Текст книги "Собрание сочинений. Том 2"
Автор книги: Варлам Шаламов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 36 страниц)
Где-то писались циркуляры, трещали телефоны селекторной связи. Где-то кто-то за что-то отвечал. И как ничтожный результат казеннейшего медицинского сопротивления смерти перед карающим мечом государства рождались инструкции, приказы, отписки высшего начальства. Волны бумажного моря, плещущие в берега отнюдь не бумажной судьбы. Доходяги, дистрофики колымские не имели права на медпомощь, на больницу по истинной своей болезни. Даже в морге патологоанатом твердо искажал истину, лгал даже после смерти, указывая другой диагноз. Истинный диагноз алиментарной дистрофии появился в лагерных медицинских документах только после Ленинградской блокады, во время войны было разрешено называть голодом голод, а пока доходяг клали умирать с диагнозом полиавитаминоза, гриппозной пневмонии, в редких случаях РФИ – резкое физическое истощение.
Даже цинга имела контрольные цифры, дальше которых врачам не рекомендовалось заходить в койко-днях, в группе «В» и «Б». Высокий койко-день, окрик высшего начальства, и врач переставал быть врачом.
Дизентерия – вот с чем было разрешено госпитализировать заключенных. Поток дизентерийных больных сметал все официальные рогатки. Доходяга тонко чувствует слабину – куда, в какие ворота пропускают к отдыху, к передышке – хоть на час, хоть на день. Тело, желудок заключенного – не анероид. Желудок не предупреждает. Но инстинкт самосохранения заставляет доходягу смотреть на амбулаторную дверь, которая, может быть, приведет к смерти, а может быть, к жизни.
«Тысячу раз больной» – термин, над которым смеются все больные и медицинские верхи, – глубок, справедлив, точен, серьезен.
Доходяга вырвет у судьбы хоть день отдыха, чтоб снова возвратиться на свои земные пути, очень схожие с путями небесными.
Самое главное – это контрольная цифра, план. Попасть в этот план – трудная задача, каков бы ни был поток поносников – двери в больницу узкие.
Витаминный комбинат, где я жил, имел всего два места на дизентерию в районную больницу, две драгоценные путевки, и то отвоеванные с боем для «витаминки», ибо дизентерия прииска золотого или оловянного рудника или дизентерия дорожного строительства стоит дороже поносников витаминного комбината.
Витаминным комбинатом назывался просто сарай, где в котлах варили экстракт стланика – ядовитую, дрянную, горчайшую смесь коричневого цвета, сваренную в многодневном кипячении в сгущенную смесь. Эта смесь варилась из иголок хвои, которые «щипали» арестанты по всей Колыме, доходяги – обессилевшие в золотом забое. Выбравшихся из золотого разреза заставляли умирать, создавая витаминный продукт – экстракт хвои. Горчайшая ирония была в самом названии комбината. По мысли начальства и вековому опыту мировых северных путешествий – хвоя была единственным местным средством от болезни полярников и тюрем – цинги.
Экстракт этот был взят на официальное вооружение всей северной медицины лагерей как единственное средство спасения, если уж стланик не помогает – значит, никто не поможет.
Тошнотворную эту смесь нам давали трижды в день, без нее не давали пищи в столовой. Как ни напряженно ждет желудок арестанта любую юшку из муки, чтобы прославить любую пищу, этот важный момент, возникающий трижды в день, администрация безнадежно портила, заставляя вкусить предваряющий глоток экстракта хвои. От этой горчайшей смеси икается, содрогается желудок несколько минут, и аппетит безнадежно испорчен. В стланике этом был тоже какой-то элемент кары, возмездия.
Штыки охраняли узкий проход в столовую, столик, где с ведром и крошечным жестяным черпачком из консервной банки сидел лагерный «лепило» – лекпом – и вливал каждому в рот целительную дозу отравы.
Особенность этой многолетней пытки стлаником, наказания черпачком, проводимой по всему Союзу, была в том, что никакого витамина С, который мог бы спасти от цинги, – в этом экстракте, вываренном в семи котлах, – не было. Витамин С очень нестоек, он пропадает после пятнадцати минут кипячения.
Однако велась медицинская статистика, вполне достоверная, где убедительно доказывалось «с цифрами в руках», что прииск дает больше золота, снижает койко-день. Что люди, вернее, доходяги, умиравшие от цинги, умерли только оттого, что сплюнули спасительную смесь. Составлялись даже акты на сплюнувших, сажали их и в карцеры, в РУРы. Таблиц таких было немало.
Вся борьба с цингой была кровавым, трагическим фарсом, вполне под стать фантастическому реализму тогдашней нашей жизни.
Уже после войны, когда разобрались на самом высшем уровне в этом кровавом предмете, – стланик был запрещен начисто и повсеместно.
После войны в большом количестве на Север стали завозить плоды шиповника, содержащие реальный витамин С.
Шиповника на Колыме пропасть – горного, низкорослого, с лиловым мясом ягод. А нам, в наше время, запрещали подходить к шиповнику во время работы, стреляли даже в тех и убивали, кто хотел съесть эту ягоду, плод, вовсе не зная об ее целительной сущности. Конвой охранял шиповник от арестантов.
Шиповник гнил, сох, уходил под снег, чтобы снова возникнуть весной, выглянуть из-под льда сладчайшей, нежнейшей приманкой, соблазняя язык только вкусом, таинственной верой, а не знанием, не наукой, умещенной в циркуляры, где рекомендовался только стланик, кедрач, экстракт с Витаминного комбината. Зачарованный шиповником доходяга переступал зону, магический круг, очерченный вышками, и получал пулю в затылок.
Для того чтобы завоевать путевку на дизентерию, надо было предъявить «стул» – комочек слизи из заднего прохода. Арестант-доходяга при нормальной лагерной пище имеет «стул» раз в пять дней, не чаще. Очередное медицинское чудо. Каждая крошка всасывается любой клеткой тела, не только, кажется, кишечником и желудком. Кожа тоже хотела бы, готова была всасывать пищу. Кишечник отдает, выбрасывает нечто малопонятное – трудно даже объяснить, что он выбрасывает.
Арестант не всегда может заставить свою прямую кишку извергнуть в руки врача документальный и спасительный комочек слизи. Ни о какой неловкости, стыде нет и разговора, конечно. Стыдно – это понятие слишком человеческое.
Но вот появляется шанс спастись, а кишечник не срабатывает, не выбрасывает этот комочек слизи.
Врач терпеливо ждет тут же. Не будет комочка, не будет больницы. Путевкой воспользуется кто-то другой, а этих других – немало. Это ты – счастливчик, только задница твоя, прямая кишка не может сделать рывка, плевка, старта в бессмертие.
Наконец что-то выпадает, выжато из лабиринтов кишечника, из этих двенадцати метров труб, чья перистальтика вдруг отказала.
Я сидел за забором, давил на свой живот изо всех сил, умоляя прямую кишку выдавить, выдать заветное количество слизи.
Врач сидел терпеливо, курил махорочную свою папиросу. Ветер шевелил драгоценную путевку на столе, зажатую бензинкой-«колымчанкой». Подписывать такие путевки полагалось только врачу при личной ответственности врача за диагноз.
Я позвал на помощь всю свою злобу. И кишечник сработал. Прямая кишка выбросила какой-то плевок, брызгу – если слово «брызги» имеет единственное число, комочек слизи серо-зеленого цвета с драгоценной красной нитью – прослойкой необычайной ценности.
Количество кала уместилось на середине ольхового листика, и мне сначала показалось, что крови-то в моей слизи и нет.
Но врач был опытней меня. Он поднес плевок моей прямой кишки к глазам, понюхал слизь, отбросил ольховый листок и, не умывая рук, подписал путевку.
В ту же белую северную ночь я был привезен в районную больницу «Беличья». Больница «Беличья» имела штамп «Центральная районная больница Северного горного управления» – это сочетание слов применялось и в разговоре, в быту и в официальной переписке. Что возникло раньше другого – быт ли узаконил бюрократический узор, или формула только выразила душу бюрократа, – не знаю. «Не веришь – прими за сказку», по блатной пословице. На самом же деле наряду с другими – Западным, Юго-Западным, Южным – районами Колымы «Беличья» обслуживала Северный район, была районной больницей. Центральной же больницей для заключенных была огромная, возводящаяся близ Магадана, на 23-м километре главной трассы Магадан – Сусуман – Нера, больница на тысячу коек, позднее переведенная на Левый берег реки Колымы.
Огромная, с подсобными предприятиями, с рыбалкой, совхозом больница на тысячу коек, на тысячу смертей в день в месяцы «пик» доходяг Колымы. Здесь, на 23-м километре, шла актировка – последний этап перед морем – и свободой или смертью где-нибудь в инвалидном лагере под Комсомольском. На 23-м километре зубы дракона, разжимаясь последний раз, выпускали на «волю» – разумеется, случайно уцелевших в колымских сражениях, морозах.
«Беличья» же была на 501-м километре этой трассы близ Ягодного, всего в шести километрах от северного центра, давно превратившегося в город, а в 1937 году я сам переходил вброд речку, и боец наш застрелил большого глухаря, прямо, не отводя в сторону, даже не сажая на землю этапа.
В Ягодном меня и судили несколько месяцев назад.
«Беличья» была больница коек на сто для заключенных, со скромным штатом обслуги – четыре врача, четыре фельдшера и санитара – все из заключенных. Только главный врач была договорница, член партии, Нина Владимировна Савоева, осетинка, по прозвищу «Черная мама».
Кроме этого штата больница могла держать на всевозможных ОП и ОК – дело ведь было не в тридцать восьмом, когда никаких ОК и ОП не было при больнице на «Партизане», в расстрельное гаранинское время.
Ущерб, убыль людей в то время пополнялись с материка легко, и в смертную карусель запускали все новые и новые этапы. В тридцать восьмом даже пешие этапы водили в Ягодное. Из колонны в 300 человек до Ягодного доходили восемь, остальные оседали в пути, отмораживали ноги, умирали. Никаких оздоровительных команд не было для врагов народа.
Иначе было в войну. Людские пополнения Москва дать не могла. Лагерному начальству было велено беречь тот списочный состав, который уже заброшен, закреплен. Вот тут-то медицине и даны были кое-какие права. В это время я на прииске «Спокойном» встретился с удивительной цифрой. Из списочного состава в 3 000 человек на работе в первой смене – 98. Остальные – или в стационарах, или в полустационарах, или в больницах, или на амбулаторном освобождении.
Вот и «Беличья» имела тогда право держать у себя из больных команду выздоравливающих. ОК или даже ОП – оздоровительную команду или оздоровительный пункт.
При больницах тогда и было сосредоточено большое количество даровой арестантской рабочей силы, желающих за пайку, за лишний день, проведенный в больнице, своротить целые горы любой породы, кроме каменного грунта золотого забоя.
Выздоравливающие «Беличьей» и могли, и умели, и уже своротили золотые горы – след их труда – золотые разрезы приисков Севера, но не справились с осушением «Беличьей» – голубой мечтой главврача, «Черной мамы». Не могли засыпать болото вокруг больницы. «Беличья» стоит на горке, в километре от центральной трассы Магадан – Сусуман. Этот километр зимой не составлял проблемы – ни пешей, ни конной, ни автомобильной. «Зимник» – главная сила дорог Колымы. Но летом болото чавкает, хлюпает, конвой ведет больных поодиночке, заставляя их прыгать с кочки на кочку, с камушка на камушек, с тропки на тропку, хотя еще зимой в мерзлоте вырублена идеально расчерченная опытной рукой какого-нибудь инженера из больных тропка.
Но летом мерзлота начинает отступать, и неизвестны пределы, последние рубежи, куда мерзлота отступит. На метр? На тысячу метров? Никто этого не знает. Ни один гидрограф, прибывающий на «Дугласе» из Москвы, и ни один якут, чьи отцы и деды родились тут же, на этой же болотистой земле.
Канавы засыпают камнем. Горы известняка заготовлены здесь же, рядом, подземные толчки, обвалы, оползни, угрожающие жизни, – все это при ослепительно ярком небе: на Колыме не бывает дождей, дожди, туман – только на побережье.
Мелиорацией занимается само незакатное солнце.
В эту болотистую дорогу – километр от «Беличьей» до трассы – вбиты сорок тысяч трудодней, миллионы часов (труда) выздоравливающих. Каждый должен был бросить камень в бездорожную глубину болота. Обслуга каждый летний день выбрасывала в болото камни. Болото чавкало и проглатывало дары.
Колымские болота – могила посерьезней каких-нибудь славянских курганов или перешейка, который был засыпан армией Ксеркса.
Каждый больной, выписываясь из «Беличьей», должен был бросить камень в больничное болото – плиту известняка, заготовленную здесь другими больными или обслугой во время «ударников». Тысячи людей бросали камни в болото. Болото чавкало и проглатывало плиты.
За три года энергичной работы не было достигнуто никаких результатов. Снова требовался зимник, и бесславная борьба с природой замирала до весны. Весной все начиналось сначала. Но за три лета никакой дороги сделать к больнице не удалось, по которой могла бы проскочить автомашина. По-прежнему приходилось выводить выписанных прыжками с кочки на кочку. И по таким же кочкам приводить на лечение.
После трехлетних непрерывных всеобщих усилий начерчен был только пунктир – некий зигзагообразный ненадежный путь от трассы до «Беличьей», путь, по которому нельзя было бежать, идти или ехать, а можно было только прыгать с плиты на плиту – как тысячу лет назад с кочки на кочку.
Этот бесславный поединок с природой озлобил главврача «Черную маму».
Болото торжествовало.
Я пробирался в больницу прыжками. Шофер, парень опытный, оставался на трассе с машиной – чтоб не увели грузовик прохожие, не раздели мотор. В эту белую ночь грабители возникают неизвестно откуда, и водители не оставляют машины ни на час. Это – быт.
Конвоир заставил меня прыгать по белым плитам до больницы и, оставив меня сидеть на земле у крыльца, понес мой пакет в избушку.
Чуть дальше двух деревянных бараков тянулись серые, как сама тайга, ряды огромных брезентовых палаток. Между палатками был проложен настил из жердей, тротуар из тальника, приподнятый над камнем значительно. «Беличья» стоит на устье ручья, боится потопов, грозовых ливней, паводков колымских.
Брезентовые палатки не только напоминали о бренности мира, но самым суровым тоном твердили, что ты, доходяга, здесь человек нежелательный, хотя и не случайный. С жизнью твоей считаться тут будут мало. На «Беличьей» не чувствовалось уюта – а лишь аврал.
Брезентовое небо палаток «Беличьей» ничем не отличалось от брезентового неба палаток прииска «Партизан» 1937 года, изорванное, продуваемое всеми ветрами. Не отличалось и от обложенных торфом, утепленных, двухнарных землянок Витаминного комбината, защищавших только от ветра, не от мороза. Но и защита от ветра для доходяги большое дело.
Звезды же, видимые сквозь дырки брезентового потолка, были везде одни и те же: скошенный чертеж небосвода Дальнего Севера.
В звездах, в надеждах разницы не было, но не было и нужды ни в звездах, ни в надеждах.
На «Беличьей» ветер гулял по всем палаткам, именуемым отделениями Центральной районной больницы, открывая для больного двери, захлопывая кабинеты.
Меня это мало смущало. Мне было просто не дано постичь уют деревянной стены – сравнить ее с брезентом. Брезентовыми были мои стены, брезентовым было небо. Случайные ночевки в дереве на транзитках не запоминались ни как счастье, ни как надежда, возможность, которой можно добиться.
Аркагалинская шахта. Там было более всего дерева. Но там было много мучений, и именно оттуда я уехал на Джелгалу получать срок: в Аркагале я уже был намеченной жертвой, уже был в списках и умелых руках провокаторов из спецзоны.
Брезент больничный был разочарованием тела, а не души. Тело мое дрожало от всякого дуновения ветра, я корчился, не мог остановить дрожь всей своей кожи от пальцев ног до затылка.
В темной палатке не было даже печки. Где-то в середине огромного числа свежесрубленных топчанов было и мое завтрашнее, сегодняшнее место – топчан с деревянным подголовником – ни матраса, ни подушки, а только топчан, подголовник, вытертое, ветхое одеяло, в которое можно обернуться, как в римскую тогу или плащ саддукеев. Сквозь вытертое одеяло ты увидишь римские звезды. Но звезды Колымы не были римскими звездами. Чертеж звездного неба Дальнего Севера иной, чем в евангельских местах.
Я замотал в одеяло, как в небо, голову наглухо, согреваясь единственным возможным способом, хорошо мне знакомым.
Кто-то взял меня за плечи и повел куда-то по земляной дорожке. Я спотыкался босыми ногами, ушибался обо что-то. Пальцы мои гноились от отморожений, не заживших еще с тридцать восьмого года.
Прежде чем лечь на топчан, я должен быть вымыт. И мыть меня будет некий Александр Иванович, человек в двух халатах поверх телогрейки – больничный санитар из заключенных, к тому же из литерников, то есть из пятьдесят восьмой статьи, значит, на «истории болезни», а не в штате, ибо штатным может быть только бытовик.
Деревянная шайка, бочка с водой, черпак, шкаф с бельем – все это вмещалось в уголок барака, где стоял топчан Александра Ивановича.
Александр Иванович налил мне одну шайку воды из бочки, но я за много лет привык к символическим баням, к сверхбережному расходу воды, которая добывается из пересохших ручьев летом, а зимой топится – из снега. Я мог и умел вымыться любым количеством воды – от чайной ложки до цистерны. Даже чайной ложкой воды, я промыл бы глаза – и все. А здесь была не ложка, целая шайка.
Стричь меня было не надо, я был прилично острижен под машинку бывшим полковником Генерального штаба парикмахером Руденко.
Вода, символическая больничная вода была холодной, конечно. Но не ледяной, как вся вода Колымы зимой и летом. Да это и не было важно. Даже кипяток не согрел бы мое тело. А плесни на мою кожу черпак адской кипящей смолы – адский жар не согрел бы нутра. Об ожогах я не думал и не в аду, когда прижимался голым животом к горячей бойлерной трубе в золотом разрезе прииска «Партизан». Это было зимой 1938 года – тысячу лет назад. После «Партизана» я устойчив к адской смоле. Но на «Беличьей» адской смолой и не пользовались. Шайка холодной воды на взгляд или, вернее, на ощупь, по мнению пальца Александра Ивановича, горячей или теплой и быть не могла. Не ледяная – и этого вполне достаточно, по мнению Александра Ивановича. А мне все это было и вовсе безразлично, по мнению моего собственного тела, – а тело посерьезнее, покапризней человеческой души – тело имеет больше нравственных достоинств, прав и обязанностей.
Александр Иванович перед моим омовением выбрил мне лобок опасной бритвой собственной рукой, прошелся близ подмышек и повел меня в кабинет врача, одев в чиненое, но чистое ветхое больничное белье; кабинет был выгорожен в тех же брезентовых стенах палатки.
Брезентовый полог откинулся, и на пороге возник ангел в белом халате. Под халат была надета телогрейка. Ангел был в ватных брюках, а на халат был накинут старенький, второсрочный, но вполне добротный полушубок.
Июньские ночи не шутят ни с вольными, ни с заключенными, ни с придурками, ни с работягами. О доходягах и говорить нечего. Доходяги просто перешли границы добра и зла, тепла и холода.
Это был дежурный врач, доктор Лебедев. Лебедев был не врач и не доктор, и даже не фельдшер, а просто учитель истории в средней школе – специальность, как известно, огнеопасная.
Бывший больной, он стал работать фельдшером-практиком. Обращение же «доктор» его давно перестало смущать. Впрочем, он был человек незлой, доносил умеренно, а может быть, и совсем не доносил. Во всяком случае, в интригах, раздиравших на части всякое больничное учреждение, – а «Беличья» не была исключением, – доктор Лебедев не участвовал, понимая, что любое увлечение может ему стоить не только медицинской карьеры, но и жизни.
Меня он принял равнодушно, без всякого интереса заполнил мою «историю болезни». Я же был поражен. Фамилию мою выписывают красивым почерком на настоящий бланк истории болезни, хотя и не печатный, не типографский, но разграфленный аккуратно чьей-то умелой рукой.
Бланк был более достоверен, чем призрачность, фантастичность белой колымской ночи, брезентовая палатка на двести арестантских топчанов. Палатка, откуда сквозь брезент доносился такой знакомый мне ночной барачный колымский арестантский шум.
Записывал человек в белом халате, яростно щелкая ученической ручкой в чернильницу-непроливайку, не обращаясь к помощи стоящего перед ним в центре стола красивого чернильного прибора, кустарной, арестантской, больничной работы: резной сучок, развилка лиственницы трехлетней или трехтысячелетней – ровесницы какого-нибудь Рамзеса или Ассаргадона, – мне было не дано знать сроки, счесть годовые кольца среза. Искусной рукой кустаря был ловко уловлен какой-то единственный, уникальный естественный изгиб дерева, сражавшегося, корчась, с морозами Дальнего Севера. Изгиб пойман, сучок остановлен, срезан рукой мастера, и суть изгиба, суть дерева обнажена. Под очищенной корой показался стандарт из стандартов, вполне рыночный товар – голова Мефистофеля, наклонившаяся над бочонком, откуда вот-вот должно забить фонтаном вино. Вино, а не вода. Чудо в Кане или чудо в погребке Фауста только потому не становилось чудом, что на Колыме могла забить фонтаном человеческая кровь, а не спирт, – вина на Колыме не бывает, – не гейзер теплой подземной воды, лечебный источник якутского курорта Талой.
Вот эта опасность: выбей пробку – и потечет не вода, а кровь – и сдерживала чудотворца Мефистофеля или Христа – все равно.
Дежурный врач Лебедев тоже боялся этой неожиданности и предпочитал пользоваться непроливайкой. Моя витаминная путевка была аккуратно подклеена к новому бланку. Вместо клея Лебедеву служил тот же экстракт стланика, целая бочка которого стояла у стола. Стланик прихватывал намертво бедную бумажку.
Александр Иванович повел меня на мое место, объясняя мне знаками почему-то; очевидно, официально была ночь, хотя было светло, как днем, и полагалось говорить по инструкции или по медицинской традиции шепотом, хотя колымчан – спящих доходяг нельзя было разбудить даже пушечным выстрелом над самым ухом больного, ибо любой из этих двухсот моих новых соседей считался будущим мертвецом – не более.
Язык жестов Александра Ивановича сводился к немногим советам: если я захочу оправиться, то боже меня сохрани бежать куда-то в уборную на стульчак, на «очко», вырубленное в досках в углу палатки. Я должен сначала записаться, отметиться у Александра Ивановича и обязательно в его присутствии предъявить результат моего сидения на стульчаке.
Александр Иванович собственной рукой, палкой должен столкнуть результат в плещущее вонючее море человеческого кала дизентерийной больницы, море, которое не всасывалось, в отличие от белых плит, никакой колымской мерзлотой, а ждало вывозки в какие-то другие места больницы.
Александр Иванович не пользовался ни хлоркой, ни карболкой, ни универсальной великой марганцовкой, ничего подобного даже рядом не было. Но какое мне было дело до всех этих слишком человеческих проблем. Наша судьба и не нуждалась в дезинфекции.
Я бегал на «стул» несколько раз, и Александр Иванович записывал результат работы моего кишечника, работающего столь же капризно и своевольно, как и под забором Витаминного комбината – Александр Иванович близко наклонялся к моему калу и ставил какие-то таинственные отметки на фанерную доску, которую держал в руках.
Роль Александра Ивановича в отделении была очень велика. Фанерная доска дизентерийного отделения отражала в высшей степени точную, ежедневную, ежечасную картину хода болезни каждого из поносников…
Александр Иванович дорожил доской, засовывал ее под матрац в те немногие часы, когда обессиленный бдительностью своего круглосуточного дежурства Александр Иванович впадал в забытье – обычный сон колымского арестанта, не снимая ни телогрейки, ни двух своих серых халатов, просто приваливаясь к брезентовой стене своего бытия и мгновенно теряя сознание, чтобы через час, много два, вновь подняться и выползти к дежурному столику, засветить, зажечь «летучую мышь».
Александр Иванович в прошлом был секретарем обкома одной из республик Грузии, по пятьдесят восьмой статье прибыл на Колыму с каким-то астрономическим сроком.
Александр Иванович не имел медицинского образования, не был счетным работником, хотя и был «счетоводом» в терминологии Калембета. Александр Иванович прошел забой, «доплыл» и попал по обычной дороге доходяги в больницу. Он был службист, верная душа для любого начальника.
Александра Ивановича правдами и неправдами держали на «истории болезни» не потому, что он был какой-то тонкий специалист в хирургии или почвоведении. Александр Иванович был службист-крестьянин. Он верно служил начальству любому и своротил бы горы по приказанию высшего начальства. Додумался до фанерной доски не он, а заведующий отделением Калембет. Доска должна быть в верных руках, и эти верные руки Калембет нашел в лице Александра Ивановича. Услуги были взаимными. Калембет держал Александра Ивановича на «истории болезни», а Александр Иванович обеспечивал отделению точный учет, и притом в динамике.
Штатным санитаром Александр Иванович быть не мог – это я сразу догадался. Какой же штатный санитар моет сам больных. Штатный санитар – это бог, обязательно бытовик, гроза всех осужденных по пятьдесят восьмой, недремлющее око местного райотдела. У штатного санитара – много помощников из добровольцев за «супчик». Разве что получать пищу на кухне штатный санитар из бытовиков ходит сам, да и то в сопровождении десятка рабов разной близости к полубогу – раздатчику пищи, хозяину жизни и смерти доходяг. Я всегда поражался исконной русской привычке обязательно иметь услужающего раба. Так, у бытовиков дневальный – не дневальный, а бог, нанимал за папиросу, махорку, за кусок хлеба работягу по пятьдесят восьмой. Но и работяга по пятьдесят восьмой не зевает. Как-никак он – подрядчик, стало быть, ищет рабов. Работяга отсыплет в карман половину махорки, переполовинит хлеб или суп и приведет на уборку к бытовикам своих товарищей, забойщиков золотого забоя, шатающихся от усталости и голода после четырнадцати часов рабочего дня на прииске. Я сам был таким работягой, рабом рабов и знаю всему этому цену.
Поэтому я сразу понял, почему Александр Иванович стремится все сделать своими руками – и мыть, и стирать, и раздавать обед, и мерить температуру.
Универсальность обязательно должна была сделать Александра Ивановича ценным человеком для Калембета, для любого заведующего отделением из заключенных. Но дело было тут только в анкете, в первородном грехе. Первый же врач из бытовиков, не столь зависимый от работы Александра Ивановича, как Калембет, – выписал Александра Ивановича на прииск, где он и умер, ибо до Двадцатого съезда было еще далеко. Умер он, наверное, праведником.
Вот это и составляло главную опасность для многих умирающих доходяг – неподкупность Александра Ивановича, его зависимость от собственной истории болезни. Александр Иванович с самого первого дня, как всегда и везде, сделал ставку на начальство, на исполнительность, честность в главном занятии Александра Ивановича, в охоте за человеческим калом двухсот дизентерийных больных.
Александр Иванович был опорой лечебной работы дизентерийного отделения. И это все понимали.
Учетная фанерная доска была расчерчена на клетки по количеству поносников, нуждающихся в контроле. Никакой блатарь, прибывший в больницу на модной волне дизентерии, не мог бы подкупить Александра Ивановича. Александр Иванович немедленно бы донес по начальству. Не послушался бы голоса страха. У Александра Ивановича были свои счеты с блатарями еще с приисковых, забойных работ. Но блатари подкупают врачей, а не санитаров. Грозят врачам, а не санитарам, тем более не санитарам из больных, находящимся «на истории».
Александр Иванович стремился оправдать доверие врачей и государства. Бдительность Александра Ивановича не касалась политических материалов. Александр Иванович пунктуально выполнял все, что касалось контроля за человеческими экскрементами.
В потоке симулянтов (симулянтов ли?) от дизентерии было крайне важно контролировать ежедневный «стул» больного. Чего же еще? Усталость безмерную? Резкое истощение – все это было вне бдительности не только санитара, но и заведующего отделением. Контролировать «стул» больного обязан только врач. Всякая запись «со слов» на Колыме сомнительна. И поскольку центр центров дизентерийного больного – кишечник, было чрезвычайно важно знать истину, если не воочию, то через доверенное лицо, через личного представителя в фантастическом мире колымского арестантского подземелья, в искаженном свете окон из бутылочного стекла – постичь истину хотя бы в ее грубом, приближенном виде.
Масштабы понятий, оценок на Колыме смещены, а подчас перевернуты вверх ногами.
Александр Иванович был призван контролировать не выздоровление, а обман, кражу койко-дней у благодетеля-государства. Александр Иванович считал за счастье вести учет испражнений дизентерийного барака, а доктор Калембет – действительный врач, а не доктор, – как и символический доктор, доктор Лебедев, – считал бы за счастье считать говно, а не катать тачку, как ему довелось, как всем интеллигентам, всем «Иван Ивановичам», всем «счетоводам» – без исключения.
Петр Семенович Калембет хоть и был профессиональным врачом, даже профессором Военно-медицинской академии, считал за счастье в 1943 году записывать в историю болезни «стул», а не испускать на стульчаке собственный свой «стул» на подсчет и анализ.
Чудесная фанерная доска – основной документ диагностики и клиники в дизентерийном отделении «Беличьей» – содержала список всех поносников, непрерывно менявшийся.
Было правило: днем оправка только на глазах фельдшера. Фельдшером, вернее, исполняющим обязанности фельдшера, неожиданно оказался ангелоподобный доктор Лебедев. Александр Иванович в это время подремывает, чтобы внезапно очнуться в боевой позе, готовым к ночному сражению с поносниками.
Вот какую истинно государственную пользу может принести простая фанерка в добродетельных руках Александра Ивановича.
К сожалению – он не дожил до Двадцатого съезда. Не дожил до этого и Петр Семенович Калембет. Отбыв десять лет и освободившись, заняв пост начальника санотдела какого-то отделения, Калембет ощутил, что ничего в его судьбе не изменилось, кроме названия его должности, – бесправность бывших заключенных бросалась в глаза. Надежд, как и все порядочные колымчане, Калембет не имел никаких. Положение не изменилось и после окончания войны. Калембет покончил с собой в 1948 году на «Эльгене», где он был начальником санитарной части, – ввел себе в вену раствор морфия и оставил записку странного, но вполне калембетовского содержания: «Дураки жить не дают».