Текст книги "На Среднем Дону"
Автор книги: Василий Масловский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 14 страниц)
Глава 18
1942 год разменял последнюю четверть. Теперь степь по ночам одевалась голубым сиянием. Красным волчьим глазом из-за обдонских бугров выкатывалась луна. Жухлая трава, плетни, лопухи по углам двора, колодезный журавль в ее скупом свете дымились курчавым каракулем инея.
Зима пришла неожиданно. Когда 14 ноября Петр Данилович вышел утром к корове, двор белел синевато и мягко. Ветви деревьев в саду прогибались под тяжестью хлопьев. Над сумеречным мерцанием яра зябко мигала одинокая звезда.
Петр Данилович постоял на порожках, потянул носом воздух, порадовался, как в прежние времена. Прошелся по двору, подобрал укрытую снегом лопату, отнес ее на погребицу, надергал ключкой из прикладка соломы. Сено давно стравили итальянцы своим мулам.
Корова встретила его жалобным мычанием. Обнюхала брошенную в ясли солому, повернулась к Петру Даниловичу, обдала теплым дыханием.
– Не нравится? – Казанцев вздохнул. – Благодари господа бога, что живая. От многих подруг твоих и копыт не осталось: тальянцы да немцы слопали, а тебя все бог милует.
Корова, должно быть, согласилась: жива и на этом спасибо. Разгребла мордой в яслях, захрустела нахолодавшей соломой, а Казанцев взял вилы, стал вычищать навоз.
– Ты, никак, уснул тут, дед? – Филипповна выплеснула на выпавший снег помои, бросила ведро. – Я думала, ты и попоил корову уже.
– Какая ты скорая. На бригаду зараз пойду, – хмуро обернулся он к Филипповне.
– Что там делать, на бригаде?
– Немцы овец понагнали черт те откуда. Нагнали немцы, а кормить нам. Скотиняка не виновата. Шуре скажи: вечером за снопами на салазках поедем.
– Хай им черт, снопам этим. Беды не оберешься с ними. Варвару Лещенкову, слыхал, батогами стегали за них.
– Не пропадать же корове. Соломы на месяц от силы.
В бригадной избе дымили самосадом Воронов, Галич, Паша и еще несколько стариков и подростков с того конца хутора.
– Немцы овец на Россошь приказывают гнать, – встретил новостью Воронов.
– А по мне хоть на Воронеж, – с ходу отмахнулся Казанцев. Снял рукавицу, отодрал сосульки с усов. Умные глаза щурились на всех из морщин. – Из меня чабан хреновый зараз.
– Сами обтрескались, в Германию везут теперь.
– А они везли и не переставали. Овцы вакуированные, мороженые, в чахотке все. Новых заводить нужно.
– На завод у них свои есть, а энтих на мясу.
– Пуп треснет – мяса-то столько.
– С голоду скорее треснет. Прикажут – погонишь: куды денешься.
– В Мамонах наши силу копят. Слыхали?
– Слухов зараз как вшей. Не оберешься, – прижал Казанцев Галича взглядом в угол.
– А ты, паразит, что уши развесил? Крутишься тут, как вор на ярмарке, – понял Галич Казанцева и зыкнул на Гришку Черногуза. – Иди яйца собирай на немцев. Как у тебя глаза не полопаются, у проклятого. – Притоптал цигарку, повернулся к мужикам: – Приходит, с тебя, грит, три сотни яиц да сало. Я ему: тальянцы да немцы, мол, кур стрескали, баба моя не несет яиц. А он, сучий сын, карабинкой в морду тычет. Я те, грю, так ткну зараз, что инженер Горелов с Раичем за неделю не соберут.
– Один будет гайки закручивать, а другой считать, – тыкнули от двери.
– Это дело ихнее, – Галич вновь достал из кармана кисет. Гришка кашлянул в кулак, потянулся к кисету. Прижженные морозом монгольские скулы Галича блеснули матово, усмешливо скосил глаз: – С длинной рукой под церкву. Ты теперь хоть и подлюшная, а власть. Свой иметь должен.
Гришка проглотил обиду, оглядел всех исподлобья, ближе придвинул карабин.
– Горелов болеет все. Никуда не мешается. Зараз в мастерских Ахлюстин всему голова.
– Мельницу же в Лофицком строит.
– B три горла хватает.
– Бухгалтера что-то не слышно, притих, тоже ни во что не мешается.
– Говорят, сын у него под Сталинградом отличился. Героя присвоили.
– Я тоже слыхал. В газетке вроде пропечатано. Газетка с той стороны, из-за Дону.
– Все может быть.
Набухшая дверь хлопнула, впустив Алешку Таврова и тугой клубок морозного пара.
– Володьку Лихарева взяли, – сказал Алешка, отопывая валенки у порога, и снял шапку.
– О господи! Что он натворил там опять?
– Газеты нашли у него из-за Дона, гранаты и ключи от итальянских машин.
– Отчаюга парень. Сломает он себе башку.
– Будешь отчаюгой. Отца забрали, и ни слуху ни духу.
– В Богучар уже увезли. Сам видел.
– Ну там немцы ухлай наведут ему скоро.
– Вот, туды его мать, жизнь пошла. – Воронов нагнулся к низкому окошку, глянул во двор: – Правитель наш идет. Раич. За кормами овцам посылать будет.
* * *
Наутро привезли Володю Лихарева из Богучара.
Мороз за ночь отпустил. С крыш зачастила весенняя звонкая капель. Солнце весело играло в лужах у ворот, ослепительно резало глаза снегом. Солдаты выглядели отчужденными и злыми. Они собирали черкасян на выгон. Посреди выгона пугающе чернела перекладина на столбах с веревкой посредине. Черкасяне всю ночь прислушивались к стуку топоров и скрежету лопат, а на утро увидели эти страшные ворота. Вокруг виселицы квадратом, лицом к хуторянам, стояли солдаты с карабинами.
Из правления колхоза, где был штаб итальянцев, вышла группа офицеров. Впереди шел немец в очках, шинели с меховым воротником и в фуражке с такой высокой тульей, что сухонькое с кулак лицо его было почти незаметно. За немцем выступали итальянцы. Последним процессию замыкал Раич. Высокий, худой, в собачьей дохе выше колен, он прятался за спины щуплых итальянцев, старался не смотреть на хуторян.
Тут же подошла машина. В кузове с откинутыми бортами стоял Володя. Черкасяне узнали его с трудом: похудел, вытянулся за одну ночь. Пальто и шапки на нем не было. Лицо синело кровоподтеками, левый глаз заплыл совсем. При остановке машины Володя качнулся, но удержался на ногах. На груди его болталась фанерка с надписью «Бандит-партизан».
– Молчать, слюшать всем! – закричал переводчик-немец, хотя на выгоне царила гробовая тишина. Слышно было, как пофыркивает мотор машины, на которой стоял Володя.
Переводчик стал читать бумагу, выкрикивая особо громко в отдельных местах. Но люди его не слушали, смотрели на Володю и страшные, грубо оструганные ворота. Никто не мог, не хотел верить, что это для него. Не верила этому и мать Володи. Она стояла возле Варвары Лещенковой, прижимала к себе двух младших. Зимнее солнце било в глаза ей, но она с какой-то истовостью смотрела на сына не жмурясь.
Переводчик кончил читать. На площадку грузовика вскочил привезенный из Богучара немец-солдат, и грузовик стал медленно пятиться задом под ворота. Чтобы не сбить столбы, из кабины «фиата» выглядывал хорошо знакомый хуторянам итальянец, Марчелло – Мартын.
– А-а! – прорезал жуткую тишину животный крик.
Осторожное подталкивание машины под ворота и испуганные глаза солдата в кабине вывели Лихареву из оцепенения. Бросив маленьких, она рванулась вперед, подстреленной птицей; забилась на молодом снегу. Ее подняли, схватили за руки.
– Отвернись, матушка!
– Закрой глазыньки, – советовали ближние.
– Ох, ироды, мамынька-а! – рыдающий возглас.
– Да уведите же ее, мужики!
– Детей возьмите!
– А-а! – рвался страшный, на одной ноте крик.
– Бейте их, выродков! Наши скоро придут! Прощайте, люди, мама, Сережка, Танюша! Прощай, Ро…
Оставив таять в прогретом воздухе голубое облачко дыма, «фиат» отошел.
После экзекуции всех итальянцев выстроили у конюшен, и перед ними долго говорил немец в фуражке с высокой тульей, потом итальянец, тоже из Богучара. Солдаты что-то коротко кричали в ответ, выбрасывали перед собой руки.
– Гавкайте, гавкайте, подлюги. Нагавкаете на свою голову, – ворчал Галич.
Конюшни были напротив его двора, и он всю процедуру наблюдал от сарая. Рядом с ним стоял Сенька Куликов, хмурился по-взрослому, смотрел на итальянцев.
Когда женщины привели Лихареву домой, из-за печки выбежала полуторагодовалая дочка, остававшаяся дома, и, что-то беспокойно и заботливо лепеча, полезла матери на руки, поймала за подбородок и старалась повернуть мать лицом к себе, чтобы заглянуть в глаза.
Вслед за женщинами вошел итальянец-квартирант, бывший только что у конюшен. Он застыл у порога, посмотрел на женщин, мать, девочку, продолжавшую тянуть мать за подбородок и сердившуюся, что ей не удается повернуть ее лицом к себе.
– Володя капут… Friatello, Fratello[15]15
Брат, брат (итал.).
[Закрыть], – пробормотал он растерянно и, ничего не снимая с себя, вышел на улицу.
Глава 19
Артналет кончился, и дед Са́марь, знакомец Андрея Казанцева, вылез из погреба. По двору молодой снег поземкой лизала пороховая гарь. Горел соседский сарай. Трещала соломой, проваливались стропила. Через три дома у проулка тоже что-то горело. Черный дым огородами, по льду озера переползал в лес, валком катился над черной водой на ту сторону Дона.
Из землянки с дубовым накатником показался знакомый лысоватый полный немец, ефрейтор.
– О, русь Иван, русь Иван, – покачал головой и показал на пожары: – Нехорошо. – Снял каску, стряхнул с нее песок. – Почему ты не едешь Вервековка? – немец довольно сносно говорил по-русски и любил отводить душу с хозяином двора.
– Хозяйство капут. Жить потом как?
– Потом, потом, – принял как намек немец, белесые брови обиженно подвинулись к переносью: – Ох, Иван, Иван. Ты шпион!
– Какой же я шпион, ваше благородие, – Са́марь виновато, угодливо улыбнулся, развел руками. За ворот в погребе ему насыпалась земля, и он потихоньку шевелил лопатками, чтобы она просыпалась дальше. – Детям хлеб добываю, подворье берегу.
– Иван пуф-пуф из-за Дон, и твой дом капут, – землисто-серые щеки немца дрогнули, он в раздумье пожевал толстыми губами.
– Бог дал, бог взял. Не наша воля, ваше благородие.
– Бог, бог! Ты глюпий, Иван. Война. Ай-ай-ай! – и махнул рукой.
Из землянки вылез еще один немец. Низенький, квадратный, толстомордый. Позвал первого, и оба, лопоча по-своему, перелезли через поваленный плетень на соседний двор, где горело. Угодливость Са́маря как рукой сняло. Глаза заблестели по-волчьи, люто скребанул взглядом жирные затылки немцев.
Во дворе в землянке жили восемь немцев. Через три двора еще такая же землянка. И так до самых меловых круч. А там уже по горе на Грушево шли окопы и доты. Землянки между собою соединялись траншеями, укрепленными плетнями. Плетнями для маскировки перегородили и улицы. Кое-где траншеи перекрывались мешками с песком. В каждой землянке было по пулемету. Через дорогу во дворе стояли минометы, а в садах – пушки.
Население Придонья немцы выселили на ближайшие хутора в первый же день. Сборы короткие. Вечером приказ вывесили, а шести утра чтобы и дух простыл. За ослушание – расстрел, В Галиевке от выселения уклонились несколько стариков и некоторые бабы, молодые и старые, из самых отчаянных. Семья деда Са́маря жила у бабкиной сестры в Вервековке за Богучаром, а сам он – в погребе. В погребе у него была куча источенной мышами соломы, на которой он спал, и черный от сажи котелок, в котором он варил себе еду тут же, в погребе.
Раз в неделю дед набирал три ведра картошки (выкапывать всю сразу опасался, в земле она была сохраннее), добавлял в мешок ведра два яблок и нес своим в Вервековку. Утром возвращался назад. Немцы привыкли к нему и не трогали. Заставляли, правда, копать и чистить для них картошку, убирать землянку, приводить в порядок сапоги и одежду. В тальнике, левадах встречал дед Самарь своих разведчиков. Отмякал от таких встреч. Помогал, чем мог. От них узнал, что наши держат плацдарм под Осетровкой и будто бы даже в Свинюхах.
В июле – августе немцы косорылились, чертом смотрели. Все крутили патефон, охотились за нашими, кричали на тот берег:
– Вольга Иван буль-буль! Дон тоже буль-буль!
Но с наступлением холодов они постепенно теряли ощущение времени, уверенность, сидели все больше в землянках у огня.
Вчера Са́марь набрался смелости, спросил лысого, кто же победит все-таки. Лысый ответил не сразу. Чесал под мышками, кряхтел. Когда поднял голову, глаза в землистых мешках были усталыми и безнадежно грустными:
– Гитлер капут, Иван.
* * *
Как и любой человек, фронт имел свое настроение. Были дни, когда головы не поднимешь, когда на самое малейшее движение лупила артиллерия, и прибрежный песок с остервенением, как собака укушенное место, грызли пулеметные и автоматные очереди. Дело доходило до авиации. А потом вдруг наступало затишье. Война как будто брала выходной. В такие дни можно было пройтись, не сгибаясь, вылезть на бруствер или на крышу блиндажа под солнышко и по-домашнему выкурить цигарку, сходить к Дону и зачерпнуть воды на чай. У солдата ведь не меньше желаний, чем у любого другого человека, не ходящего под смертью. И в такие дни хотя бы часть этих желаний была выполнима.
Но утром 20 ноября все кончилось. Обе стороны, не сговариваясь, начали пулеметную разминку, которая перешла в орудийную дуэль. С этого дня война пошла без выходных. Солдаты обеих сторон хоть и видели войну больше перед своим окопом, общее настроение улавливали безошибочно. Немцы поняли, что вторая зима для них будет куда труднее первой. Кругом на тысячи километров, укрытая погребальным саваном и скованная морозом, чужая земля, люди, которых они грабили и принесли им столько горя. Красноармейцы же чуяли близость праздника и на своей улице. Ходили, распрямив плечи и держа голову повыше.
– Придет час, курощупы, достанем своею рукою! Распишем всех, кого в Могилевскую, кого райские сады стеречь да греть кости у ключаря Петра.
Немцы не кричали больше: «Иван, буль-буль!» Бормотали свои тощие ругательства и вжимались плечом в оружейные приклады.
* * *
Сало прошло, и Дон стал. Красноармейцы переходили теперь Дон по льду каждую ночь. Немцы покоя лишились совсем. Са́марь продолжал жить в погребе. Натаскал туда побольше соломы, как кабан, для тепла зарывался в нее. На Егория, числа 25 ноября, проснулся утром от тяжелого сопения и скрипа лестницы. В погреб спускался лысый немец. Мешки под его глазами обвисли, стали черными. Немец сел на белую по пазам от плесени кадушку, перевернутую вверх дном, долго сидел, зажав голову в ладонях и упираясь локтями в колени. Плечи его вдруг затряслись.
– Сталинград так, Иван, – и сделал руками движение, будто обнимал кого. – Ай-ай-ай! – не дождался ответа и полез из погреба.
Дня через три лысый опять спустился в погреб.
– Уходи, Иван, – сказал он. – Сильные бои будут. И дом капут, и ты капут. Уходи. Новый командир батальона. Дисциплина.
Ни в саду, ни в огороде стеречь было уже нечего. Картошку какую выкопал, а какую мороз заковал да снег укрыл в земле. А дом – как ты его убережешь: снаряду или бомбе грудь не подставишь. Забрал Са́марь котелок свой и ушел в Вервековку.
Глава 20
В домах еще не погасли огни, и по улицам скрипели обозы, хлопали калитки, пропуская новые партии поночевщиков, когда со стороны хутора Журавлева в Переволошное вошла танковая часть. Танки сошли с дороги, остановились прямо на улице. С брони, ожесточенно хлопая по бедрам рукавицами, попрыгали автоматчики, занесенные снегом. Лица укутаны подшлемниками с оледенелыми наростами напротив рта.
У церкви колонну ждали патрули и указали, где размещаться.
– Не разбредаться!
– Сколько стоять, капитан?
– Не знаю! – метнулся узкий луч фонарика. – До места километров двадцать еще.
– В брюхе заледенело, и кишка кишке кукиш кажет.
На полу в хатах вповалку спали солдаты. Иной глянет из-под шапки, ворота полушубка на пришельцев, тут же провалится в сон: буди – не разбудишь. С печи густо выглядывали бабы, детишки.
– Тут, товарищи, ногой ступить негде: и вакуированные, и солдаты, – заикнулся было хозяин, прямоплечий дед в черном окладе бороды.
– Поместимся, хозяин! – свежий молодой бас с мороза.
– Ох-хо-хо! Откель же сами? Из каких краев?
– Разных, батя. Со всего свету… Сибиряки больше.
Изба сразу наполнилась крепкими молодыми голосами, запахом дубленой овчины, мороза.
– Как насчет самоварчика, хозяюшка. С самого Калача на морозе.
– Почаевники. У нас и самовара-то нету. – О скамейку стукнули ноги в толстых чулках, с печи спрыгнула хозяйка. Сноха старика, должно. Рослая, крепкая баба, с широким мужским лицом. – Чугун, что ли, для вас поставить?
– Ты нам казан, маманя. Чтоб на всех.
В сенцах загремели, и в избу с клубами пара ввалились танкисты.
– Ишо? – обернулась на них хозяйка.
– Ишо, мамушка, ишо. В тесноте, да не обедал, сказал в свое время какой-то великий поэт, – осиял золотом зубов вошедший. – Топай в угол, Костя, – подтолкнул в спину рослого парня в распахнутом полушубке и масленом ватнике.
Скрипя мерзлыми валенками, парень пробрался к печке, на скамейку, стал ожесточенно растирать задубевшие черные руки.
На подоконниках, хозяйской кровати, в углах понавалено оружия. Ремни застегнуты, развешаны на спинках кровати и на толстых гвоздях. На ремнях позванивают гранаты.
– Помогу, мамань, – с печи ловко спрыгнула русоволосая, румяная, по-деревенски крепкая дивчина.
За ней, косясь на солдат, медленно и аккуратно с печи слезла большеглазая, худенькая, чернявая.
Автоматчики скоро разомлели от тепла, уснули, кто как. Лица, обожженные морозом, блестели. Уснул и танкист на лавке у печи. Шлем с головы свалился, и на виске открылись два розоватых рваных рубца, не зараставших волосом. Танкиста во сне качало, и большеглазая бесшумно подошла, убрала от него ведро. Шлем положила на стол.
– Чугун вскипел. Вишенника ай мяты бросить? А можо, у вас настоящая заварка есть? – обернулась от дышащий жаром плиты хозяйка.
– Есть, есть, – сунул ей начатую пачку золотозубый старшина. – Заваривай, остальное себе оставь. И буди своих на печи. Эй, славяне! – старшина вытряхнул прямо на стол сухари кучей, сахар, порылся в мешке у одного из автоматчиков, достал две банки консервов. – Шевелись, шевелись, славяне!
– Може, мы после? – хозяйка стеснительно замялась, выпятила круглый живот, стала тереть руки передником.
– Солдат где спит, там и ест. У нас, мать, просто. Буди своих, не стесняйся.
Хозяйкина дочь, мелькая белыми икрами, выбежала во двор, вернулась с куском мерзлого сала, счистила с него соль, стала резать ножом на куски.
– Мне бы хозяйку такую, – старшина оставил сухари, залюбовался ловкими движениями полных рук хозяйкиной дочери.
– На словах вы все неженатый, только за каждым хвост тянется.
– Тань! – выразительно зыркнула мать: «Люди чужие, мол. Обидятся».
– Что Тань, что Тань! Ды они в каждом селе женяться. Как попалась в юбке, так и давай, – дернула плечом и блеснула молочными белками дочь.
– На тебе всерьез бы женился, – веселые глаза старшины пригасли, погрустнели, на лоснившемся лбу сбежались морщины: – Родила б ты мне сына.
– Ох, да кабы ты один такой. До сладкого все вы падкие, что мухи на мед, а потом лялякай одна, батеньки и след простыл… – Таня сгребла нарезанное сало на тарелку, ладошка о ладошку отряхнула руки. – Ешьте на здоровье.
Пушкари тоже просыпались, рылись в мешках, доставали кружки, переступая через ноги, пробирались к столу: «Можно?», черпали из чугуна кипяток – сухари, сахар свои. Шмурыганье носом, покряхтывание. Хлопала оторванная ставня. Окна забелены – снаружи наросли снегом.
– Бери еще, бери, – подбадривали солдаты детишек, косивших на сахар.
– А девка уложила тебя, старшина, – распаренный до пота, кряхтел у стола меднолицый сержант-пулеметчик, – на обе лопатки.
– Зря ты так, Таня, и ты, Ильичев, – в сторону меднолицего, – тоже зря. – Старшина поставил дымящуюся кружку на стол, отяжелевшие с мороза веки поднялись не враз, и кареватые суженные глаза глянули как сквозь туман: – Вот назови тебя, Ильичев, сукиным сыном – обидишься. И любого. А у тебя, Гешка, сын дома. Стукни тебя завтра – се́мя останется. Не так обидно. А Ивана Лысенкова второго нет. Можем, я и с девкой-то последний раз говорю. А ходил бы молодой Иван Лысенков по земле, улыбался и знал бы, как ждал его отец.
– Не поминай черта на ночь глядя, старшина.
Большеглазая прислонилась спиной к печке, стянула на груди концы вязаного платка, спрятав в нем руки, следила, как при еде шевелятся шрамы на виске танкиста в масленом ватнике. И виски, и затылок у него были белыми.
– Седой, – сронила тихо.
– Что? – вскинул голову танкист.
– Седой, говорю.
– Так я уже и старый, – от углов глаз танкиста пучками разбежались трещинки морщин, и лицо его, нелюдимое и замкнутое, сразу переменилось.
– Нет, – вздохнула девушка. Отуманенные черные глаза ее светились грустью.
– Это сестра ваша? – показал взглядом танкист на продолжавшую азартно спорить Таню.
– Нет. Я нижне-мамонская, куда вы едете.
– А вы знаете и куда мы едем?
– А ваши сколько ни идут и ни едут – все Мамоны спрашивают.
Замерзшие стекла дрогнули от гула. Гулы повторились, прокатились россыпью. Во дворе завыла собака. Стекла зазвенели снова. В окно резко постучали.
– Танковая! Выходи! Быстро!
От этого крика с улицы солдаты как-то вздрогнули, засуетились, укладывая мешки, и уже другими, чужими глазами оглядывали все в этой избе, где они пробыли несколько часов в тепле. Детишки, продолжавшие хрустеть сахаром, прижались к взрослым, и мимо, бухая валенками, застегивая на ходу ремни и сталкиваясь оружием, пробегали солдаты. На пороге солдат встречал колючий морозный ветер и тут же выдувал из полушубков и шинелей домашнее тепло. Автоматчики уже кидали мешки наверх, карабкались на танки, и танки, щупая перед собой дорогу пушками, выползали из дворов навстречу морозному горизонту, где, будто крылья огромной птицы, трепыхались молочные огни ракет.
Сначала вдоль дороги шли неубранные подсолнухи. Ветер повалял бодылья, переплел их между собой. Шапки гнули под под тяжестью снега. За подсолнухом пошли поля пшеницы, тоже неубранные: хлеб лежал в крестцах. Однообразно стучали моторы и гусеницы, дорогу переметали седые косицы поземки, в прогалинах между туч зябко поеживались звезды.
Незаметно с востока колонну догнала белая муть, укрыла небо, и началась метель. Головной танк вначале шел по вешкам вдоль дороги, а потом исчезли и вешки. Видимость сократилась до десяти метров. Колонна встала. У замерших машин тут же намело сугробы. Автоматчики теперь походили на снежных кукол. Только прорезь для глаз на подшлемнике темнела.
– А если на прямую? Мамоны выстлались километров на сорок вдоль Дона. Не промахнемся.
– Сороки тоже прямо летают, да редко дома бывают, – комбат танкистов нагнулся, крикнул в люк: – Кленов, куда ракетницу девал? – Взял поданную ракетницу, выстрелил. Белая муть вспыхнула молочным светом, отодвинулась неохотно и тут же погасла.
– Ильичев, ну-к пройдись, отыщи вешки.
Захрустел снег под валенками, и вскоре справа донеслось:
– Эге-ге-гей! Дорога здесь!
– Не люблю степи, хоть и сам степной, – комбат танкистов плотнее надвинул меховой танкошлем, скомандовал: – Трогай, Костя!
Из крутящейся мглы выдвинулась фигура, вздыбленная по-медвежьи против ветра. Ильичев помахал рукой и побежал вперед. Танк уперся в дощатый вагончик на тракторных санях. В занесенных снегом окошках желтел свет.
Танкистов встретила кургузая пухленькая дивчина в гимнастерке и ватных брюках.
– Это что у вас тут? – удивился пехотный комбат.
– Обогревательный пункт, товарищ капитан.
– Обогревательный пункт? – капитан поднял к танкисту стянутое морозом лицо. – Слышишь? – В углу вагончика пылала печка из бензиновой бочки. На печке пыхтел чайник и два ведра гоняли пары. У дверцы ковырялся солдат в замасленном ватнике. – Ну-к дай я тебя расцелую, дочка. Где ж ты раньше была?
– Теперь по всем дорогам будут. Командарм приказал.
– Вот те уха! – не переставал удивляться пехотинец. – Где же он сам?
– Нам не положено знать про то. Нынче, говорят, здесь был. – Дивчина, видимо, стеснялась своих пышных форм, поджималась всем телом, но курносое лицо ее все время таяло приветливой улыбкой: – Так попьете чайку?
– Нас много, голубушка. Всех не напоишь. Дорогу на Мамоны знаешь?
Откуда-то из угла выскочили два пацана.
– Мы знаем, дяденьки. Вам куда – на Верхний или на Нижний?
– Вот так явление! – танкист шутливо потрепал старшого за обмороженный нос. – Откуда такие?
– Мамонские. Нас домой не пускают, дяденька. А проведем хошь на Верхний, хошь на Нижний.
– В Мамоны им нельзя, капитан. Родители их в Пероволошном, не то в Хрещатом, – поднял красное от огня лицо тракторист у печки. – Из Мамонов всех жителей выселили.
– Как же так, хлопцы?
– У меня дед в Мамоне, а мамка за картохами послала. Исть нечего, – не смигнув, соврал тот, что с обмороженным носом и черными пятнами на щеках. – Да мы тут всех проводим, а он ничего не знает, – кивнул пацан на тракториста.
– Трогаем, наверно, капитан, – пехотный комбат покосился на пышащую огнем печку, зубами стащил рукавицу, шерстяной варежкой потер обмороженную щеку.
Танкист глянул в пройдошливые острые мордочки пацанов: «Отцы воюют, а они добытчики». Сказал решительно:
– Идемте, подвезем вас до Мамонов.
* * *
Льдистая полоска рассвета подрезала края горизонта. По ту сторону Дона величественно и хмуро застыл Трехгорбый курган, темнела церковь со звонницей. Выше синели не то посадка, не то лес. С южной окраины Осетровки, слепо ощупывая небо, ломаной линией взвились трассирующие пули, долетел треск пулемета. С высот левее ему отозвалось орудие. Пурга, наставив поперек улицы косых сугробов, утихла. Над печными трубами торчком вставали прямые дымы. Из ворот напротив выехала кухня. Из-под крышки курчавился пар. На козлах сидели повар и старшина. Они молча глянули на танки вдоль улицы, свернули в проулок, вниз к Дону.
– Тут, братцы, как у хлебосольного хозяина перед рождеством, – вернулись автоматчики, обегавшие ближние дворы.
– Только в скворечниках и не живут, видно.
– Мальцы куда же смылись?
– Держи, – Ильичев сунул Кленову в люк горячую, печеную в золе картошку.
Громыхая гусеницами, в улицу втянулись тракторы с пушками. С лафетов, занесенные снегом, махали артиллеристы. С трактора перегнулся солдат, оттянул рукавицей подшлемник.
– Здорово ночевали. Живыми ишо свидеться!
– Поночевщики вчерашние.
За вербами, куда убежал комбат, легла серия снарядов, другая. На высотах южнее Осетровки загромыхало. Простуженно забубнил станкач с окраины. Автоматчики и танкисты молча переглянулись. Из проулка, куда свернула кухня, выскочил связной, замахал руками: «Заводи!»
Кленов включил передачу, плавно тронул с места. И танк, словно проникаясь его настроением, сдержанно залопотал гусеницами. У поворота обогнали тягачи с пушками. Связной на ходу вскочил на крыло, нагнулся в люк:
– Так и держи по накатанной дороге.
У плетня лежала перевернутая вверх дном и занесенная снегом лодка, из черного зевла пониже дымился пар: бил ключ. Вдоль дороги там и тут валялись обдранкованные, в глине бревна.
– Вчера один чудак избу зацепил и растянул до самого Дона, – перехватил взгляд Кленова связной и зябко передернул плечами: – Дневать в лесу, должно… А начальства…
Сторонясь, к селу поднимались по одному и кучками солдаты. К обочине прижался сивоусый сутулый ездовой в шинелишке. Мохнатые кончата, обросшие инеем, безучастно опустили морды, подрагивали кожей и стригли ушами. Солдаты останавливались, всматривались, шли дальше. Было видно, что они ко всему привыкли за месяцы обороны.
Переправа с хода не удалась. Механик первой машины не справился с управлением на обледенелых бревнах моста, и танк свалился в Дон. Послали за песком. Пока песок привезли, рассвело совсем, и переправу прекратили. Танки замаскировали в лесу и под копнами сена, сверху закидали снегом, следы размели. Немецкие самолеты кружили весь день над Мамонами, Гнилушами, над лесами вдоль Дона, но так, видимо, ничего и не обнаружили.
На плацдарм вышли на вторую ночь. Бригаду разместили на неубранном ржаном поле левее яруги, как называли овраг у высоты жители хуторка под Трехгорбым курганом. На хуторок заходили греться. Солдаты жили там, наверное, и в печных трубах. Избы, чердаки, пуньки, сараи, сеновалы – сплошь забиты солдатами. На огородах и садах зенитки, счетверенные пулеметы. Выше Осетровки на полях – батарея на батарее. В яругах на обратных скатах – штабеля снарядов. Автоматчики разместились на хуторе, экипажи – в землянках летней обороны.
Танкисты, которые вышли на плацдарм раньше, устроились с полным комфортом. Для подогрева машин сложили под танками печи из кирпича: ни тебе расхода горючего, ни демаскировки и тепло.
Днем экипажи лазили у машин, маскировали, в десятый раз перещупывали давно проверенное. Прячась от начальства, включали рации на прием, слушали о боях в Сталинграде, продвижении деблокирующей группировки Манштейна. Осетровские женщины приносили им стираное белье, шерстяные носки, табак, скромные, такие милые сердцу солдата домашние постряпушки.