Текст книги "Трудное время"
Автор книги: Василий Слепцов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 9 страниц)
Марья Николавна подошла к мальчику и погладила его по голове; мальчик не трогался с места и не шевелился.
– Где твоя мать? – спросила его Марья Николавна.
Он ничего не ответил и даже не поглядел на нее, только поднял плечи кверху и стал языком доставать свою щеку; потом бросил хворостину и ушел в избу.
Марья Николавна заглянула в ворота: на дворе валялся всякий хлам, на опрокинутой сохе сидела курица.
– Мамка к тётки Матлёни побигла, – вдруг крикнул тот же мальчик из окна.
Марья Николавна подошла к окну; но в избе было темно, и со свету ничего нельзя было разглядеть; только пахло холодною гарью и слышно было, что где-то там плачет еще ребенок. Марья Николавна начала всматриваться и понемногу разглядела черные стены, зипун на лавке, пустой горшок и зыбку, висящую середь избы; в зыбке сидел ребенок, весь облепленный мухами. Он перестал кричать и с удивлением смотрел на Марью Николавну; мальчик, которого она видела у ворот, дергал зыбку и приговаривал:
– Чу! Мамка скола плидет. Чу!
– Это брат твой, что ли? – спросила Марья Николавна.
– Это Васька, – ответил мальчик.
Мальчик, сидевший в зыбке, ухватился руками за ее края и покачивался из стороны в сторону, вытаращив испуганные глаза на Марью Николавну, посмотрел, посмотрел и вдруг закашлялся, заплакал, закричал...
– Он у нас хваляит, – заметил мальчик и опять принялся его качать.
Марья Николавна хотела было еще что-то спросить, но поглядела в окно, подумала и пошла. У ворот по-прежнему стояла слепая кобыла и, потряхивая ушами, беззаботно шлепала своею отвисшею губою.
Рядом с этою избою стояла другая, точно такая же, и дальше все то же: гнилые серые крыши, черные окна с запахом гари и ребячьим писком, кривые ворота и дырявые, покачнувшиеся плетни с висящими на них посконными рубахами. Людей совсем почти не видно было, только среди улицы стоял, выпучив бессмысленные глаза и развесив слюни, Мишка-дурачок и, покачиваясь, тянул: лэ-лэ-лэ...
Марья Николавна шла все скорее и скорее, опустив глаза и стараясь, по возможности, не взглядывать по сторонам.
– Что вы приуныли? – шутя спросил ее Рязанов.
Она ничего не ответила, только вскинула на него своими черными печальными глазами и опять сейчас же опустила их в землю.
– А как же перемирие-то? Или уж раздумали?
– Раздумала, – тихо сказала она, кивнув головою, и пошла еще скорее.
В самом конце села, у волостного правления, толпился народ. Марья Николавна остановила какую-то старуху и спросила ее:
– Что это они там делают?
– А господь их знает, родима. Должно, судьбишша у их там идет. Промеж себя что-нибудь.
Марья Николавна пошла было прямо, но потом остановилась и, сообразив, обошла вокруг пожарного сарая; подкралась сзади к плетню и посмотрела. Рязанов подошел и тоже стал смотреть. Сквозь щели было видно все, что происходит на дворе: на крылечке в рубашке сидел старшина; неподалеку от него, опершись на палочки, стояли старики в затасканных шляпенках, с медными бляхами на зипунах; дальше толпился народ. Время от времени на крыльце появлялся писарь, спорил с мужиками, кричал кому-то: "нет, ты поди сперва почешись! Почешись поди, знаешь, где? А потом уж я с тобой буду разговаривать", – и опять уходил. Мужики что-то кричали ему вслед и спорили между собою. Сначала ничего нельзя было разобрать, но потом понемногу дело разъяснилось; спор шел о податях; спорила и горячилась, собственно, толпа, должностные же лица в это дело не мешались; старшина, сидя на приступочке, зевал и рассеянно посматривал по сторонам, старики разговаривали между собою, ковыряя батожками землю. Но тут же, у стены, только немного поодаль от прочих, стояли еще два мужика без шапок и в спор не вступались. Один из них, высокий, черноватый, с широким, угрюмым лицом, скрестив на груди руки и подавшись немного вперед, внимательно вслушиваясь в говор толпы, тревожно поворачивал голову то правым, то левым ухом и в то же время то поднимал, то опускал, то сдвигал свои густые черные брови; у другого лицо было совсем бабье, дряблое, с жиденькою белокурою бороденкою и маленькими красными глазками.
Он преспокойно смотрел вверх и очень внимательно следил за воробьями, как они скачут по крыше пожарного сарая и что мочи орут, стараясь отнять друг у дружки какую-то корку. Ему даже это смешно стало...
– Ну, так как же, братцы? – громко спросил один старик, отходя от стены и оглядывая всю толпу. – Колько ни толкуй, а, видно, тово...
Оба мужика встрепенулись – и вытянулись.
– Да нет, ты погоди! Нет, постой, – опять заговорили в толпе.
– Чаво стоять-то? Отбузунил их, да и к стoроне.
– Знамо. Рожна ли тут еще, – подтвердил другой.
– Им потачки давать нечего.
– Зачем потачку давать?
– Что на них глядеть? Да пра.
– Гляди – не гляди, а подать за них все плати.
– Ишь они ловки!
– Мир за них плати, а они этому и рады.
– Что ж, неужели им теперь плакать? Ах, братцы мои, – пошутил кто-то.
Все засмеялись, даже старшина полюбопытствовал:
– Чаво это?
– А мы про то, ваше степенство, что, мол, попужать их маненько. Эдак-то лучше, – скромно доложил один маленький мужичок.
– Это не вредно, – подтвердил старшина и опять зевнул.
– Для страху, чтобы страх знали, – заметил один старик.
– Опосля сами благодарить станут, – прибавил мужичок.
– Обнаковенно.
Вдруг все замолкли; совсем тихо стало, только слышно, как старик какой-то кашляет и кто-то все еще бормочет про себя недовольным голосом: "Ишь ты... На-ка что... Так-то..."
Чернобровый мужик притаился и, зажмурив глаза, не трогался с места; другой, с полуоткрытым ртом и наклоненной набок головою, тоже остался недвижим... Но тут старшина встал и, потягиваясь, произнес:
– Что ж, драть так драть; черта ли проклажаться?
Народ колыхнулся; неплательщики, стоявшие у стены, оба в одно время взглянули на старшину и потупились. Опять начался бестолковый говор, кто-то крикнул: "Погодить бы...", но уже никто никого не слушал, толпа задвигалась, мужики всходили на крыльцо, путались, некоторые пошли вон из ворот. Из правления вышел сотский, неся под мышками два пучка хворосту; перед крыльцом опросталось место.
– Кого вперед? – спросил один десятский, снимая с себя зипун и расстилая по земле; толпа расступилась, потому что в это время один из неплательщиков (чернобровый) продирался одним плечом вперед, выпучив глаза и с ожесточением потряхивая бородой; маленький выборный мужичок держал его за рукав. В то же время на этого чернобрового мужика наскочили двое и хотели его повалить; но он отчаянно замахал руками и повалился перед стариками на колени, без толку мотая головой и говоря захлебывающимся голосом:
– Отцы! Голубчики! Кормилицы! Батюшки!..
Позади его, слезливо посматривая на стариков и придерживая рукою гашник, стоял другой неплательщик.
– Клади его, – тихо сказал старшина...
Чернобровый мужик заметался, но на него навалилось несколько человек, окружили, толпа осела посередке и глухо завозилась над ним; "батюшки", – В последний раз, но уже тихо, как будто под землею простонал тот же голос; толпа отшатнулась, что-то жикнуло, и вслед за тем раздался дикий, безобразный мужичий крик...
Марья Николавна взвизгнула и в ужасе, схватив себя за голову, бросилась от плетня. Она бежала без оглядки, заткнув себе уши, по улице, мимо церкви, сбивая с ног встречных, ничего не видя, добежала домой, бросилась в свою комнату, упала на кровать и зарыдала. К ней вошел Щетинин.
– Что с тобой? Что случилось?
Она махнула рукой:
– Уйди! Все уйдите!..
XIII
Марья Николавна целый день не выходила из своей комнаты; Щетинин ломал руки; наконец велел накрывать на стол и послал Рязанова звать обедать, а сам в волнении ходил по комнате; однако не выдержал – пошел к нему во флигель, но встретился с ним на крыльце, взял его под руку и повел в залу. Войдя в комнату, он поглядел на дверь и, путаясь в словах, сказал:
– Послушай! Ты знаешь, между нами там... Несходство в убеждениях, но это ничего не значит... Я тебе верю. Слышишь ли?
– Ну, слышу.
– Я знаю, что... Ты меня обманывать не станешь... Мое положение... Ты понимаешь, войдя в мое положение, как это для меня важно, знать причину того, что тут вышло. Я уверен, что ты объяснишь мне все. Ты мне этим докажешь свою... Дружбу.
– Это я могу.
– Растолкуй же мне, сделай милость, что это с ней случилось. Какая причина?
– Причина очень простая, – спокойно отвечал Рязанов, – увидала, как мужика дерут!
– И больше ничего?
– Больше ничего.
– Честное слово?
– Чудак! Да ведь сам же ты сказал, что веришь мне.
– Да!..
Щетинин хлопнул себя по лбу.
– Пойдем обедать, – прибавил он, вздохнув. – А я-то сдуру вообразил... Впрочем, и ты, брат, хорош, – говорил он весело, садясь за стол. – Как же это ты позволил ей присутствовать при этой экзекуции?
– То есть как?
– Почему ж ты ее не увел оттуда?
– Зачем?
– Да ведь согласись, что... Такая картина хоть кого перевернет.
– Ну так что ж?
– Да ведь ты с ней был?
– Так ты-то что же думал? Ты надеялся, что я с твоею женою поступлю в этом случае так, как поступают осторожные маменьки с своими неопытными дочками, то есть даст ей книжку и говорит: на вот, душенька, это ты можешь читать, а вот что пальцем закрыто, того тебе нельзя. Так я тебе скажу, друг любезный, что, во-первых, я за это никогда не брался, а во-вторых, такой штуки, брат, пальцем не закроешь.
– Да, ну, положим, что, по-твоему, оно, может быть, и так, только все же... Да, как ты хочешь, неприлично, наконец.
– А! Ну, это уж твое дело. Напрасно же ты ей прежде не внушал, что благородной даме неприлично смотреть на мужиков в то время, когда их порют.
В продолжение дня Щетинин несколько раз подкрадывался к жениной комнате и прислушивался, но, ничего не расслушав, объявил прислуге, что барыня почивает, и не велел ее беспокоить. Вечером он вздумал было заняться делом, но не мог: порылся в бумагах, постучал на счетах, взял книгу, почитал... Нет, что-то не читается; начал лампу поправлять: вертел, вертел ее, только и сделал, что начадил полну комнату, наконец погасил совсем, зажег свечу, отобрал несколько нумеров газет и, осторожно ступая, отправился в залу. Там целый день были заперты окна, а потому было душно, как в бане, и пахло что-то странно, краской не краской, вообще каким-то кадетским корпусом. Щетинин открыл окна, сел у стола и долго просидел так, с газетою на коленях, присматриваясь к своей собственной зале и беспрестанно прислушиваясь к чему-то.
Поздно вечером, часов в одиннадцать, вошел Иван Степаныч.
– Тише, тише, – махая рукой, шепотом сказал ему Щетинин. – Вам что?
– Пожалуйте ружье!
Щетинин удивился.
– Зачем?!
– Чего-с?
– Зачем вам ружье?
– Для собаки-с. По селу бешеная собака ходит, так нужно ее застрелить.
– Как же вы теперь ее застрелите? – темно.
– Я завтра пораньше. Да еще ведомости одолжите, когда прочтете 1. Мне там очень желательно продолжение насчет стриженых девок. Читали, как их ловко отделывают? Это одна мать. Она прямо об себе говорит: я, говорит, мать. Очень чудесная статья. Вы прочитайте!
Щетинин ничего не ответил и, помолчав, спросил:
– Послушайте, кого это там в волостной сегодня наказывали, Вы не знаете?
– Не знаю-с.
– Как это глупо, однако, – продолжал Щетинин. – Черт знает что такое! Хоть бы вы им сказали, зачем они это делают. Неужели так уж другого места нет, непременно на улице.
– Это что, – смеясь, ответил Иван Степаныч. – Я у исправника жил, у Петра Иваныча, так вот пороли-то мы их, – страсть! Уж можно сказать, что пороли. Бывало, выйдет на крыльцо, трубку закурит...
– Ну, да; знаю, знаю, – перебил его Щетинин.
– Чего-с?
– Слышал. Так вы возьмите ружье-то, оно там, у Агафьи в кладовой... Да тише только, пожалуйста, – Марья Николавна почивает.
Иван Степаныч с ружьем зашел к Рязанову в комнату и застал его за писаньем.
– Что это вы, сочиняете?
– Да, сочиняю.
– Ну, сочиняйте! А я какую штуку хочу устроить!
– Какую?
– Сельскую стражу хочу завести из крестьянских ребятишек.
– Зачем же это?
– А собак бить бешеных. Я уж их набрал штук двадцать, этих ребят; всем велел, чтобы палки у них были. Такие палки завел с шишками, форменные. И учу их. Вот потеха-то! Учу. Они у меня называются, знаете как? – "гмины". Эй ты, гмина! Я кто такой? – Иван Степаныч. – Сейчас за виски, чтобы не смели Иван Степанычем звать, – солтыс. – Кто я такой? – Cолтыс. – Ну, так; молодец, сахару ему. Ха, ха, ха! И комиссия мне только с этими ребятишками, я вам скажу. Прощайте!
Просидев часу до второго ночи, Щетинин заснул, не раздеваясь, в кабинете на диване; на другое утро проснулся поздно. На дворе было пасмурно, шел мелкий, почти невидимый дождик; в окна пробиралась гнилая, холодная сырость. Щетинин протер глаза, посмотрел вокруг себя и хотел было потянуться, как вдруг увидал на столе запечатанное письмо. Он взял его, повертел, пожал плечами и распечатал. В письме было написано:
"Я уезжаю. Не старайтесь меня уговаривать, потому что это ник чему не поведет: я уж давно все обдумала, на все решилась и знаю теперь, что мне нужно делать. Я Вам теперь скажу, что я Вас не люблю; да и не только вас, но и вообще все, что здесь делается, все эти люди... Я их ненавижу, мне все это гадко. А вас я разлюбила за то, что Вы (сознательно или бессознательно, все равно) заставили меня играть глупую роль в вашей глупой комедии. Я давно уже догадывалась об этом, но вчера один случай окончательно показал мне, в каком гнусном деле Вы заставляли меня принимать невольное участие. Вы, разумеется, этого не понимаете; но тем хуже для Вас. После всего этого я не могу здесь жить и не хочу, и кроме того... Да, одним словом, не хочу. И больше, пожалуйста, Вы со мной не объясняйтесь..."
Пробежав письмо, Щетинин несколько минут стоял среди комнаты с полуоткрытым ртом, держа себя одною рукою за голову, потом бросился в комнату к Марье Николавне, – Дверь заперта. Он постучал и просил позволения войти; ему сказали: "Нельзя". Постояв у двери, он пошел и написал записку, в которой повторил просьбу позволить ему переговорить об очень важном деле; через несколько минут на той же записке был получен ответ: "После".
Он скомкал записку и, засунув ее, вместе с рукою, в карман, постоял среди комнаты, подумал и пошел во флигель, к Рязанову; оказалось, что его дома нет.
Щетинин вышел на двор и без шапки отправился, глядя в землю, прямо, мимо конюшни, мимо сада, через дорогу, по меже, в поле... Дождик его стал мочить; он все идет, не оглядываясь, не поднимая глаз. Шел, шел и пришел на какой-то пчельник. Тут он остановился, сел на траву, вытащил из кармана руку со сжатою в ней запискою, развернул ее и вдруг припал лицом к земле и заплакал, как дитя, катаясь по траве и оглашая одинокий пчельник своими безумными рыданиями.
XIV
Серый, ненастный день почти незаметно превращался в сумерки; в воздухе сеялась мелкая изморозь. Неподалеку от села, узкой лесной тропинкой, засунув в сапоги панталоны и заложив руки за спину, шел Рязанов. Рядом с ним шел юноша лет семнадцати (дьячков сын), в белом холщовом пальто и босиком сапоги он нес с удочками вместе на плече; а в другой руке на нитке висели у него караси; впереди бежал, без толку мыкаясь из стороны в сторону, большой легавый щенок, с коричневыми ушами и неуклюжими толстыми лапами. Он то и дело забивался в кусты, но сейчас же являлся обратно, по-видимому для того, чтобы показать свою губастую морду, и, поколотив по ногам дьячкова сына длинным, необрубленным хвостом, сейчас же опять исчезал. Тропинка, по которой они шли, вела их разными изворотами почти по самому краю обрыва, густо поросшего орешником и мелким дубом; она то заводила их в глубь перелеска, в непроходимый кустарник, где вдруг обдавало их крупными каплями падавшей с листьев росы и где они должны были, нагнувшись, пробираться сквозь мокрую чащу и ломать по дороге сучья; то выводила их эта тропинка на простор, на самый край крутого обрыва, заросшего в этом месте короткой скользкою травою, изрытого дождевыми потоками, усеянного мелкими каменьями. И тут открывалась перед ними картина подернутых сероватым туманом полей и лугов, с посиневшими озерами. Внизу, под обрывом, темными кучами виднелись крестьянские избы.
Дьячков сын шел, не глядя себе под ноги, не засматриваясь по сторонам и только в крайнем случае разводя попадавшиеся навстречу ветви. Он очень скоро и озабоченно что-то объяснял Рязанову, рассуждая при этом рукою, в которой были у него караси:
– Нет, я еще хочу испытать одно средство, – говорил он, подумав.
– Какое же это? Опять убеждение?
– Да ведь что же делать-то, Яков Васильич? Больше средств никаких нет.
– Вы вот все лето его убеждаете, да что-то плохо он поддается на это. Что же он вам вчера сказал?
– Все то же. Обыкновенно у него разговор: ты, говорит, несчастный осел, вот женить, говорит, тебя нужно, и больше нечего с тобой разговаривать.
– И Вы все-таки надеетесь, что он убедится и пустит вас в университет? Чем же вы его убедите, любопытно знать?
– А я тут в книге нашел одно такое место...
– Да?
– Там очень хорошо развита эта мысль, что родители сами становятся поперек дороги своим детям и лишают их счастия.
– Ну, так что же из этого?
– Там и примеры есть.
– Это все пустяки. Никакие убеждения, никакие примеры для родителей не существуют. Вы придаете книгам значение, а для вашего отца все это– чепуха, которую пишут такие же шелопаи, как и вы; так что ж тут с книгами соваться!
Дьячков сын задумался.
– В таком случае, зачем же он давал мне возможность развиваться?
– Никогда не давал. Он вам доставил возможность сделаться попом, Христа славить, требы исправлять. Он, как отец, желал Вам счастия, которое, по его мнению, для вас доступно.
– Какой он мне отец, он враг мой, больше ничего, – сказал юноша, с ожесточением ломая ветку, загородившую ему дорогу.
– А коли враг, так вы с ним так и поступайте! К чему ж тут убеждения? Тут просто нужна интрига, военная хитрость, коли на то пошло. Чего ж вы смотрите?
– Я тут один ничего не могу сделать, Яков Васильич. Вот если бы...
– Что?
– Если бы вы мне помогли в этом деле, совсем бы другая музыка пошла. А что же я один?
Рязанов молчал и чесал в затылке; дьячков сын смотрел ему в лицо и ждал.
– Хорошо. Пойдемте, – сказал Рязанов.
Дьячков сын весело свистнул; щенок в ту же минуту выскочил из-за куста, и они все трое стали спускаться с обрыва.
Через час Рязанов вернулся домой, усталый и по колено в грязи. Проходя по двору, завернул в кухню и попросил себе самовар.
Когда он пришел во флигель, совсем уже почти смерклось; в комнате было темно и пахло сыростью, в саду шумели деревья, и падавшие с них капли дождя глухо ударяли в окна. Рязанов зажег свечу и, не снимая фуражки, остановился среди комнаты, задумчиво осматривая стены, деревенской работы кровать и стол, с разбросанными на нем книгами и листами писаной бумаги. На перегородке, оклеенной старыми газетами, неподвижно стояла его собственная тень, с перегнувшейся на потолке головою; за перегородкою, спросонья судорожно вздрагивая и шурша крыльями, возился чиж в новой клетке.
Постояв несколько минут, Рязанов снял с себя мокрое платье, надел теплое пальто и, пожимаясь, сел за стол. Бумага, лежавшая перед ним на столе, была исписана мелким неразборчивым почерком и закапана чернилами. Он развернул новую книжку журнала, порывшись в бумагах, отыскал какую-то черновую тетрадь и долго сличал ее с книжкою, пощипывая бороду одной рукой, а другою водя по строкам; потом захлопнул книжку, вместе
с тетрадью швырнул ее на окно и задумался. Вошел лакей и принес на подносе чайный прибор; только что Рязанов принялся наливать, как за перегородкою послышался шорох женского платья.
– Что это Вы, нездоровы? – с озабоченным видом говорила Марья Николавна, скоро входя в комнату.
– Нет, ничего, озяб только. Сыро. Был в лесу, ну и промок.
– Как же вам не стыдно, что Вы себя не бережете, – говорила она, качая головою. – Хотите малины? Постойте, я вам налью. Давайте сюда, вы не умеете. А не лучше ли велеть здесь затопить? А? Я сейчас скажу.
– Да вы не хлопочите! Я вот напьюсь горячего, и все пройдет.
– Ну, да. Как же! Так сейчас и прошло. Разве можно этим шутить?
– А вы, кажется, и серьезно меня больным считаете. И зачем Вы сюда пришли?
Марья Николавна оглянулась.
– Вы что же этим хотите сказать? Я вам мешаю?
– Нет, я сказал потому, что вот Вы ходите по сырости, ноги промочите.
– А вам какое дело до моих ног? Вот это мило. Может быть, я нарочно хочу их промочить, может быть, я умереть хочу.
– Да! Ну...
– Что ну-то?
Рязанов улыбнулся.
– Смешная вы женщина, – сказал он, застегивая пальто на все пуговицы, и сел к столу.
Марья Николавна тоже села, налила ему стакан малины и поставила перед ним графин с ромом.
– Если я и умру, так обо мне плакать будет некому, – сказала она, складывая на коленях руки.
Рязанов взглянул на нее исподлобья и ничего не ответил, потом взял графин и, наливая себе рому, сказал:
– А Александр Васильич-то?
Марья Николавна махнула рукой.
– Это мне все равно.
Рязанов положил сахару в стакан, помешал и спросил:
– А другие не все равно?
– Разумеется.
– Стало быть, Вы не то хотите сказать. Плакать-то будут, только не те, кому следует; Вы и боитесь, что, в случае Вашей смерти, на этот счет может выйти беспорядок. Так, что ли?
– Ну да. однако какой я глупый разговор завела, об смертях там об разных... Бог знает что!
– Чем же глупый? Нет, ничего; разговор подходящий: сумерки, погода скверная; самое время о смертях рассуждать.
Она молча покачала головой; Рязанов подождал, что она скажет, и хлебнул из стакана. В это время где-то за садом грянул ружейный выстрел. Марья Николавна вздрогнула.
– Что это такое? – тревожно спросила она.
– А это, должно быть, Иван Степаныч забавляется.
Она подумала, и пугливо посмотрев вокруг, сказала:
– Нет, не хочу я умирать, не хочу.
– Да вас, кажется, никто и не принуждает.
– Давайте вот что... Давайте лучше говорить о чем-нибудь другом, о хорошем. Я ведь, знаете, зачем к вам пришла?
– Ну-с!
– Я хочу поговорить с вами об одном очень важном для меня деле.
– Так что же?
– Прежде всего я хочу поговорить собственно о Вас.
– Обо мне? Ну, это предмет еще не слишком интересный.
– Для меня, напротив, очень; тем более, что с ним связаны и другие еще там разные.
– Да-с. Так что же вам угодно от меня?
– Во-первых, мне угодно, чтобы Вы со мной не разговаривали таким образом.
– Каким?
– А вот этим тоном. Я очень люблю, когда Вы с другими так говорите, только не со мной.
– Да ведь тон... Как вам сказать? Это такая вещь, которая зависит не от одного желания.
– От чего же?
– Да больше, я полагаю, от окружающей нас жизни.
– Вы хотите сказать, что в этой жизни диссонансы?
– Нет, я хочу сказать, что тон задается жизнью, а мы только подпеваем. Пожалуй, можно и повыше его поднять, да что толку? Жизнь сейчас и осадит.
– Так вы находите, – подумав, сказала Марья Николавна, – что в этой жизни (она показала рукою вокруг себя) нет ничего такого, что бы заставило Вас говорить хотя немножко не так, как вы привыкли. Хорошо. Положим, что это так. Ну, а прежде? Неужели в вашей жизни не было таких случаев, каких-нибудь там происшествий, так чтобы вы рассердились или пришли в восторг? А? Были?
– Конечно были, да что из этого?
– Ну, а теперь? Вот здесь? Ну, что Вы думаете теперь, в настоящую минуту? О своем положении, например, что Вы думаете? Скажите!
– О моем положении-то? Да что ж о нем думать? Вообще живу я теперь на летнем положении, в деревне, время провожу приятно; простудился было немного, но теперь напился малины и начал потеть; ну, вот еще думаю, что сидит передо мною женщина, хорошая женщина, и пересыпаем мы с нею из пустого в порожнее. Вот и все.
– Нет, Вы не так меня поняли.
– Очень может быть.
– Я хочу знать, как Вы смотрите на все, что окружает вас здесь, в деревне; на все, что здесь происходит. Неужели с тех пор, как Вы приехали сюда, не случилось ничего такого, что бы могло Вас поразить, удивить, обрадовать или огорчить?
– Не помню, право. Должно быть, не было. Да я не знаю, что это Вам кажется странным. Если бы Вы захотели подумать, Вы убедились бы и сами, что нет тут ничего такого особенного. Жизнь как жизнь: все совершается в строгой зависимости и надлежащем порядке, случайностей никаких нет и быть не может. Чему же радоваться, о чем сокрушаться? В риторике Кошанского 1 есть такой пример (и бог его знает только, как он туда попал): "Вот, говорит, медведь душит волка, волк режет овцу, овца ест траву, трава из земли сок получает; а лев, говорит, и медведя, и волка, и овцу, и всех побеждает". Вот это порядок. Теперь какие же тут могут быть случайности? Разве что резал волк овцу, да не дорезал, потому что его самого в это время медведь задушил, или что лев мимо медведя прошел и не тронул его?.. Такие случайности бывают, это точно; но удивляться этому я, право, надобности никакой не вижу.
– Это я все понимаю, но почему же, когда Вы говорите об разных там делах, у Вас выходит так, как будто вы находите, что все это так и должно быть? Я, конечно, этому не верю.
– Напрасно.
– Как напрасно? Да ведь вы это говорите нарочно, для них?
– Напротив; я и для них, и для Вас, и для всех говорю именно то, что думаю.
– Стало быть, Вы находите, что все эти гадости так и должны быть?
– Какие гадости?
– Да вот, что... Ну, я не знаю... одним словом, все это хозяйство... Ну, вот, что надо мужиков наказывать, давать им за работу как можно меньше и прочее.
– Я никогда не говорил, что так надо и что иначе и быть не может.
– Но ведь вы находите, что все это очень естественно и натурально.
– А вы не находите? Так это потому только, что вы не хотите подумать. Если, положим, человека посадят в угарную комнату, и он там угорит, – так это, по-Вашему, будет неестественно? Если ему не дадут есть двое суток и у него живот подведет, так это, по-вашему, будет не натурально?
– Ну, конечно, так; только согласитесь, что уж это вовсе не естественное желание морить другого голодом?
– Я с этим никак не могу согласиться, потому что если на двоих отпущена только одна порция хлеба и из этих двоих один сильнее другого, то со стороны сильнейшего будет самым естественным делом – отнять этот хлеб у слабейшего. Что же может быть натуральнее этого побуждения? И это, однако, нисколько не мешает человеку в другом случае самого себя лишать пищи в пользу другого, то есть следовать совершенно противоположному побуждению, которое в свою очередь тоже очень естественно и натурально. Все зависит от условий, в которые человек поставлен: при одних условиях он будет душить и грабить ближнего, а при других – он снимет и отдаст с себя последнюю рубашку. Видимые результаты всегда естественны и натуральны, когда причина их известна; да сила-то не в них.
– А в чем же?
– В том, чего мы с Вами не видим и не знаем. Икс такой есть неизвестный; так вот в нем-то вся и штука, а это все... Все это гроша медного не стоит.
Рязанов замолчал и выпил залпом стакан остывшей малины.
– Вот Вы говорите, – начал он опять, – Вы говорите, почему я не ужасаюсь, не радуюсь, не удивляюсь тому, что вижу здесь. Хорошо. Но что же я здесь вижу? Какие могут быть здесь такие удивления достойные картины? Ну, вот прежде всего я вижу прилежного земледельца, вижу я, что этот земледелец ковыряет землю и в поте лица добывает хлеб; затем примечаю я, что в некотором отдалении стоят коротко мне знакомые люди и терпеливо выжидают, пока этот прилежный земледелец в должной мере насладится трудом и извлечет из земли плод; а тогда уже подходят к нему и, самым учтивым манером отобрав от него все, что следует по правилам на пользу просвещения, оставляют на его долю именно столько, сколько нужно человеку для того, чтобы сохранить на себе зрак раба и не умереть с голоду. Эта картина нумер первый. Чему я тут могу удивляться, я Вас спрашиваю? Прилежанию земледельца? Но ведь он потому, собственно, и называется прилежным; это качество ему присвоено издревле; он так и по-латыни даже называется: sedulus rusticus – прилежный земледелец; стало быть, тут и разговаривать нечего. Теперь уж поздно, рад не рад, а будь прилежен, потому что реноме такое заслужил. И удивляться нечему. Еще чему же? Великодушию моих знакомых? – но если бы они не были великодушны и сразу отняли бы у него все, ведь они лишили бы его возможности впредь наслаждаться трудом, они уморили бы его с голоду, тогда кто же бы стал трудиться на пользу просвещения? Стало быть, надо было свеликодушничать; стало быть, и тут удивительного мало. Необходимость! Вот и все. И Вы, надеюсь, тоже не удивляетесь? Нет? Прекрасно. Что же еще я вижу здесь? Вижу я других моих знакомых, вижу их сидящих на реках вавилонских, сидящих и плачущих, выкупными свидетельствами горьки слезы утирающих. Это картина нумер второй. Но причина их скорби, вероятно, и вам известна: опять нужда, опять-таки необходимость; стало быть, и тут... Да нет, знаете ли, – оживляясь, заговорил Рязанов, – знаете ли, что вся эта механика до такой степени проста, что ведь серьезно нужно удивляться тому, что есть еще на свете люди, которые над этакими пустяками ломают голову, не понимают, удивляются... Ведь после этого что же? После этого надо удивляться тому, что я вот напился потогонного да вдруг и вспотел. Как это странно в самом деле!
– Все это так. Положим. Но ведь согласитесь, что нельзя же на все это смотреть хладнокровно, нельзя не скорбеть, что все это так.
– Да что толку в этой скорби? Я знаю многих, которые скорбят о том, что вот, дескать, народ, такой великий, доблестный народ, что столько сил, надежд и прочего, и все это, можно сказать, ни за нюх табаку пропадает. Отлично. Это все равно, что я вот пойду в лес, стану перед дубом и буду рассуждать: "Ах, боже мой! Такой прекрасный дуб и весь загажен птицами, и черви-то его, беднягу, точат, и свиньи тут же кстати пользуются провиантом; а кабы этот самый дуб да в хорошие руки, чтобы тут можно добра наделать? Одних полозьев сколько бы тут вышло, не говоря уж об ушатах, бочках, ведрах и прочей разной домашней утвари. Да и паркет, пожалуй, вышел бы отличный". А? Как вы находите, прискорбно это или нет?
– Ну, да. Я понимаю. Это значит, что здесь нечего делать.
– Нет, это значит только, что есть такая точка зрения, с которой самое любопытное дело кажется таким простым и ясным, что на него скучно смотреть. Вы желали знать мой взгляд на вещи, так вот он самый к Вашим услугам. Но обыкновенно люди этого не любят и, как нарочно, выбирают такие дела, в которых черт ногу переломит, потому что, хотя толку от этого бывает мало, зато на каждом шагу можно удивляться, радоваться и ужасаться. Ну, время-то и проходит, и кажется, что как будто в самом деле живешь.