Текст книги "На Среднем Дону"
Автор книги: Василий Масловский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц)
Заметно поредевший батальон Казанцева по-прежнему был в арьергарде полка. Лошадь под Казанцевым убили, и он шел теперь пешком рядом с артиллерийским лейтенантом Раичем.
Казанцев шевельнул онемевшим от автоматного ремня плечом, размытое потом смуглое лицо его смягчила улыбка, будто заглянул внутрь самого себя. Обернулся к Раичу, сказал:
– Наверное, за всю жизнь не вымерял столько земли, сколько за этот месяц довелось.
– В детстве я любил гулять пешком. Никто мне не мешал, – мокрое красное лицо Раича собралось у глаз морщинами, застыло на миг, сказал глухо, будто извиняясь: – Рос я сам по себе. Дома гостей не жаловали, и друзей у меня не густо было. Да и жизнь воспринимал чересчур уж всерьез, не по возрасту.
Склеивая цигарку, Казанцев кинул исподлобья выжидательный взгляд на Раича, отметил, как трудно дернулся кадык на мокрой шее его, дрожат спекшиеся губы. Гимнастерка на лопатках прикипела к телу, белела соляными разводами. Улыбнулся чуть приметно, не замедляя шага, прикурил. Особой откровенности в их короткой службе между ними не было, но Казанцев успел заметить, что о доме Раич говорит неохотно и сдержанно. А ведь они, кажется, земляки, даже из одного хутора. Весной сорок первого отец писал ему на Волынь о появлении в колхозе нового бухгалтера, из низовских казаков будто бы, и что человек, этот бухгалтер новый, бирюковатый и среди людей живет как на отшибе, чуждается всех. На границе было неспокойно, и он тогда совсем не обратил внимания на эту хуторскую новость, вроде и ни к чему она ему. А теперь вот вспомнилось.
– А мы мимо домов проходить будем, чувствуешь? – Казанцев замедлил шаг, будто вслушиваясь, вздохнул: – При таком кураже, хоть и близко – не удастся заскочить. Как они там?
– Уехали, наверное, Дон близко, – Раич снял пилотку, потер красный след от нее на лбу и как-то по-особому долго и тщательно протирал ее от грязи изнутри.
Прошел грузовик, обдал колючей пылью. Через канаву перелез дедок в когда-то белой рубахе и рваном брыле. Черное, в рытвинах, морщинистое лицо его дрожало улыбкой:
– Табак вырви глаз. Для нас в самый раз, а немчура дохнет. Дай дыхну, кормилец.
Получив бычок, дедок тем же порядком выбрался на солончаки, где тарахтела его арба.
– Вот куда его прет? – нахмурился Казанцев. Помолчал и добавил: – Как ни страшно, а я не посоветовал бы своему отцу трогаться с места. Такие, как он, теперь уже не помощь, а обуза другим. Для чего они тут? – из-под седых от пыли бровей окинул перекипавшую от зноя и всю в движении горячую степь, продолжал с горечью: – И оставаться все же муторно. В Старобельске бабка так всю ночь и не дала уснуть, расспрашивала, как же ей теперь быть. Детишки маленькие, так те хоть не понимают.
– Вы про своих ничего не слышали? – от старшины Раич знал, что комбат их потерял жену и дочь в первый день войны где-то у самой границы на Волыни.
– А где ты услышишь. – Казанцев отвернулся, делая вид, будто выбирает попавшую в глаз соринку. Несколько десятков шагов прошли молча, загребая ссохшимися сапогами пыль. Набежало облачко, укрыло дорогу и людей от палящего солнца. – Я вот уже третий номер почты меняю, – заговорил Казанцев снова. – Они тоже неизвестно где. Живы останемся – после войны уж будем разыскивать друг друга.
Когда солнце поднялось и заглянуло на дно степных теклин и промоин, полк свернул с дороги к ветвистой балке. Подходя к балке, солдаты издали стали поводить носами и ускоряли шаг.
За рыжими увалами поверх балки и укутанной пылью дорогой пронзительно-сине мрели обдонские высоты.
Глава 8
– Здорово дневали, маманя!
Бакенщица Мария Кордюкова обернулась – на раскаленном белом песке три солдата. Багровые, гимнастерки белые, в соляных разводах на плечах и груди, в обмотках. С оружия волнисто стекает жар.
– Твоя лодка?
– Моя. А вам приспичило дюже? – бакенщица смуглой рукой отвела со лба волосы, прогнулась в полнеющем стане, выпрямилась.
– А маманя – лапушка. Позоревал бы всласть, – обмаслил глаза угольно-черный, небритый и шевельнул плечами.
– Холостой, небось? – нахмурилась бакенщица.
– Мы, лапушка, в армии все холостые.
– И такую подлюгу, мокрицу поганую, ждет кто-то?! Мается, как он бедует тут сердешный, носы вытирает его сопливым:
– Баба не калач: сколько ни кусай – не убудет, – ничуть не смутился чернявый.
– С тобой, Нефедов, всегда в грех войдешь, – проворчал другой, упористый в ногах, с разумно постным лицом.
– А ты греши, не бойся. Попреешь на солнышке да погреешь пузом степь под бомбами да пулями, ад раем покажется, – дерзко блеснули в насмешливом прищуре глаза Нефедова. – Ну так как, лапонька, насчет перевоза?
– А ты вроде и нашенский еще? – подивилась бакенщица.
– С верхов. Осетровский, любушка.
– Каргаи[1]1
Каргаи – прозвище осетровцев.
[Закрыть], значит? – бакенщица с грохотом уложила поперек лодки поплавок фонаря, поместила весла в уключины. – Садитесь. На воде чур не баловаться, не то враз веслом полечу.
– Эх-х! – вздохнул осетровец, туманя глаза и глядя, как по-мужски упруго загребает бакенщица, волнующе напрягаются тугие груди при этом и дышит крепким румянцем смуглое лицо. И посоветовал: – Уходила б ты и сама от Дона. По всему – не удержать нам его тут…
За полдень отступающие потекли сплошным потоком. Шли поодиночке и группами. Теперь переправляли их на лодках и пацаны, и женщины, и старики. Организованные части выходили к Казанской или спускались к Вешенской. Во второй половине дня у переправы появились немецкие самолеты. Солдаты бросились искать подручные средства. В ход пошли доски, плетни, лестницы, снопы куги. А кто и вплавь рискнул переправляться.
Вешенская переправа была километрах в трех пониже, и Кордюкова видела, что там творилось. Безнаказанно натешившись у переправы, немецкие летчики проходились меж блескучих в изумрудной оправе берегов, поливая смельчаков свинцом. От Казанки и Мигулинской поплыли седла, лошади, обломки повозок, трупы солдат. Кордюкова сразу решила, что с мертвяками ей не совладать, стала вылавливать их багром с лодки, находила в карманах гимнастерки или штанов документы и пускала плыть их дальше к Азовскому морю.
На закате солнца, когда меловые горы Обдонья медленно погружались в синеву, прибежала соседка.
– Ты, никак, умом тронулась, Марья! Детишки криком изошлись, пуганые, некормленные, корова ревет недоенная…
– Держи! – оборвала Кордюкова соседку, собрала на песка под кустом крушины разложенные для просушки солдатские письма и книжки, стянула с головы платок, завернула все туда. – Спрячь за божницу. Управлюсь – возьму. Детишков пригляди сама и корову подои тоже…
– Эге-гей! Хозяюшка! – с песчаной косы правого берега махали руками.
– Гришутку наряди ко мне. Узелок с едой собери ему. Да скажи деду Проньке, Глухарю, Луневу, нечего килы на дубках парить. Чай баркасы гуляют, – Кордюкова плеснула горстью воды в лицо, вытерлась завеской и показала согнутую спину, сталкивая лодку.
Часа в четыре дня 12 июля на полынные в серебристом блеске бугры Задонья выскочили немецкие танки. С бугров и от временных таборов к Дону сыпанули солдаты и беженцы. Перегруженная лодка Кордюковой опрокинулась на середине реки. Двое солдат судорожно вцепились в ее одежду, за малым не утопили. Простоволосая, измученная, Марья выбралась на горячий песок и, провожая взглядом обомшелое, в бурой слизи дно перевернутой лодки, впервые за трое суток присела, страшно, не закрывая глаз и без судорог на застывшем лице, заплакала. На колени ей упала срезанная пулей веточка крушины.
* * *
Семья Михаила Калмыкова сидела за завтраком. Детишки брали руками из тарелки недозрелые мясистые помидоры, слюнявили их, тыкали в солонку, потом осторожно, чтобы не обрызгаться, надкусывали и сосали из них сок.
– Картошку почему не жрете? – Михаил отряхнул клейкую кожуру с пальцев, опустил картофелину в блюдце с постным маслом, аппетитно откусил и, не жуя, выдохнул, чтобы остудить. – Скоро и картошке в мундирах рады будете. Вчера мать последнюю муку подмела в ящике и неизвестно, где и когда молоть теперь придется.
Жена Михаила, учительница начальной школы, перебирала вишни в ведре, налаживалась варить варенье.
В окно с улицы резко постучали:
– Хозаин, выхади!
Михаил замер с раскрытым ртом, из которого шел пар от горячей картошки. Жена уронила в ведро тарелку. Девятилетний Колька, сидевший лицом к окну, сказал тихо:
– Немцы!
– Schnell! Schnell![2]2
Быстро! Быстро!
[Закрыть]
– Придется выйти, – Дожевывая горячую картошку, Калмыков вытер масленые пальцы о штаны, вышел во двор.
По пыльной улице, вдоль палисадников, и по выгону растянулись длинные артиллерийские упряжки. На лафетах пушек и зарядных ящиках сидели солдаты в черных мундирах. На петлицах поблескивали молнии. Июльское степное солнце поднялось уже высоко, и по улице растекался сухой жар. Во дворах заполошно кричали куры. Солдаты, разморенные ранним зноем, курили, лениво перебрасывались словами.
– Komm! Komm! – У самого крыльца на рослом вислозадом жеребце темно-вороной масти сидел немецкий офицер в черном мундире. Из-под загнутого книзу лакированного козырька фуражки с непомерно высокой тульей холодно поблескивали стеклышки пенсне.
– Ilch brauche ein Pferd[3]3
Мне нужна лошадь.
[Закрыть].
У базов на бригадном дворе в сломанном загоне нудились и, по сухому горячему ветерку чувствуя подступающий жар, мотали головами лошади. Их было там много. В последние дни хутор разбогател лошадьми. В степи бродили брошенные и отбившиеся мадьярские, немецкие, русские обозные и кавалерийские лошади. Все они тянулись к людскому жилью и быстро, нюхом, находили конюшни. Офицеру явно нравился высокий гнедой жеребец с тонкими бабками и львиной гривой.
Михаил потянул носом сыроватую прохладу из-под плетня, жмурясь, ожидающе повернулся к офицеру. Он выгадывал время.
– Russische Schwein! Schnell![4]4
Русская свинья! Быстро!
[Закрыть] – офицер до визга повысил голос и снова вытянул руку в сторону базов.
Эта брань не столько испугала, сколько оскорбила Михаила. Случалось, и раньше на него кричали, но тогда и он кричал, и все как бы уравновешивалось. Теперь кричали только на него.
Неторопливо, как был без фуражки, Калмыков направился к базам.
Гнедой издали обнюхал протянутую руку, поводя боками и наставив ухо, вслушался в обещающее и вкрадчивое посвистывание, вскинул голову и, как ветер, пронесся вдоль базов. Калмыков приблизился снова. Жеребец подпустил его вплотную, кося глазом на протянутую руку и похрапывая, и взвился на дыбы. Казалось, он обдуманно включился в захватывающую и жуткую игру: вихрем проносился за базами, сворачивал на выгон, где стояли артиллерийские упряжки и, чтобы не лишить человека надежды, снова подлетал к нему и притворно опускал голову, демонстрируя покорность. Калмыков видел его ждущий фиолетовый глаз, нервное подрагивание запотевшей кожи на спине. Но как только он протягивал руку – жеребец всхрапывал, хвост – трубой, и все начиналось сначала.
Офицеру, видимо, по вкусу пришлась забава. Он снял с правой руки перчатку, переложил ее в левую, закурил. Бритые губы сморщила улыбка. Солдаты снисходительно посмеивались, курили, высказывали замечания. Осторожно, отдернув края занавесок, выглядывали хуторяне из окон ближайших домов. Хата Казанцевых была всего за два двора от Калмыкова. Петр Данилович выкашивал как раз во дворе гусиный щавель, подошел с косой к калитке.
Забава длилась около часу. Михаил несколько раз останавливался, но, подстегиваемый резкими, как удары хлыста, окриками немцев, спотыкливой рысцой продолжал свою безуспешную погоню. Наконец он окончательно выбился из сил и вернулся к своему дому. Рубаха на спине потемнела от пота и пыли, лицо покрылось синюшным налетом удушья, ко лбу липли мокрые волосы.
– Лошид ест болшевик. Не желайт слюжить немецкий армия, – офицер достал из обшитых кожей штанов золотой портсигар, перегнулся в седле, кожа под ним заскрипела.
Калмыков, не глядя, взял сигарету, прикурил от протянутой зажигалки. В груди у него хрипело и свистело. Лицо, как облитое, блестело потом. В окно с испугом глядели сыновья, на пороге стояла жена.
Офицер бросил окурок, поудобнее уселся в седле. Тонкие губы потянула серая усмешка.
– Hast du dich erholt, bring schnell das Pferd![5]5
Отдохнул, теперь за лошадью марш!
[Закрыть] – он выразительно перебрал стек в опущенной руке.
Калмыков притоптал окурок, убрал волосы со лба. С места не сдвинулся. Мелькнуло белое лицо старшего сына в окне, грузно переступила на заскрипевших ступеньках крыльца жена.
– Laufen![6]6
Бегом.
[Закрыть] – кожаный стек с проволокой внутри описал в воздухе черную молнию, и рубаха на спине Калмыкова лопнула от левого плеча до правой лопатки, свернулась лоскутьями, как листья на огне. Кожа на спине тоже лопнула, обильно высочилась кровь.
Калмыков дрогнул всем телом, короткая шея напряглась, окаменела, лицо съежилось в какой-то странной отсутствующей улыбке, словно все, что происходило, совершенно не касалось его. Никто и никогда его пальцем не тронул на глазах детей. Он был для них сильным, смелым человеком, который все может. А сейчас на глазах жены, детей, соседей над ним нагло измывались, топтали душу. В этом было что-то страшно оскорбительное, противоестественное. В широкой груди поднималась слепая, неутолимая ярость.
– Du bist Schwein![7]7
Ты свинья!
[Закрыть] Не понимайт руськи язик! – новый удар ожег, ослепил болью лицо.
У порога стояла дубовая просмоленная рейка с гвоздями от комбайнового полотна. Никто не успел опомниться, как рейка оказалась в руке Калмыкова. В следующий миг треснул лакированный козырек фуражки, разноцветно брызнули осколки пенсне, и на лице офицера осталась широкая рваная полоса. Лошадь вздыбилась под ним, но Калмыков по-кошачьи изогнулся, поймал ее за поводья, ударил еще и еще, пока офицер не опрокинулся навзничь и не скатился по лошадиному крупу на пыльную примятую траву у плетня.
– Миша, они убьют тебя! А-а! – полоснул над двором душераздирающий крик.
Калмыков оскалил желтые зубы, сверкнул на окна и на порожки налитыми кровью глазами, занес ногу, метя каблуком в рваное хлипкое лицо офицера. Но от артиллерийских упряжек уже бежали солдаты, сбили с ног, стали топтать. Солдаты неуклюже взмахивали поднятыми локтями, цеплялись и бряцали при этом оружием. Хрипящий, пыльный клубок катался по дорожке, какую протоптали вдоль дворов люди, раскачивался и трещал плетень. Наконец клубок распался. Солдаты, задыхаясь, вытирая пот, отходили в сторону, закуривали. Некоторое время серая куча пыльных лохмотьев лежала неподвижно, потом зашевелилась, закашлялась. Калмыков сел, вытянул ноги, повел безглазым раздавленным лицом по сторонам и вдруг дико захохотал.
– Собаки! Думали – убили! Ха-ха-ха! – от захлебывающихся, булькающих хрипов и резкого до визга смеха по спине пробегал озноб. – Дохлые собаки! Ха-ха-ха!
Избитого офицера увели. Вместо него появился другой, мокрыми губами. Он брезгливо поморщился, махнул солдатам рукой.
Калмыков понял его жест и замолчал. Отмахнулся от набежавших солдат, напрягаясь, встал на ноги, серьезно-тоскливо посмотрел на пыльную в солнце дорогу с артиллерийскими упряжками, соломенные крыши хат и сараев, последнее, что увиделось, – приплюснутое к стеклу лицо старшего сына, неловко подвернутая нога лежавшей у порога жены.
Рыхлый солдат с массивной нижней челюстью, будто из камня тесанной, лениво перекинул за спину карабин, кивком головы указал в сторону базов, Блестя атласной мускулистой грудью и спиной, из-за конюшни вылетел гнедой жеребец, сделал свечу, стал, встряхнулся и виновато-призывно заржал. С бугра ему отозвалось другое ржание лошади, еще не успевшей найти хутор и конюшню. За базами Калмыков вдохнул поглубже, будто нырять собрался, еще раз оглянулся. Поверх присыпанных глиной крыш базов белела знойная полоска неба. Мертво распустил крылья воробей на куче перепревшего, с синевато-белой плесенью навоза. Калмыков отошел почему-то подальше от этой кучи, смерил расстояние до нее взглядом и поднял глаза – метрах в десяти в ожидании стояли черный солдат и офицер с руками за спиной. Лица у солдата не было. Оно пряталось в тени от каски.
Сухо ударил над хутором выстрел. Вытолкнутый выстрелом, старший сын Калмыкова, Мишка, встретил солдата на полпути от базов. Солдат косо глянул на парнишку, подкинул плечом карабин за спиной, пыхнул дымом сигареты.
Отец лежал лицом вниз. Плечи подались на чугунно-синий затылок. Правая рука вытянута вперед, в кулаке – пучок травы.
Неподалеку валялась стреляная гильза. Мишка поднял ее – она была еще горячая.
Казанцев, не выпуская косы из рук, так и остался стоять за калиткой у палисадника, наблюдая за тем, что делается у двора Калмыкова. Со вчерашнего дня у него самого в горнице поселилось три немца. Губастый рыжий ефрейтор и два его товарища. «Матка, вэк, вэк!» – потребовал сразу же ефрейтор и показал на дверь. Пришлось устраиваться в сарае. «С души его воротит, подлюшного, – вэ-эк!» – тихомолком возмущалась Филипповна и передразнивала немца, делая вид, будто ее всю выворачивает, Сейчас Филипповна, Петька и Шура ковырялись на огороде. Пололи, обламывали «паганцы» с кукурузы. Когда от орудийных упряжек побежали солдаты и сбили Калмыкова с ног, Казанцев издал свистящий звук горлом, перехватил косу двумя руками и рванулся на гвалт.
– Halt! Zurück! – как из-под земли вырос перед Казанцевым один из квартирантов, худощавый, черноволосый, с грустными глазами немец. – Zurück! – повторил он решительно.
– Что же вы делаете, паразиты! – Казанцев поднял косу, сделал попытку обойти немца. Немец, не размахиваясь, коротко ударил Казанцева в лицо. – Ты что?! – удивился Казанцев и рванулся вперед. Второй удар ниже пояса опрокинул его на струхлявевшее прясло. Сухой хряск, и Казанцев мешком свалился в крапиву. Солдат бросил косу в палисадник, подхватил Казанцева под мышки и отволок его за сарай в лопухи.
Когда Казанцев очнулся, артиллерийской колонны на выгоне уже не было. В стоячем воздухе продолжал висеть острый запах конской мочи, пота и сладковатый – чужого табака. На исклеванном топором берестке у летней времянки сидел худощавый немец и курил. Заметив, что хозяин очнулся, он поднялся ему навстречу. Постояли, борясь взглядами. Казанцев скребнул по щеке с засохшими сгустками крови, хотел обминуть солдата. Глаза немца потеплели, все лицо дрогнуло, потянулось в улыбке. Шагнул поближе, похлопал по плечу, залопотал быстро-быстро.
– Ich bab’ dir das Leben geschenkt[8]8
Я подарил тебе жизнь.
[Закрыть],– повторил он несколько раз. – Карашо! Карашо! – на пороге хаты немец обернулся, подмигнул, помахал рукой.
Казанцев отколупнул присохшую кровь на щеке, стряхнул с картуза куриный пух, пошел отыскивать косу.
Глава 9
– Дядько Петро, у правления сходка. Всех скликают.
Казанцев отложил рубанок, смел стружку с верстака, из-под насупленных бровей глянул на Алешку:
– Что за сходка?
– Какой-то ихний главный по хозяйству из Богучара приехал, – Алешка подбросил на ладони гвоздь, глаза дрожали усмешкой. – Будут учить, как жить дальше.
– Эх, мать их! – Казанцев ударил картузом о коленку, вслед за Алешкой переступил порог. – Доглядай тут! – крикнул Филипповне на огород.
Убитый ногами правленческий двор с пыльными кулигами гусиного щавеля и серого степного полыника по углам и вдоль забора гудел голосами, цвел бабьими платками и кофтами. У материных подолов жалась сопливая мелкота. Молодежь со своими секретами табунилась в стороне. Мужики устроились на дрогах под навесом пожарного сарая, курили. Железную крышу над ними лизал желтый волнистый жар. На зачерствевших под степным солнцем лицах деланное равнодушие, недоконченные вялые усмешки.
– Подсаживайся, Данилыч!
– Копти язык.
– Закусывать будем чем.
– Казакуй, пока хозяева спят.
На дороге квакнула машина, и сквозь расступившуюся толпу баб прошагал коротенький толстенький немец в белом кителе и белой фуражке с высокой тульей. За ним просеменила полная, пышная бухгалтерша в дорогом цветастом платье. Замыкали шествие сам бухгалтер, жердястый и сутулый, и солдат с автоматом на животе. Коротенький немец взобрался на крыльцо, окрутнулся, дал полюбоваться собой, пожмурился на полуденное солнце. Из степи дохнуло жаром, созревающими хлебами и выгоравшими травами.
Немец издал какой-то гусиный звук горлом, колюче блеснули очки. Он начал говорить раздельно, а бухгалтерша старательно переводила:
– В поле стоят некошеные хлеба. Урожай может погибнуть. Вы, земледельцы, не должны смотреть на это спокойно. Вы будете жить, как и раньше, колхозом, и будете трудиться. У вас останутся старые бригадиры, полеводы, агрономы. – Толстенькая, похожая в своем пестром платье на жирную утку бухгалтерша закончила перевод и выжидающе-почтительно взглянула на немца.
Очки снова блеснули, и, глядя куда-то поверх голов, немец снова заговорил.
– Во всем должен быть строгий порядок. На работу должны выходить все и трудиться хорошо, – бухгалтерша замялась, промокнула платочком по обе стороны носа, несколько смущенно закончила: – За нерадивость – расстрел!..
В толпе женщин ахнули, зашептались, зашикали на детей. Мужики переглянулись.
– Воровать зерно, овощи – все, что выращено в поле, – запрещено… расстрел…
Короткие вздохи и шум толпы немец пережидал терпеливо, продолжая смотреть поверх голов. Его совершенно не интерес совало впечатление от речи. Обсуждению она не подлежала. Ей следовало только внимать и принять к сведению.
– Хюрера мухи едят, – тыкнул в ладошку лодочкой Гришка Черногуз, бессменный конюх колхозный, по-уличному Упырь.
Над крылечком правления был укреплен портрет Гитлера, Лицо «хюрера» желто блестело, будто таяло, и по нему густым роем ползали мухи.
– Это я, – задушенно из-под щитка ладони шептал Гришка Черногуз Алешке. – Морду ему медом намазал. Вечером на конюшню сено привозил…
– Тс-с, дурак!
На «хюрера» в мухах, кажется, обратили внимание не только Алешка Тавров с Черногузом. Бабы тоже перешептывались, по-кошачьи порскали в платки.
Галич давно ждал момента задать вопрос, даже рот напряженно держал открытым. Наконец решился, вырвал локоть у тянувшей его жены.
– Фу-у! Да отстань, проклятая, – вытянулся на носках. – А как же для нас с хлебом?
Кургузая бухгалтерша потопталась, колыхнулись высокие полные груди: переводить или не переводить?
– Их сколько по лавкам, а мужиков нет!
– Запасы все съели!
– Задарма кто будет работать! – осмелели бабы.
– Господин фон Хупе поясняет, что все будет исполняться по справедливости. Каждый работающий будет получать десятую долю от сделанного, – пояснила бухгалтерша.
Солдат за спиной немца в кителе заволновался, вопросительно поглядел сверху на фуражку начальства. Рядом с ним переминался с ноги на ногу Раич, то и дело осушая платком лысеющий лоб и пробритые обрюзгшие щеки. Он, видимо, чувствовал свой рост и испытывал неловкость от соседства с солдатом и от того, что виден всем.
– Всо бутет карашо! – закончил немец по-русски. Желтое пергаментное лицо его смяло подобие улыбки. – У фас бутет сфой старост, герр Раич. Его распоряжений – закон, – отступил в сторону, открыл взорам черкасян новое начальство.
Раич растерянно улыбнулся, поперхал в кулак, снял очки, протер их, почтительно наклонился в сторону немца. Правая щека его мелко-мелко запрыгала, потянула на сторону рот.
– Господин гебитскомиссар ознакомил вас с новым порядком и условиями работы… Хлеб вы получите… Со всеми недоразумениями просьба обращаться ко мне…
Расходились мужики растерянные, смущенные, сбитые толку.
– Говорят, будто этот бухгалтер ничего человек.
– Как метла: метет и в ту и в другую сторону.
– Да уж хороший человек добром не пойдет служить на них.
– Ты вроде бы знаком с ним, Данилыч?
– Теперь знакомства начинаются наново.
– Насчет хлеба брешут, видно. С десятины оно бы хорошо…
– Немцы – народ хозяйственный и справедливый.
– Загонят, куда ворон костей не таскал.
– Дальше и так гнать уже некуда.
– А как с Калмыковым?.. Они не брешут.
– Дождались, мать твою, – плевались и ожесточенно скребли затылки мужики, непонятно кого виноватя этим «дождались».
* * *
Филипповна выбирала лук-сеянец на грядках, обивала комельки земли, скидывала на затравевшей стежке в кучу. Тень трех по-девичьи стройных полудичек-слив коснулась уже сруба колодца. Из вишенника рядом потянуло низовой сыростью и подопревшими кореньями лебеды и донника, как в проулке желтый, сникающий зной колыхнул залолошный, как по мертвому, крик:
– Наших гонють!..
На улицу разом, будто ждали этого крика, на ходу завязывая платки, выбежали женщины. Их обгоняли ребятишки. В закрытые, порыжевшие от солнца ставни хат толкнулся слитный гул бабьих выкриков, прорезаемый отдельными истошными всплесками и визгом ребятишек.
С бугра, огибая обвалившиеся и пожелтевшие ямы, где хуторяне брали мел для своих нужд, спускалась серая, дышащая пылью и зноем колонна пленных красноармейцев. По бокам, впереди и сзади, тоже разморенные и пыльные, шли немцы с автоматами. Толпа женщин и детишек вынеслась к горловине проулка, где он стекался с улицей, остановилась вмиг, будто споткнулась.
– Raus! Raus! Zurück![9]9
Прочь! Прочь! Назад!
[Закрыть]
Два солдата с автоматами, пропуская колонну, стали по углам на повороте, чтобы проглядывать улицу вдоль.
Пленных было человек семьдесят. Пыльные, прокаленные на солнце. Многие в бурых, почерневших от пота и грязи повязках. Иные в нательных рубахах, босиком. Лица в большинстве молодые, голодно обтянутые. Гимнастерки на спине от пота и пыли задубенели, коробились, шуршали. Топот ног по белой пыли, шорох одежды, покашливание, окрики заполнили хуторскую улицу чем-то новым, чужим, неожиданным.
Замыкал колонну высокий худой боец с забинтованной головой и отечно-синим лицом. Он спотыкался и тянулся из последних сил, все время меряя запавшими глазами все увеличивающееся расстояние до хвоста колонны. К нему оборачивались, замедляя шаг, товарищи. Окрик «Цюрюк!» возвращал их на место. Отставший вскидывал голову от этого окрика, напрягался, чувствуя спиной и затылком конвоира с сырой, облохмаченной ракитовой палкой в руках.
Колонна пыльной змеей вытянулась по улице, завернула к скотным базам. Это были первые пленные бойцы, каких хуторяне всего неделю назад, измотанных, но оружных и по-боевому злых, тая надежду, провожали к Дону, ждали назад. Что-то тяжелое сдвинулось с места, окатило душу холодом страха и безвыходности.
– Ой, лышенько! Да что ж это будет!
Крик резанул по окаменевшей толпе, и толпа встрепенулась, вздрогнула, взвились возгласы:
– Мамочки, родненькие!..
– Та куда ж вас?!.
– Марья!..
– Ох, куда ж ты с горшком!
– Бабы! Хлеб, сало давайте!
– Raus! Raus!..
– О-о! Russische Schweine!
– Вы, мужики, чего смотрите!
– Воды! Чего стоите!
– Да у них же рты потрупешали, почернели!
– Zurück!.. Raus!..
– Матка! Komm, komm!..
– Ах, нехристь окаянный!
– Кле-еп! Кле-еп!..
Появились мужики и бабы с ведрами. Во дворы и из дворов бежали с караваями хлеба, кусками сала в тряпице и так прямо, с яйцами, вареной картошкой. Детишки и хозяйки хватали дома съестное, что попадалось под руку, бежали на улицу. Иная тащила, комкала одежду. Колонна у базов остановилась, и бабы коршунами налетали на конвоиров. Мальчишки кидали еду через конвоиров и женщин.
– Матка! Komm, komm! Яйки! Шпек! – требовали немцы себе.
– Отдай ему, проклятому.
– Лопочет, ирод!
Конвойные, не разбирая, били палками кого попало: и пленных, и детишек, и женщин.
Маленькая, черная сухая баба Ворониха кидалась на грудь толстомордому ефрейтору, хватала его за ремень, царапала руки, автомат. Немец, добродушно скалясь, оттолкнул старуху, та упала. Загребая пыль, наседкой снова бросилась вперед.
– Матка! Нельзя! Вэк!
– Ах ты, нехристь! Еще и вэкает. Гадко ему! Та убей меня, убей! – и старуха, размахивая корявыми, будто сучья, руками, лезла на добродушного ефрейтора.
Глядя на нее, смелели и другие бабы.
– Дарья, тащи молоко иродам. Нехай пьют!
– Може, и нашим достанется.
– Граждане! Товарищи! – русоволосый парень с бархатными петлицам, и кубиками на вороте выгоревшей гимнастерки вытянулся на носках, поднял руку: – Кидайте через головы! Не рвитесь! Не губите себя!..
– Родимые! – раздался рыдающий всхлип Варвары Лещенковой.
– Мужики! Что ж вы стоите! Лей воду в корыта!
Сразу несколько человек кинулись к колодцу. Загремело ведро. В обомшелое, пахнущее теплой плесенью, с бурыми лохмотьями на дне и по углам корыто полилась вода. Конвоиры отступили, и пленные гурьбой облепили корыто, сунули в него головы. Лейтенант сдерживал тех, кому не хватило места. Люди, подавленные необычным и страшным видом водопоя, притихли. Были слышны трудные глотки в сдавленной ребрами корыта груди, толчками вздрагивали спины пленных, дергались загорелые затылки.
Раскаленный шар солнца коснулся края грудастого облака, одел его в золотую ризу. Облако кинуло тень на базы, разодранные в крике лица женщин – сосредоточенные и виноватые – мужиков, непонимающие и серьезные – детишек.
Напившиеся пленные посвежели. Многие успели окунуть в воду головы, умылись. На щеках и шее проступил густой кирпичный загар. Затеплели, заулыбались родные, близкие глаза.
Женщины захлюпали в передники, углы платков, поутихли. Успокоились и немцы. Пленных загнали в скотный баз, какой стоял на отшибе, подалее от других, выставили караул.
Лукерья Куликова каким-то образом сумела договориться с начальником конвоя, шепнула бабам, и те понесли немцам яйца, масло, сало, а в большом котле у кормокухни, в котором запаривали мучное пойло телятам, затевали варево пленным. Думать о чем-нибудь одном не приходилось. В котел бросали крупу, картошку, сало, в лапшу искрошенную солонину.
Варвара Лещенкова назвалась женой раненого с отечно-синим лицом, и его, на диво всем, отпустили. Бабам Варвара отрезала строго:
– Возьму грех на душу. Вернется Петро – поквитаемся.
Казанцев, удрученный и оглушенный виденным, вернулся домой. Рыжий ефрейтор-квартирант стащил как раз с насеста бойкого голосистого петушка, любимца Петьки, кружившего ежедневно во время обеда у стола, дожидаясь подачки, оторвал ему голову и бросил. Петушок без головы вскочил, стремглав кинулся в лопушистую картофельную ботву, присел там, спрятался. Казанцев остановился ошарашенный, расстегнул верхнюю пуговицу на вороте. «Господи! Господи!» – зашептал он про себя.
На окраинах долго не утихали уцелевшие собаки. Стыла натянутая, звенящая тишина. Над холмами вызрела красная луна. Призрачный серебристый свет ее сгреб сухие сумерки на дно оврагов и балок. Истомленный за день впечатлениями и зноем, хутор спал. В саду Михаила Калмыкова над колодцем пьяно хохотал и ухал сыч, и голос его в душной сухоте ночи раскатывался далеко и гулко.
Знобко поеживаясь и облапывая место руками, Казанцев присел на вытолоченную курами траву под сараем, закурил. Из балок и оврагов с теплом накаленных за день косогоров в хутор стекал такой могучий и древний дух отмякших по росе и отягченных зрелостью хлебов, что Казанцев стиснул зубы и застонал.