.
Главнокомандующий германскими войсками»
– А вот гражданская власть что приказывает, – Алешка споткнулся о железный обод колеса на полу кузницы, вытащил из кармана другой листок. Лицо нахмурилось.
«Казаки и иногородние!
1. Тайный забой скота принимает недопустимые размеры. Этим вы наносите ущерб государству и самим себе. Тайный забой скота является саботажем и будет наказываться смертной казнью.
2. В последние дни многие покинули свои рабочие места и разбрелись по окрестным хуторам. Есть поздние выходы на работу и ранние уходы. Рожь, пшеница и другие культуры находятся в поле неубранными. Кто не будет исполнять требования властей о работе в поле и других местах, будет также наказан смертной казнью.
3. Приговор за преступления, указанные в пунктах 1 и 2, будет немедленно приводиться в исполнение через публичное повешение.
Уездный комиссар Мейер»
– Хоть и не живи, туды его мать. За все повешение.
– Вот дождались, а-а!..
– А про какое государство там сказано? Кому ущерб?
– Немецкое.
– Так оно и мы теперь немецкие.
– Брешешь, упырь чертов!
– Сбреши лучше! – заспорили мужики, спозаранку собравшиеся в кузнице.
– Она и прежняя, Советская власть, не дюже миловала, – землистое, в пороховой сыпи навеки въевшейся угольной пыли лицо кузнеца Ахлюстина сбежалось морщинами, из-под колючей щеточки усов желто блеснули корни съеденных зубов. – Кому двадцать пять процентов, а кому и тюрьма.
– А тут чуть что – на цугундер.
– Петербургу, мол, пусту быть, писал Толстый. Дону та же статья, выходит, – почесал рыжий клок бороды старик Воронов.
– Дюже плакать и не будем.
– Тьфу, дурак!
– Да ты, Ахлюстин, слыхать, мельницу ладишь в Лофицком открыть свою?
– Надоело из чужих рук кусок выглядывать, – Ахлюстин снял с гвоздя дырявый брезентовый фартук, накинул лямку на шею, завязал концы за спиной. – Солнце в дуба, а вы все байки гнете. Какой же власти такая работа по нутру придется. Тащи, Алешка. Тащи полосовое железо.
Покряхтывая и матерясь, мужики неохотно стали расходиться, гадая, чем же занять длинный, только начинающийся день.
– Зараз здорово не наговоришь.
– Воли ждали, как же – заездили вас.
– Какой воли, короста ты липучая!
– Но, но, Галич! Попридержи язык и жди, пока покличут.
К обеду нарубили полос, пробили в них с обоих концов дырки.
– Будем конный привод делать. Молотить боле нечем, – пояснил Ахлюстин. Опаленные щетки бровей недовольно топорщились, тяжело, с присвистом дышал окалиной и угольной пылью. – У Гадючьего вроде ноне ночью Дон перешли. Но слыхал?
Алешка мотнул головой, на шее узлами вздулись жилы – поднял полосы и поставил их в угол:
– Не слышал.
– Алеша, Алеша! – У входа в кузницу жалась Ольга Горелова, инженерова дочка. Воротничок серенького ее платья прыгал от толчков жилки на шее. Губы сушило частое дыхание.
– Чего тебе? – Алешка оттер ее плечом от косяка, через пустой и прохладный цех для ремонта тракторов вывел на солнечный двор. – Ну? – заслонил собой солнце, чтоб не жмурилась.
– Андрея видели.
– Кто, где?.. Ты чего мелешь? – Алешка оглянулся.
– Галиевский дед. У Варвары Лещенковой. Этой ночью разведка была.
– Рассказывай толком, по порядку.
– К Варваре Лещенковой только что дед из Галиевки явился. Родня. Так говорит, будто Андрея видел этой ночью. Андрея Казанцева. Разведка из-за Дона. Дед на галиевской ссыпке Андрея встречал раньше, – облизнула сохнущие губы, задышала чаще.
– Что он еще рассказывает?
– Ваш хуторец, мол, сразу признал.
– Заладила, – Алешка покусал губы, поморщил лоб. – Ты вот что: передай этому деду – нехай не больно языком треплет. Как бы дядька Петра, отца Андрея, не загребли.
– А скажи, Алеша, правда это?
– Что – правда?
– Про Андрея в Галиевке. Тут же всего двадцать пять километров, – Ольга оттянула ворот старенького платья, помахала ладошкой. Она была по-восточному смуглая – смуглыми казались даже губы ее, яркие и свежие, – глаза горячие, черные, на верхней губе посередине мысик, припухлость, подрагивал от волнения.
– Не знаю. Найди как можно скорее этого деда и скажи ему, что нужно, – Алешка задержался взглядом на этом мысике, повернулся спиной к Гореловой и побрел напрямик бурьянами домой.
«Значит, Дон одолеть все-таки можно!» – думал Алешка. Сердце его билось гулко и часто.
Глава 11
Солнце перевалило за полдень. Косая короткая тень скирды передвинулась, и тощие ноги Гришки Черногуза оказались на припеке. За углом скирды, вытаптывая босыми ногами колючую стерню, толкались, спорили подростки, клацали Гришкиным карабином. Патроны высыпали Гришке в свалившийся с головы картуз. Красный муравей пробежался по желтому Гришкиному телу выше засаленного пояска штанов, остановился словно бы в раздумье и сомкнул челюсти-кусачки.
– Что?.. Кто такой? – всхрапнул Гришка и сел, очумело озираясь. Ладонью вытер мокрый рот, поскреб мятую красную щеку. В картузе, блеснув жаром меди, звякнули патроны. – Опять чертовы головы карабинку. Вот я вас… – Привел себя в порядок, отобрал карабин, нашел Казанцева, Воронова, баб за другим углом скирды. – Прохлаждаетесь?.. Солнце на втором круге, а вы дрыхнете!
– У самого морда распухла.
– Ему можно: он – власть.
– Подлюшную должность ты выбрал себе, Гришка.
– А вам что – лучше, если другого пришлют?
– И то правда. А смотреть все ж противно.
– Научила вас рассуждать Советская власть.
– Ах ты, недоносок вонючий! – вскочила распатланная Лещенкова, налапала в соломе платок, накинула на голову: – А тебя кто учил, черепаха лысая? Да как тебя баба в постели терпит, такую тлю поганую. А что он мне сделает! – придавила Лещенкова шикавших баб огнем потемневших в гневе глаз, зажала шпильки в зубах, закинула руки за голову: – Да придут наши, загремит в Соловки, как миленький.
– Зря кричишь, Поликарпыч, – примирительно вмешался тоже заспанный Казанцев. – Коней нет. Хлопцы поить поехали и досе нет их.
Разбуженные Черногузом деды и бабы поднимались неохотно, разморенно. Над жнитвом и некошеными хлебами – сухой жар. Усталость и лень в самом воздухе. Над обгоревшей балкой черной точкой распластался кобчик.
– У бога дней много, – старик Воронов отыскал в соломе картуз, подобрал пиджак, на карачках пополз от солнца в тень.
– Где вас черт носит! Время не знаете! – накинулся Гришка на ребят, пригнавших коней, мокрых еще от купания. Безбровое бабье лицо Гришки смешно и грозно хмурилось: – А то я скоро на вас управу найду.
Володька Лихарев, плотный, гибкий в талии, спрыгнул с коня, усмехаясь криво, тихо, чтоб не слышали женщины, шепнул:
– Тебя уже шашель тронула, дядя Гриша, а ты все в дудку растешь.
Гришка раскрыл рот от изумления, задавленно посипел, икнул, пуча глаза:
– Да я тебя, сука паршивая, в труху и в землю положить нечего будет.
– Сучись, да не больно, – Володька перекинул через голову коня поводья, зажал в кулаке, посоветовал на ухо: – Почаще оглядывайся, гад! Так-то вот!
– Григорь Поликарпыч! – Казанцев присел у лестницы, обернулся к Гришке: – Ты помоложе чуток. Помоги поставить. Отрухлявел, не влезу без лестницы на скирду.
Гришка глянул в желтовато мерцавшие в хитром прищуре глаза Казанцева, помог поставить лестницу, ушел подальше от скирды к нетронутым копнам. К горлу подпирали слезы. «Откажусь, будь оно проклято все. Один черт никто не понимает, что я заслоняю их». Гришке не хотелось признаваться, что не чужой покой оборонял он, а утолял свое давнишнее желание пожить в сладость, ни о чем не думая, ни о чем не печалуясь. Одолели каждодневные заботы, как стачать два конца в жизни. Жена попалась неувертливая, с самого венчания мучится по-бабьему, трое детишек. Надоело маслиться на чужое счастье, захотелось самому пожировать.
Гришка оглянулся на скирду, где, спаянные чем-то общим, гудели-работали бабы, подростки, старики, подкинул плечом ремень карабина и, чувствуя себя незаслуженно и кровно обиженным, стал спускаться к яру, на дорогу к хутору.
Казанцев проводил его взглядом до самой дороги, перекинул сноп поближе к краю:
– Человек он никудышний. От него и в колхозе проку мало было, а не трогать бы его. Зараз он на своем месте.
– В районе, слышно, лютуют эти самые полицаи. У нас бог миловал – и на том спасибо. Углы, углы выкладывай надежней, чтоб не затекла, – желтоватое монгольское лицо Галича в степи посвежело, обуглилось, закурчавилось многодневной жидкой бородкой. – Клади, чтоб до наших достояли.
– Ты думаешь? – радостно оживился Казанцев, шевельнул плечом, выбрал приставший к рубахе репей. – Так-то бы козырь в нашу масть, Селиверстыч.
Галич погасил улыбку в раскосых глазах, снизил голос до шепота.
– Зимой, как пить дать. Верь слову, – скуластое лицо, будто оттаивая, дрогнуло усмешкой. – Замах у них и широкий, да не рассчитали сукины сыны. Румынами да тальянцами фронт латают, а выше Калитвы мадьяр посадили. Говорят-то они и много, да брешут все. А от хорошей жизни брехать не будешь. Какие из-под Воронежа да из-под Черкасска приходят, сказывают: положили их там, мамочка ты моя! – в косом разрезе глаз из-под жидкого навеса бровей блеснуло злобное торжество.
– Ох, Матвей, Матвей, – Казанцев перекинул сноп, придавил вилами, глянул: ладно ли.
– Молчи, Данилыч, молчи! Не та собака страшна, какая лает, а та, что молчит. С бреху да ругани пошлин не берут и тын не городят.
– У петлистой лисы не сразу и концы сыщешь. Сколько с хлебом наобещали, а по сей день и фунта не дали, – вмешался скидавший с арбы старик Воронов, нанизал на вилы сноп с угла, с натугой вскинул над собой, бросил к ногам Казанцева.
– Они и коров запретили брать со двора и резать, а берут и режут, и что ты сделаешь?
– На Богучаровском шляху машины подрывать стали.
– Третьего дня свояка с Богаева встретил. У них староста сгинул. В ярах задушенного нашли.
Подошла арба со снопами, и разговор оборвался.
Зной стих. Степь поблекла, у далекого горизонта сливалась с линялой синью неба, круто обламывала края свои и вся дрожала и струилась дневным жаром.
У Козловского яра, где арбы накидывали Варвара Лещенкова и Марья Ейбогина, низкий грудной голос запел:
Сонце нызенько,
Вечер блызенько…
– Как в старые времена, – вздохнул Воронов, задрал растрепанную бороду на скирду: – Что-то давно не слышно от тебя, Казанцев, про козырь в нашу масть.
– Плохо слухаешь, Севостьяныч, – Казанцев уловил немой вопрос в глазах старика, снял картуз, обмахнул им с лица градом сыпавший пот, приставил было вилы к ноге, но тут же поплевал на ладони, нанизал молодцеватый, будто кушаком по шубе перехваченный, ядреный сноп. – Хорошие новости, Севостьяныч, зараз на ушко и шепотом, – выдернул бодяк из-под ног, сбросил вниз. – А что ты будешь делать…
С затрушенной золотистой соломой дороги по дну яра на бугор неожиданно вымахнул и стерней погнал к скирде всадник. За вскинутой оскаленной мордой коня его не видно было: лежал на конской шее. У скирды, не выпуская повода, на землю скатился Сенька Куликов.
– В хуторе обоз немецкий! По хатам шастают! Беженку Гавриловны к себе потянули и дядьку Пашу убили! – разом выпалил босоногий, в расхристанной рубахе хлопец.
– Ах, тудыть их мать! Бросай! – взвился крик.
– Мы тут надсаживайся на них, а они семьи наши!..
Груженые арбы опростали прямо на землю, разместились и галопом погнали к хутору. Все произошло быстро, слаженно. В несколько минут степь сиротливо опустела. На скирде, как вскинутая к небу рука, торчал черен забытых вил.
* * *
Часов около пяти в хутор с бугра серой змеей спустился обоз. Втянувшись в улицу, обоз завернул к базам. Возы солдаты расставили быстро, распрягли коней и бросились по дворам. Над хутором резанул поросячий визг, как от лисицы или хорька, подняли гвалт куры. Теперь с этого начиналось появление хоть сколько-нибудь значительной немецкой части. Все они набили руку на грабеже, бойко лопотали: «Матка, млеко! Матка, шпек! Матка, яйка!» Переводчик не требовался. Непонятное втолковывали кулаками, палками, прикладами, а то и как-нибудь похуже.
Попавшихся под руку подростков и мужиков угрозами и криками пригнали к базам и заставили раскрыть еще желтую, только в прошлом году перекрытую соломой овчарню.
«Шнель! Шнель!» – лязгало по всему хутору и у овчарни ставшее уже привычным слово.
Распоряжался всем багровый тучный офицер. Он, не умолкая, бормотал проклятия, наблюдая нарочито бестолковую, как ему казалось, возню русских мужиков, покрикивал на своих солдат.
Мужики знаками объяснились с офицером, сходили домой за вилами. Паша как раз краем выгона шел ловить телка, оборвавшегося в огороде. Боялся, как бы не угодил немцам в котел.
– Русский, komm! Komm! – окликнул его белобрысый немец с дороги и замахал рукой.
Паша сделал вид, что не слышит, ускорил шаг.
– А-а! Was für ein blader Kerb![10]10
А-а! До чего же ты бесполезный парень!
[Закрыть]
Чтобы не бегать, немец выстрелил в воздух, а потом по кукурузе впереди Паши. В кукурузе жалобно «мекнуло», и на выжженный выгон рывками, занося зад как-то вбок, вылетел пятнистый телок Паши. Увидев человека, телок кинулся к нему, ревнул жидким баском, как это делают взрослые быки на кровь, но тут же взбрыкнулся, упал и быстро-быстро засучил ногами, соскребая гребешковыми копытцами с черствой земли чахлый степной полынок и жесткую жухлую щетину травы.
– Что же ты наделал, сволочь! – накинулся Паша на немца.
– Ich сволошь?.. Сволошь? – удивленно повторил несколько раз подоспевший немец. – Ich сволошь! – кожа на скулах его натянулась, побелела. Он поднял сапог, метя Паше в пах. Паша ловко уклонился, и, не ожидавший такого маневра, немец упал. Новая очередь лежачего немца сорвала с Паши картуз, и Паша от испуга тоже упал. Немец вскочил, ударил Пашу сапогом в живот, голову и, увидев кровь на раздавленном лице, брезгливо плюнул и ушел.
Сенька все это видел с крыши овчарни, где орудовал вилами вместе с мужиками. Улучив момент, Сенька нырнул в пролом на чердаке овчарни, а потом по бурьянам – в забазье, где паслись лошади.
Немцы застелили снятой соломой земляной пол база, где недавно ночевали пленные, поставили туда своих битюгов и снова, пока светло, рассыпались по дворам. Беженку Гавриловны отделили от детишек и поволокли в сарай. Бедная женщина голоснула, пока тащили через двор. В сарае зашлась криком, затихла. Оборонять никто не кинулся. Боялись. Да и своего горя хватало, хоть захлебнись.
У Лукерьи Куликовой пьяный фельдфебель вздумал поохотиться из автомата на гусыню с двумя гусенками. Гусыня, теряя перья, с криком металась между плетнями и постройками, немец палил длинными очередями и все никак не мог попасть. На пороге избы жались перепуганные насмерть детишки.
– Слава богу, – встретила Филипповна старика. – Забегали и к нам. Наши почеркотали что-то с ними и те ушли. Сами, значит, трескают, а других не пускают. Черный старался особенно.
– Да нехай трескают, хоть полопаются, – в каком-то отчаянии махнул рукой Казанцев. В горле булькала и клокотала неизлитая злоба. – Куда денешься. – С ожесточением воткнул вилы у входа в сарай, повернулся лицом к огороду.
С того конца хутора донесся задушенный дикий и долгий крик. Казанцев вздрогнул. Спина похолодела. Крик повторился, отчаянием и ужасом повис над хутором.
– Над бабами смываются. О, господи! Мало им горюшка, бедным.
– Не квели душу! – скреготнул зубами Петр Данилович, снял картуз и в каком-то исступлении впился взглядом в сизую мглу яра.
Темнота южной ночи быстро крыла землю. За сухими овалами балок слепо чиркали зарницы.