Текст книги "Собрание сочинений. Том 2"
Автор книги: Варлам Шаламов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 36 страниц)
Наконец, я знал все высокое начальство Колымы начиная с самого Берзина: Васькова, Майсурадзе, Филиппова, Егорова, Цвирко.
Знакомый с лагерной традицией, я никогда не выходил из рядов арестантов, чтобы подать какую-нибудь просьбу лично мне знакомому начальнику, обратить на себя внимание.
По «делу юристов» я случайно только избавился от пули в конце 1938 года на прииске «Партизан» во время колымских расстрелов. В «деле юристов» вся провокация велась против председателя Далькрайсуда Виноградова. Его обвиняли в том, что он дал хлеба и устроил на работу своего сослуживца по факультету советского права Дмитрия Сергеевича Парфентьева, бывшего челябинского прокурора и прокурора Карелии.
Посетив прииск «Партизан», председатель Далькрайсуда Виноградов не счел нужным скрывать свое знакомство с забойщиком – профессором Парфентьевым – и попросил начальника прииска Л. М. Анисимова устроить Парфентьева на работу полегче.
Приказ был немедленно выполнен и Парфентьев назначен молотобойцем – более легкой работы на прииске не нашлось, но все же не ветер на шестидесятиградусном морозе в открытом забое, не лом, не лопата, не кайло. Правда, кузница с хлопающей полуоткрытой дверью, с открытыми окнами, но все же там огонь горна, там можно укрыться если не от холода, то от ветра. А у троцкиста Парфентьева, у врага народа Парфентьева было оперировано одно легкое по поводу туберкулеза.
Пожелание Виноградова начальник прииска «Партизан» Леонид Михайлович Анисимов выполнил, но тут же донес рапортом по всем нужным и возможным инстанциям. Начало «делу юристов» было положено. Капитан Столбов, начальник СПО Магадана, арестовал всех юристов на Колыме, проверяя их связи, накладывая, захлестывая и натягивая аркан провокации.
На прииске «Партизан» были арестованы я и Парфентьев, увезены в Магадан и посажены в Магаданскую тюрьму.
Но через сутки сам капитан Столбов был арестован и освобождены все арестованные по ордерам, подписанным капитаном Столбовым.
Я рассказал подробно об этом в мемуаре «Заговор юристов», где документальна каждая буква.
Выпущен я был не на свободу, понимая под колымской свободой содержание в лагере же, но в общем бараке, на общих правах. На Колыме нет свободы.
Я был выпущен вместе с Парфентьевым на пересылку, на тридцатитысячную транзитку – выпущен с особым лиловым клеймом на личном деле: «Прибыл из Магаданской тюрьмы». Это клеймо обрекало меня бесконечное количество лет находиться под фонарем бдительности, на внимании начальства до тех пор, пока лиловое клеймо на старом личном деле не заменится чистой обложкой нового личного дела, нового срока наказания. Хорошо еще, что этот новый срок не был выдан «весом» – пулей в семь граммов. Впрочем, хорошо ли, – срок, выданный «весом», избавил бы меня от дальнейших мучений, многолетних, не нужных никому, ни даже мне для пополнения моего душевного или нравственного опыта и физической крепости.
Во всяком случае, вспомнив все свои скитания после ареста по «делу юристов» на прииске «Партизан», я взял себе за правило: никогда по своей инициативе к знакомым не обращаться и тени с материка на Колыму не вызывать.
Но в случае с Зыбаловой мне почему-то казалось, что я не принесу вреда хозяйке этой фамилии. Человек она была хороший, и если различала вольного от заключенного, то не с позиции активного врага заключенных – так учат всех договорников во всех политотделах Дальстроя еще при заключении договоров. Заключенный всегда чувствует в вольном оттенок: есть ли в договорах что-либо, кроме казенных инструкций, или нет. Оттенков тут много – так много, как самих людей. Но есть рубеж, переход, граница добра и зла, моральная граница, которая чувствуется сразу.
Галина Павловна, как и ее муж Петр Яковлевич, не занимала крайней позиции активного врага всякого заключенного только потому, что он – заключенный, хотя Галина Павловна была секретарем комсомольской организации Аркагалинского угольного района. Петр Яковлевич был беспартийным.
Вечерами Галина Павловна часто засиживалась в лаборатории – семейный барак, где они жили, вряд ли был уютней кабинетиков химической лаборатории.
Я спросил Галину Павловну, не жила ли она в Березниках на Урале в конце двадцатых годов, в начале тридцатых.
– Жила!
– А ваш отец – Павел Павлович Зыбалов?
– Павел Осипович.
– Совершенно верно. Павел Осипович. А вы были девочкой лет десяти.
– Четырнадцати.
– Ходили в таком бордовом пальто.
– В шубе вишневой.
– Ну, в шубе. Вы завтрак носили Павлу Осиповичу.
– Носила. Там мама моя умерла, на Чуртане.
Петр Яковлевич сидел здесь же.
– Смотри-ка, Петя, Варлам Тихонович знает папу.
– Я у него в кружке занимался.
– А Петя родом из Березников. Он – местный. У его родителей дом в Веретье.
Подосенов назвал мне несколько фамилий, известных в Березниках, и в Усолье, и в Соликамске, и в Веретье, на Чуртане и в Дедюхине, вроде Собяниковых, Кичиных, но я по обстоятельствам моей биографии не получил возможности помнить и знать местных уроженцев.
Для меня все эти названия звучали как «Чиктосы и Команчи», как стихи на чужом языке, но Петр Яковлевич читал их как молитвы, все более воодушевляясь.
– Теперь все это засыпано песком, – сказал Подосенов. – Химкомбинат.
– А папа сейчас в Донбассе, – сказала Галина Павловна, и я понял, что ее отец в очередной ссылке.
Этим все и кончилось. Я испытывал истинное удовольствие, праздник оттого, что бедный мой мозг так хорошо сработал. Чисто академическое удовольствие.
Прошло месяца два, не больше, и Галина Павловна, придя на работу, вызвала меня в свой кабинет.
– Я получила письмо от папы. Вот.
Я прочел разборчивые строки крупного, вовсе не знакомого мне почерка:
«Шаламова я не знаю и не помню. Я ведь вел такие кружки в течение двадцати лет в ссылке, где бы я ни находился. Веду их и сейчас. Не в этом дело. Что за письмо ты мне написала? Что это за проверка? И кого? Шаламова? Себя? Меня? Что касается меня, – писал крупным почерком Павел Осипович Зыбалов, – то мой ответ таков. Поступи с Шаламовым так, как ты поступила бы со мной, если бы встретила на Колыме. Но чтобы знать мой ответ, тебе не надо было писать письма».
– Вот видите, что получилось… – огорченно сказала Галина Павловна. – Вы папу не знаете. Он мне не забудет этой оплошности никогда.
– Я ничего особенного вам не говорил.
– Да и я ничего особенного папе не писала. Но видите, как папа смотрит на эти вещи. Теперь уж вам нельзя работать дневальным, – грустно размышляла Галина Павловна. – Опять нового дневального искать. А вас я оформлю техником – у нас есть свободная должность по штатам для вольнонаемных. Как начальник угольного района Свищев уедет, его будет замещать главный инженер Юрий Иванович Кочура. Через него я и оформлю вас.
Из лаборатории никого не увольняли, идти мне на «живое место» не пришлось, и под руководством и с помощью инженеров Соколова и Олега Борисовича Максимова, ныне здравствующего члена Дальневосточной академии наук, я начал карьеру лаборанта и техника.
Для мужа Галины Павловны, Петра Яковлевича Подосенова, я написал по его просьбе большую литературоведческую работу – составил на память словарь блатных слов, их возникновение, изменения, толкования. В словаре было около шестисот слов – не вроде той специальной литературы, которую издает уголовный розыск для своих сотрудников, а в ином, более широком плане и более остром виде. Словарь, подаренный Подосенову, – единственная моя прозаическая работа, написанная на Колыме.
Мое безоблачное счастье не омрачалось тем, что Галина Павловна уходила от мужа, кинороман оставался кинороманом. Я был только зрителем, зрителю даже крупный план чужой жизни, чужой драмы, чужой трагедии не давал иллюзии жизни.
И не Колыма, страна с чрезвычайным обострением всех сторон семейной и женской проблемы, обострением до уродливости, до смещения всех и всяческих масштабов, была причиной распада этой семьи.
Галина Павловна была умница, красавица слегка монгольского типа, инженер-химик, представительница самой модной тогда, самой новой профессии, единственная дочь русского политического ссыльного.
Петр Яковлевич был застенчивый пермяк, всячески уступавший жене – и в развитии, и в интересах, и в требованиях. Что супруги были не пара, бросалось в глаза, и хотя для семейного счастья нет законов, в этом случае, кажется, семье было суждено распасться, как всякой семье, впрочем.
Процесс распада ускорила, катализировала Колыма.
У Галины Павловны был роман с главным инженером угольного района Юрием Ивановичем Кочурой, вернее не роман, а вторая любовь. А у Кочуры – дети, семья. Я тоже был показан Кочуре перед своим посвящением в техники.
– Вот этот человек, Юрий Иванович.
– Хорошо, – сказал Юрий Иванович, не глядя ни на меня, ни на Галину Павловну, а глядя прямо в пол перед собой. – Подайте рапорт о зачислении.
Однако все в этой драме было еще впереди. Жена Кочуры подала заявление в политуправление Дальстроя, начались выезды комиссии, опросы свидетелей, сбор подписей. Государственная власть со всем своим аппаратом встала на защиту первой семьи, на которую подписывала договор с Дальстроем в Москве.
Высшие магаданские инстанции по совету Москвы, что разлука обязательно убьет любовь и возвратит Юрия Ивановича супруге, сняли Галину Павловну с работы и перевели на другое место.
Разумеется, из таких переводов никогда ничего не выходило и выйти не могло. Тем не менее разлука с любимой – единственный апробированный государством путь к исправлению положения. Иных способов, кроме указанного в «Ромео и Джульетте», не существует. Это традиция первобытного общества, и ничего нового цивилизация в эту проблему не внесла.
После отцовского ответа отношения мои с Галиной Павловной стали более доверительными.
– Вот, Варлам Тихонович, этот Постников, что с руками.
Еще бы я не хотел посмотреть Постникова с руками!
Несколько месяцев назад, когда я еще ишачил на Кадыкчане, а перевод на Аркагалу – пусть в шахту, не в лабораторию – казался чудом несбыточным, именно на наш барак, то есть палатку брезентовую, утепленную к шестидесяти градусам мороза слоем толя или рубероида, не помню, и двадцатью сантиметрами воздуха – воздушная прокладка по инструкции магаданско-московской, – вышел ночью беглец.
По Аркагале, по аркагалинской тайге, ее речкам, сопкам и распадкам проходит кратчайший путь от материка по суше – через Якутию, Алдан, Колыму, Индигирку.
Перелетный путь беглецов, его таинственная карта таится в груди беглецов – люди идут, внутренним чутьем угадывая направление. И это направление верно, как перелет гусей или журавлей. Чукотка ведь не остров, а полуостров, материком Большая земля зовется по тысяче аналогий: дальний путь морем, отправление в портах, мимо острова Сахалин – места царской каторги.
Все это знает и начальство. Поэтому летом именно вокруг Аркагалы – посты, летучие отряды, оперативка и в штатском и в военном.
Несколько месяцев назад младший лейтенант Постников задержал беглеца, вести на Кадыкчан за десять-пятнадцать километров ему не хотелось, и младший лейтенант застрелил беглеца на месте.
Что нужно предъявить в учетном отделе при розыске чуть не по всему миру? Как опознать человека? Такой паспорт существует, и очень точный, – это дактилоскопический оттиск десяти пальцев. Такой оттиск хранится в личном деле каждого заключенного – в Москве, в Центральной картотеке, и в Магадане, в местном управлении.
Не утруждая себя доставкой задержанного заключенного на Аркагалу, молодой лейтенант Постников отрубил топором обе кисти беглеца, сложил их в сумку и повез рапорт о поимке арестанта.
А беглец встал и ночью пришел в наш барак, бледный, потерявший много крови, говорить он не мог, а только протягивал руки. Наш бригадир сбегал за конвоем, и беглеца увели в тайгу.
Доставили беглеца живым на Аркагалу или просто отвели в кусты и окончательно убили – это было бы самым простым выходом и для беглеца, и для конвоя, и для младшего лейтенанта Постникова.
Никакого взыскания Постников не получил. Да никто и не ждал такого взыскания. Но разговоров о Постникове даже в том голодном подневольном мире, в котором я жил тогда, было много, случай был свежий.
Потому я, захватив кусок угля, чтобы заправить, подшуровать печку, вошел в кабинет заведующей.
Постников был светлый блондин, но не из породы альбиносов, а скорее северного, голубоглазого, поморского склада – чуть выше среднего роста. Самый, самый обыкновенный человек.
Помню, вглядывался я жадно, ловя хоть ничтожную отметку лафатеровского, ломброзовского типа на испуганном лице младшего лейтенанта Постникова…[[1]
[Закрыть] ]
Мы сидели вечером у печки, и Галина Павловна сказала:
– Я хочу посоветоваться с вами.
– О чем же?
– О своей жизни.
– Я, Галина Павловна, с тех пор, как стал взрослым, живу по важной заповеди: «Не учи ближнего своего». На манер евангельской. Всякая судьба – неповторима. Всякий рецепт – фальшив.
– А я думала, что писатели…
– Несчастье русской литературы, Галина Павловна, в том, что она лезет в чужие дела, направляет чужие судьбы, высказывается по вопросам, в которых она ничего не понимает, не имея никакого права соваться в моральные проблемы, осуждать, не зная и не желая знать ничего.
– Хорошо. Тогда я вам расскажу сказку, и вы оцените ее как литературное произведение. Всю ответственность за условность или за реализм – что мне кажется одним и тем же – я принимаю на себя.
– Отлично. Попробуем со сказкой.
Галина Павловна быстро начертила одну из самых банальных схем треугольника, и я посоветовал ей не уходить от мужа.
По тысяче причин. Во-первых, привычка, знание человека, как ни малое, а единственное, тогда как там – сюрприз, коробка с неожиданностями. Конечно, и оттуда можно уйти.
Вторая причина – Петр Яковлевич Подосенов был хороший человек явно. Я бывал на его родине, написал для него с истинной симпатией работу о блатарях, Кочуру же я совершенно не знал.
Наконец, в-третьих, и в самых главных, я не люблю никаких перемен. Я возвращаюсь спать домой, в тот дом, в котором я живу, ничего нового я даже в меблировке не люблю, с трудом привыкаю к новой мебели.
Бурные перемены в моей жизни всегда возникали помимо моей воли, по чьей-то явно злой воле, ибо я никогда не искал перемен, не искал лучшего от хорошего.
Была и причина, облегчающая советчику его смертный грех. По делам собственного сердца советы принимаются только такие, которые не противоречат внутренней воле человека, – все остальное отвергается или сводится на нет подменой понятий.
Как всякий оракул, я рисковал немногим. Даже своим добрым именем не рисковал.
Я предупредил Галину Павловну, что совет мой – чисто литературный и никаких нравственных обязательств не скрывает.
Но прежде чем Галина Павловна приняла решение, в дело вмешались высшие силы в полном соответствии с традициями природы, поспешившими на помощь Аркагале.
Петр Яковлевич Подосенов, муж Галины Павловны, был убит. Композиция эсхиловская. С хорошо изученной сюжетной ситуацией. Подосенов был сбит проходившей машиной в зимней темноте и умер в больнице. Таких автомобильных катастроф на Колыме много, и о возможности самоубийства вовсе не говорили. Да он и не покончил бы с собой. Он был фаталист немного: не судьба, значит, не судьба. Оказалось, очень даже судьба, чересчур судьба. Подосенова-то как раз убивать было не надо. Разве за добрый характер убивают? Конечно, на Колыме добро – грех, но и зло – грех. Смерть эта ничего не разрешила, никаких узлов не развязала, не разрубила – все осталось по-прежнему. Было только видно, что высшие силы заинтересовались этой маленькой, ничтожной колымской трагедией, заинтересовались одной женской судьбой.
На место Галины Павловны прибыл новый химик, новый заведующий. Первым же распоряжением он снял меня с работы, этого я ждал. В отношении заключенных – да и вольных, кажется, тоже – колымское начальство не нуждается в формулировках причин, да и я не ждал никаких объяснений. Это было бы слишком литературно, слишком во вкусе русских классиков. Просто лагерный нарядчик на утреннем разводе по работам выкрикнул мою фамилию по списку арестантов, посылаемых в шахту, я встал в ряды, поправил рукавицы, конвой нас сосчитал, дал команду, и я пошел хорошо знакомой дорогой.
Больше никогда в жизни Галину Павловну я не видел.
1970–1971
Леша Чеканов, или Однодельцы на Колыме
Леша Чеканов, потомственный хлебороб, техник-строитель по образованию, был моим соседом по нарам 69-й камеры Бутырской тюрьмы весной и летом 1937 года.
Так же, как и многим другим, я как староста камеры оказал Леше Чеканову первую помощь: сделал ему первый укол, инъекцию эликсира бодрости, надежды, хладнокровия, злости и самолюбия – сложного лекарственного состава, необходимого человеку в тюрьме, особенно новичку. То же чувство блатные – а в вековом опыте им отказать нельзя – выражают в знакомых трех заповедях: не верь, не бойся и не проси.
Дух Леши Чеканова был укреплен, и он отправился в июле в дальние колымские края. Леша был осужден в один и тот же день со мной, осужден по одной статье на одинаковый срок. Нас везли на Колыму в одном вагоне.
Мы мало оценили коварство начальства – из земного рая Колыма должна была к нашему приезду превратиться в земной ад.
На Колыму нас везли умирать и с декабря 1937 года бросили в гаранинские расстрелы, в побои, в голод. Списки расстрелянных читали день и ночь.
Всех, кто не погиб на Серпантинной – следственной тюрьме Горного управления, а там расстреляли десятки тысяч под гудение тракторов в 1938 году, – расстреляли по спискам, ежедневно под оркестр, под туш читаемым дважды в день на разводах – дневной и ночной смене.
Случайно оставшийся в живых после этих кровавых событий, я не избежал своей, намеченной мне еще в Москве, участи: получил новый десятилетний срок в 1943 году.
Я «доплывал» десятки раз, скитался от забоя до больницы и обратно и к декабрю сорок третьего оказался на крошечной командировке, которая строила новый прииск – «Спокойный».
Десятники, или, как их называют по-колымски, – смотрители, были для меня лицами слишком высокого ранга, с особой миссией, с особой судьбой, чьи линии жизни не могли пересечься с моими.
Десятника нашего куда-то перевели. У каждого арестанта есть судьба, которая переплетается со сражениями каких-то высших сил. Человек-арестант или арестант-человек, сам того не зная, становится орудием какого-то чужого ему сражения и гибнет, зная за что, но не зная почему. Или знает почему, но не знает за что.
Вот по законам этой-то таинственной судьбы нашего десятника сняли и перевели куда-то. Я не знаю, да мне это и не нужно было знать, ни фамилии десятника, ни нового его назначения.
К нам в бригаду, где было всего десять доходяг, был назначен новый десятник.
Колыма, да и не только Колыма, отличается тем, что там все – начальники, все. Даже маленькая бригада в два человека имеет старшего и младшего; при всей универсальности двоичной системы людей всегда делят не на равные части, двух людей не делят на равные части. На пять человек выделяется постоянный бригадир, не освобожденный от работы, конечно, а такой же работяга. А на бригаду в пятьдесят человек всегда бывает освобожденный бригадир, то есть бригадир с палкой.
Живешь ведь без надежд, а колесо судьбы – неисповедимо.
Орудие государственной политики, средство физического уничтожения политических врагов государства – вот главная роль бригадира на производстве, да еще на таком, которое обслуживает лагеря уничтожения.
Бригадир тут защитить никого не может, он сам обречен, но будет карабкаться вверх, держаться за все соломинки, которые бросает ему начальство, и во имя этого призрачного спасения – губит людей.
Подбор бригадиров для начальства – задача первоочередная.
Бригадир – это как бы кормилец и поилец бригады, но только в тех пределах, которые ему отведены свыше. Он сам под строгим контролем, на приписках далеко не уедешь – маркшейдер в очередном замере разоблачит фальшивые, авансированные кубики, и тогда бригадиру крышка.
Поэтому бригадир идет по проверенному, по надежному пути – выбивать эти кубики из работяг-доходяг, выбивать в самом реальном физическом смысле – кайлом по спине, и как только выбивать становится нечего, бригадир, казалось бы, должен стать работягой, сам разделить судьбу убитых им людей.
Но бывает не так. Бригадира переводят на новую бригаду, чтобы не пропал опыт. Бригадир расправляется с новой бригадой. Бригадир жив, а бригада его – в земле.
Кроме самого бригадира, в бригаде живет еще его заместитель, по штатам – дневальный, помощник убийцы, охраняющий его сон от нападения.
В охоте за бригадирами в годы войны на «Спокойном» пришлось взорвать аммонитом весь угол барака, где спал бригадир. Вот это было надежно. Погиб и бригадир, и дневальный, и их ближайшие друзья, которые спят рядом с бригадиром, чтоб рука мстителя с ножом не дотянулась до самого бригадира.
Преступления бригадиров на Колыме неисчислимы – они-то и есть физические исполнители высокой политики Москвы сталинских лет.
Но и бригадир не без контроля. За ним наблюдают по бытовой части надзиратели в ОЛПе, те несколько часов, которые заключенный оторван от работы и в полузабытьи спит.
Наблюдает и начальник ОЛПа, наблюдает и следователь-уполномоченный.
Все на Колыме следят друг за другом и доносят куда надо ежедневно.
Доносчики-стукачи испытывают мало сомнения – доносить нужно обо всем, а там начальство разберется, что было правдой, что ложью. Правда и ложь – категории вовсе не подходящие для осведомителя.
Но это – наблюдения изнутри зоны, изнутри лагерной души. За работой бригадира весьма тщательно и весьма официально следит его производственное начальство – десятник, называемый на Колыме по-сахалински смотрителем. За смотрителем наблюдает старший смотритель, за старшим смотрителем – прораб участка, за прорабом – начальник участка, за начальником участка – главный инженер и начальник прииска. Выше эту иерархию я вести не хочу – она чрезвычайно разветвлена, разнообразна, дает простор и для фантазии любого догматического или поэтического вдохновения.
Важно подчеркнуть, что именно бригадир есть точка соприкосновения неба и земли в лагерной жизни.
Из лучших бригадиров, доказавших свое рвение убийц, и вербуются смотрители, десятники – ранг уже более высокий, чем бригадир. Десятник уже прошел кровавый бригадирский путь. Власть десятника для работяг беспредельна.
В колеблющемся свете колымской бензинки, консервной банки с четырьмя трубочками с горящими фитилями из тряпки, – единственный, кроме печей и солнца, свет для колымских работяг и доходяг – я разглядел что-то знакомое в фигуре нового десятника, нового хозяина нашей жизни и смерти.
Радостная надежда согрела мои мускулы. Что-то знакомое было в облике нового смотрителя. Что-то очень давнее, но существующее, вечно живое, как человеческая память.
Ворочать память очень трудно в иссохшем голодном мозгу – усилие вспомнить сопровождалось резкой болью, какой-то чисто физической болью.
Уголки памяти давно вымели весь ненужный сор вроде стихов. Какая-то более важная, более вечная, чем искусство, мысль напрягалась, звенела, но никак не могла вырваться в мой тогдашний словарь, на какие-то немногие участки мозга, которыми еще пользовался мозг доходяги. Чьи-то железные пальцы давили память, как тюбик с испорченным клеем, выдавливая, выгоняя наверх каплю, капельку, которая еще сохранила человеческие свойства.
Этот процесс припоминания, в котором участвовало все тело, – холодный пот, выступивший на иссохшей коже, и пота-то не было, чтобы мне помочь ускорить этот процесс, – закончился победой… В мозгу возникла фамилия: Чеканов!
Да, это был он, Леша Чеканов, мой сосед по Бутырской тюрьме, тот, кого я избавил от страха перед следователем. Спасение явилось в мой холодный и голодный барак – восемь лет прошло с тех пор, восемь столетий, давно наступил двенадцатый век, скифы седлали коней на камнях Колымы, скифы хоронили царей в мавзолеях, и миллионы безымянных работяг тесно ложились в братские могилы Колымы.
Да, это был он, Леша Чеканов, спутник моей светлой юности, светлых иллюзий первой половины тридцать седьмого года, которые еще не знали предназначенной им судьбы.
Спасение явилось в мой голодный и холодный барак в образе Леши Чеканова, техника-строителя по специальности, десятника нашего нового.
Вот это было здорово! Вот этот чудесный случай, которого стоило ждать восемь лет!
«Доплывание» – позволяю заявить приоритет на этот неологизм или, по крайней мере, на его временную форму. Доходяга, тот, кто «доплыл», не делает этого в один день. Копятся какие-то потери, сначала физические, потом нравственные, – остатков тех нервов, сосудов, ткани уже не хватает, чтобы удержать старые чувства.
На смену им приходят новые – эрзац-чувства, эрзац-надежды.
В процессе «доплывания» есть какой-то предел, когда теряются последние опоры, тот рубеж, после которого все лежит по ту сторону добра и зла, и самый процесс «доплывания» убыстряется лавинообразно. Цепная реакция, выражаясь современным языком.
Тогда мы не знали об атомной бомбе, о Хиросиме и Ферми. Но неудержимость, необратимость «доплывания» была нам известна отлично.
Для этой цепной реакции в блатном языке есть гениальное прозрение – вошедший в словарь термин «лететь под откос», абсолютно точный термин, созданный без статистики Ферми.
Потому-то и была отмечена в немногочисленной статистике и многочисленных мемуарах точная, исторически добытая формула: «Человек может доплыть в две недели». Это – норма для силача, если его держать на колымском, в пятьдесят-шестьдесят градусов, холоде по четырнадцать часов на тяжелой работе, бить, кормить только лагерным пайком и не давать спать.
К тому же акклиматизация на Крайнем Севере – дело очень непростое.
Потому-то дети Медведева и не могут понять, почему так скоро умер их отец – здоровый мужчина лет сорока, если первое письмо он прислал из Магадана с парохода, а второе из больницы Сеймчан, и это больничное стало последним. Потому-то и генерал Горбатов, попав на прииск «Мальдяк», сделался полным инвалидом в две недели, и только случайное отправление на рыбалку на Олу, на побережье, спасло ему жизнь. Потому-то и Орлов, референт Кирова, ко времени своего расстрела на «Партизане» зимой 1938 года уже был доходягой, который все равно не нашел бы места на земле.
Две недели – это и есть тот срок, который превращает здорового человека в доходягу.
Я все это знал, понимал, что в труде нет спасения, и скитался от больницы до забоя и обратно восемь лет. Спасение наконец пришло. В самый нужный момент рука провидения привела Лешу Чеканова в наш барак.
Я спокойно заснул крепким веселым сном со смутным ощущением какого-то радостного события, которое вот-вот наступит.
На следующий день на разводе – так называется коротко процедура развода по работам, которая делается на Колыме и для десятников, и для миллионов человек в один и тот же час дня по звону рельса, как крику муэдзина, как звону колокола с колокольни Ивана Великого – а Грозный и Великий синонимы в русском языке, – я убедился в своей чудесной правоте, в своей чудесной надежде.
Новый десятник был действительно Леша Чеканов.
Но мало узнать самому в такой ситуации, надо, чтоб и тебя узнали в этом двустороннем взаимном облучении.
По лицу Леши Чеканова было ясно видно, что он меня узнал и, конечно, поможет. Леша Чеканов тепло улыбнулся.
У бригадира он тут же осведомился о моем трудовом поведении. Характеристика была дана отрицательная.
– Что же, блядь, – громко сказал Леша Чеканов, глядя мне прямо в глаза, – думаешь, если мы из одной тюрьмы, так тебе и работать не надо? Я филонам не помогаю. Трудом заслужи. Честным трудом.
С этого дня меня стали гонять более усердно, чем раньше. Через несколько дней Леша Чеканов объявил на разводе:
– Не хочу тебя бить за твою работу, а просто отправлю тебя на участок, в зону. Там тебе, бляди, и место. В бригаду Полупана пойдешь. Он тебя научит, как жить! А то, видишь, знакомый! По воле! Друг! Это вы, суки, нас погубили. Все восемь лет я тут страдал из-за этих гадов – грамотеев!
В тот же вечер бригадир увел меня на участок с пакетом. На центральном участке управления прииском «Спокойный» я был помещен в барак, где жила бригада Полупана.
С самим бригадиром я познакомился на следующее же утро – на разводе.
Бригадир Сергей Полупан был молодой парень лет двадцати пяти, с открытым лицом и белокурым чубом под блатаря. Но блатарем Сергей Полупан не был. Он был природный крестьянский парень. Железной метлой Полупан был сметен в тридцать седьмом году, получил срок по пятьдесят восьмой и предложил начальству искупить свою вину – приводить врагов в христианский вид.
Предложение было принято, и из бригады Полупана было оборудовано нечто вроде штрафной роты со скользящим, переменным списочным составом. Штрафняк на самом штрафняке, тюрьма в тюрьме самого штрафного прииска, которого еще не было. Мы и строили для него зону и поселок.
Барак из свежих бревен лиственницы, сырых бревен дерева, которое, как и люди на Крайнем Севере, бьется за свою жизнь, а потому угловато и суковато, и ствол у него перекручен. Эти сырые бараки не прогревались печами. Никаких дров не хватило бы, чтобы осушать эти трехсотлетние, выросшие в болоте тела. Барак сушили людьми, телами строителей.
Здесь и началась одна из моих страстей.
Каждый день на глазах всей бригады Сергей Полупан меня бил: ногами, кулаками, поленом, рукояткой кайла, лопатой. Выбивал из меня грамотность.
Битье повторялось ежедневно. Бригадир Полупан носил телячью куртку, розовую куртку из телячьей шкуры – чей-то подарок или взятка, чтобы откупиться от кулаков, вымолить отдых хоть на один день.
Таких ситуаций я знаю много. У меня самого не было куртки, да если бы и была, я бы не отдал ее Полупану – разве только блатари вырвали бы из рук, сдернули с плеч.
Разгорячившись, Полупан снимал куртку и оставался в телогрейке, управляясь с ломиком и кайлом еще более свободно.
Полупан выбил у меня несколько зубов, надломил ребро.
Все это делалось на глазах всей бригады. В бригаде Полупана было человек двадцать. Бригада была скользящего переменного состава, учебная бригада.
Утренние избиения продолжались столько времени, сколько я пробыл на этом прииске, на «Спокойном»…
По рапорту бригадира Полупана, утвержденному начальником прииска и начальством ОЛПа, я был отправлен в Центральное северное управление – в поселок Ягодный, как злостный филон, для возбуждения уголовного дела и нового срока.
Я сидел в изоляторе в Ягодном под следствием, завелось дело, шли допросы. Инициатива Леши Чеканова обозначилась достаточно ясно.