Текст книги "Собрание сочинений. Том 2"
Автор книги: Варлам Шаламов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 36 страниц)
Водопад
В июле, когда температура днем достигает сорока по Цельсию – тепловое равновесие континентальной Колымы, – повинуясь тяжелой силе внезапных дождей, на лесных полянках поднимаются, пугая людей, неестественно огромные маслята со скользкими змеиными шкурами, пестрыми змеиными шкурами – красные, синие, желтые… Внезапные эти дожди приносят тайге, лесу, камням, мхам, лишайнику только минутное облегчение. Природа и не рассчитывала на этот плодоносящий, животворный, благодетельный дождь. Дождь раскрывает все скрытые силы природы, и шляпки маслят тяжелеют, растут – по полметра в диаметре. Это пугающие, чудовищные грибы. Дождь приносит лишь минутное облегчение – в глубоких ущельях лежит зимний, навечный лед. Грибы, их молодая грибная сила вовсе не для льда. И никакие дожди, никакие потоки воды не страшны этим гладким алюминиевым льдинам. Лед прикрывает собой камень русла, становится похожим на цемент взлетной дорожки аэродрома… И по руслу, по этой взлетной дорожке, убыстряя свое движение, свой бег, летит вода, накопившаяся на горных пластах после многодневных дождей, соединившаяся с растаявшим снегом, снег превратившая в воду и позвавшая в небо, в полет…
Бурная вода сбегает, слетает с горных вершин по ущельям, добирается до русла реки, где поединок солнца и льда уже закончен, лед растаял. В ручье лед еще не растаял. Но трехметровый лед ручью не помеха. Вода бежит прямо к реке по этой мерзлой взлетной дорожке. Ручей в синем небе кажется алюминиевым, непрозрачным, но светлым и легким алюминием. Ручей разбегается по гладкому блестящему льду. Разбегается и прыгает в воздух. Ручей давно, еще в начале бега, в вершинах скал считает себя самолетом, и взвиться над рекой – единственное желание ручья.
Разбежавшийся, сигарообразный, алюминиевый ручей взлетает в воздух, прыгает с обрыва в воздух. Ты – холоп Никитка, придумавший крылья, придумавший птичьи крылья. Ты – Татлин-Летатлин, доверивший дереву секреты птичьего крыла. Ты – Лилиенталь…
Разбежавшийся ручей прыгает и не может не прыгать – набегающие волны теснят те, что ближе к обрыву.
Прыгает в воздух и разбивается о воздух. У воздуха оказывается каменная сила, каменное сопротивление – только на первый взгляд издали воздух кажется «средой» из учебников, свободной средой, где можно дышать, двигаться, жить, летать.
Ясно видно, как хрустальная струя воды ударяется о голубую воздушную стену, прочную стену, воздушную стену. Ударяется и разбивается вдребезги – в брызги, в капли, бессильно падая с десятиметровой высоты в ущелье.
Оказывается, что гигантской воды, скопленной в ущельях, в разбеге силы, достаточной для того, чтобы сокрушить скалистые берега, выворачивать деревья с корнем и бросать их в поток, шатать и разламывать скалы, сметать все на своем пути в законе половодья, потока, – этой силы мало, чтобы справиться с косностью воздуха, того самого воздуха, которым так легко дышать, воздуха, который прозрачен и уступчив, уступчив до невидимости и кажется символом такой свободы. У этого воздуха, оказывается, есть такие косные силы, с которыми не сравнится никакая скала, никакая вода.
Брызги, капли мгновенно соединяются вновь, снова падают, снова разбиваются и с визгом, ревом добираются до русла – огромных каменных валунов, шлифованных веками, тысячелетиями…
Ручей доползает до русла реки по тысяче дорожек между валунов, камней, камешков, которые капли, ручеечки, ниточки укрощенной воды боятся и пошевелить. Ручей, разбитый, укрощенный, тихо, беззвучно вползает в реку, очерчивая светлый полукруг в темной воде бегущей мимо реки. Реке нет дела до этого ручья-Летатлина, ручья-Лилиенталя. Реке некогда ждать. Впрочем, река чуть отступает, давая место светлой воде разбитого ручья, и видно, как поднимаются из глубины к светлому полукругу, заглядывая в ручей, горные хариусы. Хариусы стоят в темной реке близ светлого полукруга воды, на устье ручья. Рыбная ловля здесь неизменно хороша.
1966
Укрощая огонь
Я бывал в огне, и не один раз. Мальчиком я пробегал по улицам горящего деревянного города и на всю жизнь запомнил яркие, освещенные дневные улицы, как будто солнца городу не хватало и он сам попросил огня. Безветренная тревога горячего светло-голубого раскаленного неба. Сила копилась в самом огне, в самом нарастающем пламени. Никакого ветра не было, но городские дома рычали, дрожа всем телом, и швыряли горящие доски на крыши домов через улицу.
Внутри было просто сухо, тепло, светло, и я мальчиком без труда, без страха прошел эти пропустившие меня живым и тут же сгоревшие дотла улицы. Сгорело все заречье, и только река спасла главную часть города.
Это чувство покоя в разгар пожара испытал я и взрослым. Лесных пожаров я видел немало. Ступал по горячему, синему, пышному, пережженному, как ткань, мху метровой толщины. Пробирался через поваленный пожаром лиственный лес. Лиственницы выдирало с корнем и валило не ветром – огнем.
Огонь был как буря, он сам создавал бурю, валил деревья, оставил навечно черный след по тайге. И падал в бессилье на берегу какого-нибудь ручья.
По сухой траве пробегало светлое, желтое пламя. Трава колебалась, шевелилась, как будто там пробежала змея. Но змеи на Колыме не водятся.
Желтое пламя взбегало на дерево, на ствол лиственницы, и, уже набирая силу, огонь ревел, сотрясал ствол.
Эти судороги деревьев, предсмертные судороги были везде одинаковы. Гиппократову маску дерева видел я не однажды.
Над больницей целых три дня лил дождь, и потому я думал о пожаре, вспоминал огонь. Дождь спас бы город, склад геологов, горящую тайгу. Вода сильнее огня.
Выздоравливающие больные ходили за ягодами, за грибами за речку – там была пропасть голубики, брусники, заросли чудовищных скользких разноцветных маслят с шляпкой скользкой и холодной. Грибы казались холодными, холоднокровными живыми существами, вроде змей, – чем угодно, только не грибами. Здешние грибы не умещались в привычные классификации естествознания и выглядели существами из соседнего ряда амфибий, змей…
Грибы рождаются поздно, после дождей, рождаются не каждый год, но если уж уродились – окружают каждую палатку, заполняют каждый лес, каждый подлесок.
За этими дикоростами мы ходили каждый день.
Сегодня было холодно, дул ветер холодный, но дождь перестал, сквозь рваные тучи виднелось бледное осеннее небо, и было ясно, что дождя сегодня не будет.
Можно, нужно было идти за грибами. После дождя – урожай. В небольшой лодке втроем мы переправлялись через речушку, так, как делали каждое утро. Вода чуть-чуть прибывала, бежала чуть-чуть быстрее, чем обычно. Волны были темнее, чем всегда.
Сафонов показал пальцем на воду, показал вверх по течению, и мы все трое поняли, что он хотел сказать.
– Успеем. Грибов богато, – сказал Веригин.
– Не назад же возвращаться, – сказал я.
– Давайте так, – сказал Сафонов, – к четырем часам вот против той горы бывает солнце, в четыре возвращаться на берег. Лодку привяжем повыше…
Мы разошлись в разные стороны – у всех были любимые грибные места.
Но с первых шагов по лесу я увидел, что спешить не надо, что грибное царство здесь, под ногами. Шляпки опят были с шапку, с ладонь – наполнить две большие корзины было недолго.
Я вынес корзины к поляне около тракторной дороги, чтобы найти сразу, и пошел налегке вперед, чтобы хоть одним глазком взглянуть, какие же грибы выросли там, на лучших моих участках, давно примеченных.
Я вошел в лес, и грибная душа была потрясена: везде стояли огромные боровики, отдельно друг от друга, выше травы, ростом выше брусничных кустов, твердые, упругие, свежие грибы были необыкновенными.
Подхлестываемые дождевой водой, грибы выросли в чудовища, с полуметровыми шляпками, стояли – куда только ни глянь, – и грибы все были так здоровы, так свежи, так крепки, что никакого другого решения нельзя было принять. Вернуться назад, выбросить в траву, что было собрано раньше, и приехать в больницу с этим вот грибным чудом в руках.
Так я и сделал.
На все было нужно время, но я рассчитал, что дошагаю по тропе в полчаса.
Я спустился с пригорка, раздвинул кусты – холодная вода на метры залила тропу. Тропа исчезла под водой, пока я собирал грибы.
Лес шелестел, холодная вода поднималась все выше. Гудело все сильней. Я поднялся по горке и вдоль горы держал направо к месту нашей встречи. Грибов я не бросил – две тяжелые корзины, связанные полотенцем, свисали с моих плеч.
Вверху я подошел к роще, где должна быть лодка. Роща была вся залита водой, вода все прибывала.
Я выбрался на берег, на пригорок.
Река ревела, вырывая деревья и бросая их в поток. От леса, к которому мы причалили утром, не осталось ни куста – деревья были подмыты, вырваны и унесены страшной силой этой мускулистой воды, реки, похожей на борца. Тот берег был скалистым – река отыгралась на правом, на моем, на лиственном берегу.
Речушка, через которую мы переправлялись утром, превратилась давно в чудовище.
Темнело, и я понял, что мне надо в темноте уходить в горы и там подождать рассвета, подальше от ледяной бешеной воды.
Промокший до нитки, поминутно оступаясь в воду, перескакивая в темноте с кочки на кочку, я выволок корзины к подножью горы.
Осенняя ночь была черной, беззвездной, холодной, глухое рычанье реки не давало мне прислушаться к голосам – да и где я мог слышать чьи-либо голоса.
В распадке неожиданно засиял свет, и не сразу я понял, что это не вечерняя звезда, а костер. Костер геологов? Рыболовов? Сенокосчиков? Я пошел на огонь, оставив две корзины у большого дерева до свету, а маленькую взял с собой.
Расстояния в тайге обманчивы – изба, скала, лес, река, море могут быть неожиданно близко или неожиданно далеко.
Решение «да или нет» было простое. Огонь – на него надо идти не раздумывая. Огонь был новой важной силой в моей нынешней ночи. Спасительной силой.
Я собрался брести неутомимо, хоть на ощупь – ведь ночной огонь был, а значит, там были люди, была жизнь, было спасение. Я шел по распадку, не теряя огонь из виду, и через полчаса, обогнув огромный камень, вдруг увидал костер прямо перед собой, вверху, на небольшой каменной площадке. Костер был разожжен перед палаткой, низенькой как камень. У костра сидели люди. Люди не обратили на меня ни малейшего внимания. Что они здесь делают, я не спрашивал, а подошел к костру и стал греться.
Размотав грязную тряпку, старший косец молча протянул мне кусочек соли, и скоро вода в котелке завизжала, запрыгала, забелела пеной и жаром.
Я съел свой безвкусный чудо-гриб, запил крутым кипятком и немного согрелся. Я задремал у костра, и медленно, неслышно подошел рассвет, наступал день, и я пошел к берегу, не благодаря сенокосчиков за приют. Две мои корзины у дерева были видны за версту.
Вода уже спадала.
Я прошел по лесу, цепляясь за уцелевшие деревья со сломанными ветками, сорванной корой.
Я шел по камням, иногда наступая на заносы горного песка.
Трава, которой предстояло еще расти после бури, глубоко пряталась в песок, в камень, цепляясь за кору деревьев.
Я подошел к берегу. Да, это был берег – новый берег, – а не зыбкая линия половодья.
Река бежала, еще тяжелая от дождей, но было видно, что вода садится.
Далеко-далеко, на другом берегу, как на другом берегу жизни, увидал я фигурки людей, машущих руками. Увидал лодку. Я замахал руками, меня поняли, узнали. Лодку подняли вдоль берега на шестах, километра на два выше того места, где я стоял. Сафонов и Веригин причалили ко мне много ниже. Сафонов протянул мне мою сегодняшнюю пайку – шестьсот граммов хлеба, но есть мне не хотелось.
Я выволок свои корзины с чудо-грибами.
Дождь, да я тащил грибы через лес, задевая о деревья ночью, – в корзине валялись только обломки, обломки грибов.
– Выбросить, что ли?
– Нет, зачем же…
– Мы свои вчера бросили. Едва успели перегнать лодку. А о тебе так подумали, – твердо сказал Сафонов, – с нас больше будет спроса за лодку, чем за тебя.
– За меня немного спроса, – сказал я.
– Вот то-то. Ни нам, ни начальнику за тебя немного спросу, а за лодку… Правильно я сделал?
– Правильно, – сказал я.
– Садись, – сказал Сафонов, – и бери эти корзины проклятые.
И мы оттолкнулись от берега и пустились в плавание – утлый челнок по бурной, еще грозовой реке.
В больнице меня встретили без ругани и без радости. Сафонов был прав, когда позаботился раньше всего о лодке.
Я пообедал, поужинал, позавтракал, и снова пообедал и поужинал – съел весь свой двухдневный рацион, и меня стало клонить в сон. Я согрелся.
Я поставил на огонь котелок с водой. На укрощенный огонь укрощенную воду. И скоро котелок забурлил, закипел. Но я уже спал…
1966
Воскрешение лиственницы
Мы суеверны. Мы требуем чуда. Мы придумываем себе символы и этими символами живем.
Человек на Дальнем Севере ищет выхода своей чувствительности – не разрушенной, не отравленной десятилетиями жизни на Колыме. Человек посылает авиапочтой посылку: не книги, не фотографии, не стихи, а ветку лиственницы, мертвую ветку живой природы.
Этот странный подарок, иссушенную, продутую ветрами самолетов, мятую, изломанную в почтовом вагоне, светло-коричневую, жесткую, костистую северную ветку северного дерева ставят в воду.
Ставят в консервную банку, налитую злой хлорированной обеззараженной московской водопроводной водой, водой, которая сама, может, и рада засушить все живое, – московская мертвая водопроводная вода.
Лиственницы серьезней цветов. В этой комнате много цветов, ярких цветов. Здесь ставят букеты черемухи, букеты сирени в горячую воду, расщепляя ветки и окуная их в кипяток.
Лиственница стоит в холодной воде, чуть согретой. Лиственница жила ближе к Черной речке, чем все эти цветы, все эти ветки – черемухи, сирени.
Это понимает хозяйка. Понимает это и лиственница.
Повинуясь страстной человеческой воле, ветка собирает все силы – физические и духовные, ибо нельзя ветке воскреснуть только от физических сил: московского тепла, хлорированной воды, равнодушной стеклянной банки. В ветке разбужены иные, тайные силы.
Проходит три дня и три ночи, и хозяйка просыпается от странного, смутного скипидарного запаха, слабого, тонкого, нового запаха. В жесткой деревянной коже открылись и выступили явственно на свет новые, молодые, живые ярко-зеленые иглы свежей хвои.
Лиственница жива, лиственница бессмертна, это чудо воскрешения не может не быть – ведь лиственница поставлена в банку с водой в годовщину смерти на Колыме мужа хозяйки, поэта.
Даже эта память о мертвом тоже участвует в оживлении, в воскрешении лиственницы.
Этот нежный запах, эта ослепительная зелень – важные начала жизни. Слабые, но живущие, воскрешенные какой-то тайной духовной силой, скрытые в лиственнице и показавшиеся на свет.
Запах лиственницы был слабым, но ясным, и никакая сила в мире не заглушила бы этот запах, не потушила этот зеленый свет и цвет.
Сколько лет – исковерканная ветрами, морозами, вертящаяся вслед за солнцем, – лиственница каждую весну протягивала в небо молодую зеленую хвою.
Сколько лет? Сто. Двести. Шестьсот. Зрелость даурской лиственницы – триста лет.
Триста лет! Лиственница, чья ветка, веточка дышала на московском столе, – ровесница Натальи Шереметевой-Долгоруковой и может напомнить о ее горестной судьбе: о превратностях жизни, о верности и твердости, о душевной стойкости, о муках физических, нравственных, ничем не отличающихся от мук тридцать седьмого года, с бешеной северной природой, ненавидящей человека, смертельной опасностью весеннего половодья и зимних метелей, с доносами, грубым произволом начальников, смертями, четвертованием, колесованием мужа, брата, сына, отца, доносивших друг на друга, предававших друг друга.
Чем не извечный русский сюжет?
После риторики моралиста Толстого и бешеной проповеди Достоевского были войны, революции, Хиросима и концлагеря, доносы, расстрелы.
Лиственница сместила масштабы времени, пристыдила человеческую память, напомнила незабываемое.
Лиственница, которая видела смерть Натальи Долгоруковой и видела миллионы трупов – бессмертных в вечной мерзлоте Колымы, видевшая смерть русского поэта, лиственница живет где-то на Севере, чтобы видеть, чтобы кричать, что ничего не изменилось в России – ни судьбы, ни человеческая злоба, ни равнодушие. Наталья Шереметева все рассказала, все записала с грустной своей силой и верой. Лиственница, ветка которой ожила на московском столе, уже жила, когда Шереметева ехала в свой скорбный путь в Березов, такой похожий на путь в Магадан, за Охотское море.
Лиственница источала, именно источала запах, как сок. Запах переходил в цвет, и не было между ними границы.
Лиственница в московской квартире дышала, чтобы напоминать людям их человеческий долг, чтобы люди не забыли миллионы трупов – людей, погибших на Колыме.
Слабый настойчивый запах – это был голос мертвых.
От имени этих мертвецов лиственница и осмеливалась дышать, говорить и жить.
Для воскрешения нужна сила и вера. Сунуть ветку в воду – это далеко не все. Я тоже ставил ветку лиственницы в банку с водой: ветка засохла, стала безжизненной, хрупкой и ломкой – жизнь ушла из нее. Ветка ушла в небытие, исчезла, не воскресла. Но лиственница в квартире поэта ожила в банке с водой.
Да, есть ветки сирени, черемухи, есть романсы сердцещипательные; лиственница – не предмет, не тема для романсов.
Лиственница – дерево очень серьезное. Это – дерево познания добра и зла, – не яблоня, не березка! – дерево, стоящее в райском саду до изгнания Адама и Евы из рая.
Лиственница – дерево Колымы, дерево концлагерей.
На Колыме не поют птицы. Цветы Колымы – яркие, торопливые, грубые – не имеют запаха. Короткое лето – в холодном, безжизненном воздухе – сухая жара и стынущий холод ночью.
На Колыме пахнет только горный шиповник – рубиновые цветы. Не пахнет ни розовый, грубо вылепленный ландыш, ни огромные, с кулак, фиалки, ни худосочный можжевельник, ни вечнозеленый стланик.
И только лиственница наполняет леса смутным своим скипидарным запахом. Сначала кажется, что это запах тленья, запах мертвецов. Но приглядишься, вдохнешь этот запах поглубже и поймешь, что это запах жизни, запах сопротивления северу, запах победы.
К тому же – мертвецы на Колыме не пахнут – они слишком истощены, обескровлены, да и хранятся в вечной мерзлоте.
Нет, лиственница – дерево, непригодное для романсов, об этой ветке не споешь, не сложишь романс. Здесь слово другой глубины, иной пласт человеческих чувств.
Человек посылает авиапочтой ветку колымскую: хотел напомнить не о себе. Не память о нем, но память о тех миллионах убитых, замученных, которые сложены в братские могилы к северу от Магадана.
Помочь другим запомнить, снять со своей души этот тяжелый груз: видеть такое, найти мужество не рассказать, но запомнить. Человек и его жена удочерили девочку – заключенную девочку умершей в больнице матери – хоть в своем, личном смысле взять на себя какую-то обязанность, выполнить какой-то личный долг.
Помочь товарищам – тем, кто остался в живых после концлагерей Дальнего Севера…
Послать эту жесткую, гибкую ветку в Москву.
Посылая ветку, человек не понимал, не знал, не думал, что ветку в Москве оживят, что она, воскресшая, запахнет Колымой, зацветет на московской улице, что лиственница докажет свою силу, свое бессмертие; шестьсот лет жизни лиственницы – это практическое бессмертие человека; что люди Москвы будут трогать руками эту шершавую, неприхотливую жесткую ветку, будут глядеть на ее ослепительно зеленую хвою, ее возрождение, воскрешение, будут вдыхать ее запах – не как память о прошлом, но как живую жизнь.
1966
ПЕРЧАТКА, ИЛИ КР-2
Перчатка
Ирине Павловне Сиротинской
Где-то во льду хранятся рыцарские мои перчатки, облегавшие мои пальцы целых тридцать шесть лет теснее лайковой кожи и тончайшей замши Эльзы Кох.
Перчатки эти живут в музейном льду – свидетельство, документ, экспонат фантастического реализма моей тогдашней действительности, ждут своей очереди, как тритоны или целоканты, чтобы стать латимерией из целокантов.
Я доверяю протокольной записи, сам по профессии фактограф, фактолов, но что делать, если этих записей нет. Нет личных дел, нет архивов, нет историй болезни…
Документы нашего прошлого уничтожены, караульные вышки спилены, бараки сровнены с землей, ржавая колючая проволока смотана и увезена куда-то в другое место. На развалинах Серпантинки процвел иван-чай – цветок пожара, забвения, враг архивов и человеческой памяти.
Были ли мы?
Отвечаю: «были» – со всей выразительностью протокола, ответственностью, отчетливостью документа.
Это рассказ о моей колымской перчатке, экспонате музея здравоохранения или краеведения, что ли?
Где ты сейчас, мой вызов времени, рыцарская моя перчатка, брошенная на снег, в лицо колымского льда в 1943 году?
Я – доходяга, кадровый инвалид прибольничной судьбы, спасенный, даже вырванный врачами из лап смерти. Но я не вижу блага в моем бессмертии ни для себя, ни для государства. Понятия наши изменили масштабы, перешли границы добра и зла. Спасение может быть благо, а может быть и нет: этот вопрос я не решил для себя и сейчас.
Разве можно держать перо в такой перчатке, которая должна лежать в формалине или спирте музея, а лежит на безымянном льду.
Перчатка, которая за тридцать шесть лет стала частью моего тела, частью и символом моей души.
Все окончилось пустяками, и кожа опять наросла. Выросли на скелете мышцы, пострадали немного кости, искривленные остеомиелитами после отморожений. Даже душа наросла вокруг этих поврежденных костей, очевидно. Даже дактилоскопический оттиск один и тот же на той, мертвой перчатке и на нынешней, живой, держащей сейчас карандаш. Вот истинное чудо науки криминалистики. Эти двойни-перчатки. Когда-нибудь я напишу детектив с таким перчаточным сюжетом и внесу вклад в этот литературный жанр. Но сейчас не до жанра детектива. Мои перчатки – это два человека, два двойника с одним и тем же дактилоскопическим узором – чудо науки. Достойный предмет размышлений криминалистов всего мира, философов, историков и врачей.
Не только я знаю тайну моих рук. Фельдшер Лесняк, врач Савоева держали ту перчатку в руках.
Разве кожа, которая наросла, новая кожа, костевые мускулы имеют право писать? А если уж писать – то те самые слова, которые могла бы вывести та, колымская перчатка – перчатка работяги, мозолистая ладонь, стертая ломом в кровь, с пальцами, согнутыми по черенку лопаты. Уж та перчатка рассказ этот не написала бы. Те пальцы не могут разогнуться, чтоб взять перо и написать о себе.
Тот огонь новой кожи, розовое пламя десятисвечника отмороженных рук разве не был чудом?
Разве в перчатке, которая приложена к истории болезни, не пишется история не только моего тела, моей судьбы, души, но история государства, времени, мира.
В той перчатке можно было писать историю.
А сейчас – хотя дактилоскопический узор одинаков – рассматриваю на свет розовую тонкую кожу, а не грязные окровавленные ладони. Я сейчас дальше от смерти, чем в 1943 или в 1938 году, когда мои пальцы были пальцами мертвеца. Я, как змей, сбросил в снегу свою старую кожу. Но и сейчас новая рука откликается на холодную воду. Удары отморожения необратимы, вечны. И все же моя рука не та рука колымского доходяги. Та шкура сорвана с моего мяса, отслоилась от мышц, как перчатка, и приложена к истории болезни.
Дактилоскопический узор обеих перчаток один: это рисунок моего гена, гена жертвы и гена сопротивления. Как и моя группа крови. Эритроциты жертвы, а не завоевателя. Первая перчатка оставлена в Магаданском музее, в музее Санитарного управления, а вторая принесена на Большую землю, в человеческий мир, чтобы оставить за океаном, за Яблоновым хребтом – все нечеловеческое.
У пойманных беглецов на Колыме отрубали ладони, чтобы не возиться с телом, с трупом. Отрубленные руки можно унести в портфеле, в полевой сумке, ибо паспорт человека на Колыме – вольняшки или заключенного-беглеца один – узор его пальцев. Все нужное для опознания можно привезти в портфеле, в полевой сумке, а не на грузовике, не на «пикапе» или «виллисе».
А где моя перчатка? Где она хранится? Моя рука ведь не отрублена.
Глубокой осенью 1943 года, вскоре после нового десятилетнего срока, не имея ни силы, ни надежды жить – мускулов, мышц на костях было слишком мало, чтобы хранить в них давно забытое, отброшенное, ненужное человеку чувство вроде надежды, – я, доходяга, которого гнали от всех амбулаторий Колымы, попал на счастливую волну официально признанной борьбы с дизентерией. Я, старый поносник, приобрел теперь веские доказательства для госпитализации. Я гордился тем, что могу выставлять свой зад любому врачу – и самое главное – любому не-врачу, и зад выплюнет комочек спасительной слизи, покажет миру зеленовато-серый, с кровавыми прожилками изумруд – дизентерийный самоцвет.
Это был мой пропуск в рай, где я никогда не бывал за тридцать восемь лет моей жизни.
Я был намечен в больницу – включен в бесконечные списки какой-то дыркой перфокарты, включен, вставлен в спасительное, спасательное колесо. Впрочем, тогда о спасении я думал меньше всего, а что такое больница и вовсе не знал, подчинялся лишь вековечному закону арестантского автоматизма: подъем – развод – завтрак – обед – работа – ужин, сон или вызов к уполномоченному.
Я много раз воскресал и доплывал снова, скитался от больницы до забоя много лет, не дней, не месяцев, а лет, колымских лет. Лечился, пока не стал лечить сам, и тем же самым автоматическим колесом жизни был выброшен на Большую землю.
Я, доходяга, ждал этапа, но не на золото, где мне только что дали десять лет добавки к сроку. Для золота я был слишком истощен. Моей судьбой стали «витаминные» командировки.
Я ждал этапа на комендантском ОЛПе в Ягодном – порядки транзита известны: всех доходяг выгоняют на работы с собаками, с конвоем. Был бы конвой – работяги есть. Вся их работа никуда не записывается, их выгоняют насильно – хоть до обеда – долби ямки ломом в мерзлой земле или тащи бревна на дрова в лагерь и хоть пеньки пили в штабелях, от поселка за десять километров.
Отказ? Карцер, трехсотка хлеба, миска воды. Акт. А в 1938 году за три отказа подряд – расстреливали всех на Серпантинке, следственной тюрьме Севера. Хорошо знакомый с этой практикой, я и не думал уклоняться или отказываться, куда бы нас ни приводили.
В одном из путешествий нас завели в швейпром. За забором располагался барак, где шили рукавицы из старых брюк и подошвы тоже из ватного куска.
Новые брезентовые рукавицы с кожаной обшивкой держатся на бурении ломом – а я бурил немало ручным бурением – держатся около получаса. А ватные – минут пять. Разница не слишком велика, чтобы можно было рассчитывать на завоз спецодежды с Большой земли.
В Ягодинском швейпроме рукавицы шило человек шестьдесят. Там были и печки, и забор от ветра – очень мне хотелось попасть на работу в этот швейпром. К сожалению, согнутые черенком лопаты и кайловищем пальцы забойщика золотого забоя не могли удержать иголки в правильном положении, и даже чинить рукавицы взяли людей сильнее меня. Мастер, наблюдавший, как я справляюсь с иглой, сделал отрицательный жест рукой. Я не сдал экзамена на портного и приготовился в дальний путь. Впрочем, далеко или близко – мне было совершенно все равно. Полученный новый срок меня вовсе не пугал. Рассчитывать жизнь дальше чем на один день не было никакого смысла. Само по себе понятие «смысл» – вряд ли допустимо в нашем фантастическом мире. Вывод этот – однодневного расчета – был найден не мозгом, а каким-то животным арестантским чувством, чувством мускулов – найдена аксиома, не подлежащая сомнению.
Кажется, пройдены самые дальние пути, самые темные, самые глухие дороги, освещены глубочайшие уголочки мозга, испытаны пределы унижения, побои, пощечины, тычки, ежедневные избиения. Все это испытал я очень хорошо. Все главное подсказало мне тело.
От первого удара конвоира, бригадира, нарядчика, блатаря, любого начальника я валился с ног, и это не было притворством. Еще бы! Колыма неоднократно испытывала мой вестибулярный аппарат, испытывала не только мой «синдром Меньера», но и мою невесомость в абсолютном, то есть арестантском, смысле.
Я прошел экзамен, как космонавт для полета в небеса, на ледяных колымских центрифугах.
Смутным сознанием я ловил: меня ударили, сбили с ног, топчут, разбиты губы, течет кровь из цинготных зубов. Надо скорчиться, лечь, прижаться к земле, к матери сырой земле. Но земля была снегом, льдом, а в летнее время камнем, а не сырой землей. Много раз меня били. За все. За то, что я троцкист, что я «Иван Иваныч». За все грехи мира отвечал я своими боками, дорвался до официально разрешенной мести. И все же как-то не было последнего удара, последней боли.
Я не думал тогда о больнице. «Боль» и «больница» – это разные понятия, особенно на Колыме.
Слишком неожидан был удар врача Мохнача, заведующего медпунктом спецзоны Джелгала, где меня судили всего несколько месяцев назад. В амбулаторию, где работал доктор Владимир Осипович Мохнач, я ходил на прием каждый день, пытался хоть на день получить освобождение от работы.
Когда меня арестовали в мае 1943 года, я потребовал и медицинского освидетельствования, и справки о моем лечении в амбулатории.
Следователь записал мою просьбу, и в ту же ночь двери моего карцера, где я сидел без света, с кружкой воды и трехсоткой хлеба целую неделю – лежал на земляном полу, ибо в карцере не было ни койки, ни мебели, – распахнулись, и на пороге возник человек в белом халате. Это был врач Мохнач. Не подходя ко мне, он посмотрел на меня, выведенного, вытолканного из карцера, осветил фонарем мне лицо и сел к столу написать что-то на бумажке, не откладывая в дальний ящик. И ушел. Эту бумажку я увидел 23 июня 1943 года в ревтрибунале на моем суде. Ее зачли в качестве документа. В бумажке было дословно – я помню тот текст наизусть: «Справка. Заключенный Шаламов в амбулаторию № 1 спецзоны Джелгала не обращался. Заведующий медпунктом врач Мохнач».
Эту справку читали вслух на моем суде, к вящей славе уполномоченного Федорова, который вел мое дело. Все было ложью в моем процессе, и обвинение, и свидетели, и экспертиза. Истинной была только человеческая подлость.
Я даже не успел порадоваться в том июне 1943 года, что десятилетний срок – подарок ко дню моего рождения. «Подарок, – так говорили мне все знатоки подобных ситуаций. – Ты ведь не был расстрелян. Тебе не выдали срока весом – семь граммов свинца».
Все это казалось пустяками перед реальностью иглы, которую я не мог держать по-портновски.
Но и это – пустяки.
Где-то – вверху или внизу, я так и не узнал за всю мою жизнь – ходили винтовые колеса, двигающие пароход судьбы, маятник, раскачивающийся от жизни до смерти, – выражаясь высоким штилем.