Текст книги "Собрание сочинений. Том 4"
Автор книги: Варлам Шаламов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 33 страниц)
Врубель? Но про деятельность Стасова с Горьким против Врубеля на Нижегородской выставке[18]18
Имеется в виду инцидент с картинами М.А. Врубеля на Всероссийской промышленной и художественной выставке в Нижнем Новгороде в 1896 г. Подробнее см.: Горький М. Собр. соч. в 30-ги томах, т. 23. М., 1953.
[Закрыть] мне, к сожалению, не было известно. Врубеля в моей жизни было очень мало, и я очень медленно ощутил и принял его силу.
Рисунки мои, тетрадочки и показать было некому. Проклятый куб закрывал дорогу моим домикам, медведям и лисам в моем саду.
После приговора Россета надежды отца на мою живописную одаренность, которую, по его мнению, мог скрыть архиерейский брат Трапицын, умышленно мстя отцу, – развеялись в дым…
Участие в драмкружке давало возможность не бывать дома вечерами на законном основании, без всяких доводов, докладов и разрешений.
Деятельность этого кружка описана мною в очерке «Некрасовский вечер в клубе „Красная Звезда“».
К тому же у нас был кружок литературно-драматический, и я именно литературной силой-то и был – издавал рукописный журнал, делал доклады о поэтах, читал стихи на вечерах.
В двадцать первом году доползла до Вологды книга – один экземпляр на целый город – однотомник Некрасова под редакцией Корнея Чуковского с ГИЗовской маркой. Книга была отпечатана очень бледно – смутный текст на плохой оберточной бумаге – но это был новый, невиданный некрасовский текст стихов и поэм, заученных нами ранее в ином, в куцем варианте.
Прибытие книги вызвало энтузиазм в городе, и в нашем школьном литературно-драматическом кружке было решено кое-чем дополнить программу вечера памяти Некрасова, чье столетие со дня рождения отмечалось в нынешнем году. Мы уже давно готовили «Мороз – Красный нос», «Железную дорогу», «Размышления у парадного подъезда», и наш руководитель давно уже вел борьбу с потоком шипящих «Рыцаря на час». Все это было выбрано и заучено еще нашими старшими братьями и старшими сестрами. Дорога для нас была давно проторена.
Но теперь был новый текст. Стихотворение, посвященное Комиссарову,[19]19
Осип Комиссаров – крестьянин, помешавший покушению Д. В. Каракозова на царя Александра II в 1866 г.
[Закрыть] исчезло, а вместо точек в «Княгине Трубецкой» появились слова.
Решили инсценировать разговор с губернатором, который затеяла княгиня в Иркутске. После долгих проб, сцен зависти, ревности и огорчений решили, что губернатором будет Лев Шиловский, пятнадцатилетний сын председателя местной талмудторы, врача-психиатра городской психиатрической лечебницы.
Его уверенный басок напоминал отцовское покрикивание на городских психов в сумасшедшем доме – отец работал психиатром в загородной психиатрической лечебнице много лет, там жил и отдыхал.
Губернатор в тогдашнем нашем понимании должен был иметь начальственный басок – да и для наших зрителей только такой губернатор произвел бы впечатление реализма и жизненной правды.
Княгиней Трубецкой была Лида Перова, бывшая гимназистка из Мариинской женской гимназии, сущая школьница женской трудовой школы – в Вологде долго не вводили совместного обучения. Пятнадцатилетняя Лида была единственная старая сотрудница нашего литературного кружка. Главной задачей Лиды было донести до слушателей этот новый, найденный и опубликованный Чуковским некрасовский текст.
Сцена на станции нас не смущала: стол из фойе, две табуретки, коробка есть, чтоб чиркать спичкой и зажечь спектакль. Но княгиня! Меха! Соболя! Правдой был бы реальный тулуп ямщицкий, сибирский – только в такую овчину кутали княгиню в ее долгой морозной скачке. Но нам казалось – тулуп это не то, это не для княгинь. У самой же Лиды дома никаких мехов драгоценных не нашлось.
Выручила учительница немецкого языка Елизавета Николаевна. Она только что вышла замуж и «справила» себе к свадьбе беличью муфту и беличью шапку – да не ушанку, а цилиндром. Елизавета Николаевна, узнав про наши меховые затруднения, дала на время муфту и шапку княгине Трубецкой. Вопрос аппликации для княгини был решен.
А губернатор? Как быть с мундиром губернатора? С любым военным мундиром… Года четыре назад это в Вологде не было проблемой. Но через четыре года после революции? Затруднение казалось непреодолимым. В конце концов кто-то принес адмиральскую двууголку, новенькую, с атласной подкладкой, пахнущей нафталином.
– А вы меня не угробите, ребята?
Ребята не угробили. Потом эта двууголка так и осталась у нас – никто не хотел брать обратно.
Литературный вечер должен был состоять из двух частей. «Княгиня Трубецкая» была вторым, заключительным отделением. А первое было – концертом.
Oт ликующих, праздно болтающих,
Обагряющих руки в крови.
Уведи меня в стан погибающих
За великое дело любви
Прямо дороженька: насыпи узкие,
Столбики, рельсы, мосты
А по бокам-то все косточки русские.
Сколько их! Ванечка, знаешь ли ты?
Концерт был большой. По два стихотворения никто не читал – в кружке было более ста школьников. Я тоже читал в том концерте стихотворение, но не Некрасова, а Игоря Северянина, из «Поэзоантракта». Стихотворение называлось «Сеятель» и было посвящено и адресовано Некрасову. В этом стихотворении не было никаких ананасов в шампанском.
А еще учкомом школы я был уполномочен попросить у заведующего школой две керосиновых лампы-«молнии» по 30 «линий», как это тогда называлось, ибо в клубе «Красная Звезда» электрического света не было. Эти две керосиновые лампы со стеклянным резервуаром и высокими ламповыми стеклами были величайшей драгоценностью для заведующего школой, ибо училась наша школа второй ступени, наша ЕТШ № 6, где придется, часто по вечерам, в темноте, и керосиновая лампа была единственным светочем, ведущим нас к высотам знания. Школу гоняли из помещения в помещение – лазареты, госпитали, военные курсы вытесняли нашу школу из одного помещения в другое: без керосиновой лампы в нашем пути нечего было делать. Лампы берегли. Керосин был тоже ценен, но тут не в керосине было дело. Лампы были большие и осветить сцену должны были, по нашему мнению, отлично. Переговоры об этих лампах велись с заведующим школой давно, но Леонид Петрович отказывал наотрез, – все, что у ламп можно было разбить, уже было разбито, – это были последние две лампы, я пошел к заведующему школой последний раз.
– Хорошо, – сказал Леонид Петрович. – Даю, Шаламов, под вашу ответственность личную. И если что-нибудь.
– Я даю вам слово, что ничего не случится. Я буду сам наблюдать.
На том мы и порешили. Почему понадобились эти лампы на сцену: ведь мы уже ставили вечера Пушкина в Доме Революции, Лермонтова – в городском театре, вечер Островского – в бывшей гимназии, но там в дни спектаклей работал свет. А Некрасовский вечер должен был быть в новом, свежесрубленном клубе 6-й армии «Красная Звезда». Электричество туда еще не было проведено. Наш некрасовский спектакль и начинал жизнь этого клуба. Этот дом, этот клуб и сейчас показывают туристам, если городской музей закрыт по случаю выходного дня и туристов возят на автобусе по улицам Вологды глазеть на образцы деревянного зодчества – северную архитектуру в дереве – теплую, живую, в отличие от знаменитого, но мертвого камня южных стран.
У строителей северных храмов, деревянных церквушек был большой перерыв – война, революция, гражданская война. Накопленное уменье мастеров, религиозный пыл зодчих деревянных храмов нашел выход в яростном возведении клуба «Красная Звезда». Это было первое здание после революции, где методам топора и пилы было что сказать, доказать и показать. Укороченные церкви, превращенные в кинотеатры, в народные дома, мало что говорили прохожим о северном зодчестве, о деревянной архитектуре
Клуб был выстроен на пустыре, на углу двух улиц к четырехлетию Октябрьской революции. Достраивался клуб в спешке, в фойе валялись балки, не ставшие балками. Еще занавес ходил туго, останавливался, когда хотел, и нарочно поставленные люди раздвигали и задергивали занавес изнутри – дополнительное зрелище сатирическое и лирическое. В клубе пахло еловой смолой, а не табачным дымом.
Программа Некрасовского вечера должна была начинаться с выхода бирючей с ручными трещотками перед закрытым занавесом. Трещотки мы брали в городском театре, где за контрамарки служил статистом один из наших школьников.
Трещотки эти и бирючи остались на Некрасовский вечер от Лермонтовского. При инсценировке «Песни про купца Калашникова» там эти трещотки и бирючи среди всяких «Гой-еси» были весьма к месту.
К месту бирючи были и в Пушкинском спектакле, привлекая внимание к перипетиям сюжета «Бориса Годунова». Было ясно, что и в Некрасовском вечере обойтись без бирючей нельзя.
Оба эти мальчика-бирюча были нашими же школьниками. Они привыкли к трещоткам, и трещотки привыкли к ним. Трещотки иногда заедало, но наши бирючи действовали весьма уверенно. Бирючи выходили на авансцену, в зал давался свет и только после бирючинского пролога выключался. Выключался свет и в Доме Революции – том самом Пушкинском доме, который был сожжен черносотенцами в 1906 году. Выключался в городском театре – крошечном деревянном здании, где в зрительном зале были при партере ложи, бельэтаж и галерка.
В клубе «Красная Звезда» сцена была крошечная, а света совсем не было – только две школьные керосиновые лампы на полу. Слышно было, как тяжко дышит, как переполняется зал. Никто не снимал полушубки – в зале было морозно. Махорочное облако плыло над залом, где сидели вразвалку в левом углу бойкие парни в ярко-синих или ярко-красных галифе, в которых отплясывали они на всех вологодских вечерах падеспани и падекатры, падепатинеры, матчиши, и вальсы, и краковяки. На этот Некрасовский вечер висела рукописная афиша – «Танцы до утра! Фейерверк!». Танцы эти шли под трехрядку – один из бирючей и был гармонистом.
Долго не налаживался занавес, долго в последний раз устанавливалась очередность участвующих в концерте. Наконец школьник-сценариус – тогда помощники режиссера назывались сценариусами – толкнул бирючей в спину. Пошли. Бирючи выходили с разных сторон занавеса. Пространство до края рампы было так мало, что, отодвинув ногой занавес назад, бирюч зацепился и разбил лампу. Лампа вспыхнула и сейчас же была потушена. В щель занавеса я увидел искаженное от злобы лицо Капранова. У другой лампы стоял караульный, чтобы при первой тревоге погасить свою лампу. Так он и сделал, и бирючи остались в полной темноте. Это были ребята опытные. Зная, что в зале света не будет, по давно заученному счету «раз! два! три!» бирючи запустили трещотки.
Тут же в зале раздался винтовочный выстрел, второй, слова короткой команды. Бирючи наши смолкли. Как-то удалось зажечь оставшуюся лампу и развести занавес.
В зрительном зале была уже построена круговая оборона – почти у всех оказались винтовки, наганы; вперед, замаскированный скамейками, был выкачен пулемет «максим». Пулеметчик уже заложил ленту.
Немногие штатские – в том числе и наш заведующий школой Капранов – были положены на пол, в сторону.
Два красноармейца-латыша пробежали по сцене, под сценой, выскочили во двор, пробежали вокруг дома, вернулись, доложили командиру, и Некрасовский вечер продолжался. Скамейки были расставлены по местам, и заведующий школой с его штатским спутником был усажен на почетное место.
Все номера обоих отделений прошли с огромным успехом, воодушевлением и артистов, и зрителей, которое все росло от стихотворения к стихотворению. Княгиня Трубецкая произвела фурор.
Злосчастный бирюч приблизил пальцы к ладам трехрядки, и падеспани и падекатры зашуршали по новенькому полу. Красноармейцы, шаркая валенками, крутились в бесконечных падеспанях.
Усталый бирюч ждал сигнала на вальс, ведь вальс – последний танец, такова традиция вологодских вечеров, а вальса все не было. Но прошел и вальс, и толпа высыпалась на ступени клуба – и исчезла в безлунной ночи.
– А где же фейерверк? Фейерверк!
Я вытащил пять военных ракет, пять картонных трубок с военного склада. Это тоже, как губернаторская двууголка, как беличья муфта княгини Трубецкой, было сюрпризом. Я сорвал крышку, обнажил запал. Зеленая парабола взлетела в вологодское небо.
Уже ушедшие домой красноармейцы кинулись к клубу обратно, пулеметчик тащил пулемет, а губвоенком еще не ушел.
– Опять он зеленое пускает, товарищ комиссар!
– Это мы пускаем, – сказал военком. И повернулся ко мне: – Больше не надо фейерверка.
На другой день меня потребовали к заведующему школой. Но что я мог сделать? Да и он – что он мог сделать? Футляр лампе смастерили цинковый вместо стеклянного, но вот стекла лампового не было уже никогда. Консервная банка была для него приспособлена, а когда достали новое ламповое стекло в 30 линий, пришел нэп, а я – кончил школу.
В коридоре у директора ждал меня незнакомый человек.
– Я главный режиссер театра, – сказал он, – и хотел бы с вами поговорить.
– Пожалуйста, – сказал я с облегчением.
– Я был вчера на вашем вечере в клубе «Красная Звезда» Лежал там среди стружек рядом с Леонидом Петровичем. Вы читали там Северянина, да?
– Да, Северянина, – сказал я, все еще не понимая, в чем дело.
– Вы не могли бы прочесть это самое стихотворение сегодня в Доме Революции? Я ставлю там Некрасовский вечер. Вечер кончается апофеозом. Нечто вроде живых картин. Но эти живые картины – мертвы. Их надо оживить. Поставить стихотворную строчку. Вот это самое ваше стихотворение. Так как? Согласны прочесть в конце вечера то, что вы читали вчера?
– Хорошо, – сказал я. – Только…
– Без всяких только. Вы приходите, оба отделения – У нас тоже два отделения, как и у вас, – посмотрите из зала, а после занавеса приходите за кулисы и читайте стихи во время апофеоза… Я махну вам рукой, когда начинать.
В тот же вечер я прошел в театр и поднялся в антракте на сцену. Главный режиссер ждал меня.
– Вот тут и встаньте и лицом к залу прочтете. Здесь холодновато, вы шубы не снимайте, а шапку, пожалуй, снимите, в руках ее, что ли, держите. – Главный режиссер удалился, и ко мне сейчас же подступил человек, вышедший из-за кулис.
– А чем кончается ваше стихотворение?
– Как, чем кончается?
– Какая последняя фраза?
Сразу я не мог вспомнить последней фразы и стал читать стихотворение с самого начала.
– Нет, избавьте, – остановил меня новый мой знакомый. – Только последнюю фразу вашего стихотворения.
– Это не мое стихотворение.
– А чье же?
– Игоря Северянина.
– Игоря Северянина? Некрасову? Это – оскорбление. Игорь Северянин – не поэт. Это – футурист. Ну – какая последняя фраза этой бездарности?
– «Слава тебе».
– «Слава тебе»! «Слава тебе», «слава тебе», – энергично повторил мой новый знакомый, – а Виктор Николаевич, режиссер, говорит, что малыш… сочинил… Все обман!
Главный режиссер мчался мне на выручку.
– Это машинист сцены, – объяснил он мне, – ему надо знать, когда закрывать занавес, на какой фразе. Ни Северянин, ни Некрасов его не интересуют.
– «Слава тебе» – вот эта фраза, – сказал я.
В апофеозе участвовали загримированные актеры городского театра, размещенные на сцене по принципу физкультпаузы в спортивном параде, или так, как размещал фотограф группу своих клиентов, – чтобы все попали в объектив, а на почетном месте оказался самый знатный из клиентов. Самым знатным в том некрасовском апофеозе был сам Некрасов. Некрасовым был загримирован актер Вологодского театра с заношенной до предела театральной фамилией Ленский.
В городе не было второго экземпляра нового издания под редакцией Чуковского, поэтому о «Княгине Трубецкой» не могло быть и речи. В концертной программе жали на «Княгиню Волконскую», на декламацию и мелодекламацию, на лирическое сопрано и меццо-сопрано, на басы и тенора – все это имелось в вологодской труппе. Впрочем, иркутский губернатор участвовал в апофеозе, напялив на лоб двууголку похуже, что была на нашем вечере.
Был дан свет на сцену, и я, держа шапку в руках, не расстегивая ватного пальто, прочел стихи Северянина. Легко побежал занавес, отгородивший искусство от жизни…
Когда я увлекался футболом, да еще в школьной команде играл, отцу это не понравилось. Посмотрев один из календарных матчей городских команд, отец сообщил:
– Смотрел я эту новую игру. Бегаете в поту, в пыли, в грязи. Что за интерес? Пойди к матери и дров наколи!
Но отучить меня от футбола отцу не удалось.
Отец верил в личный пример. Всякое отрицание в его душевном строе выглядело как символ веры, немедленно подтвержденный. Отцовский символ веры последовательней и неуклонней самого символа веры из молитвенника, ибо тот, как казалось мне, – литература, а отцовский пример – вот он.
Отцовская проповедь в Обществе трезвости – а этих обществ он открывал немало – была вовсе не пустые слова.
Отец не пил, не курил, и никто из его гостей не пил и не курил в его присутствии. Даже в самые большие праздники, так называемые двунадесятые, даже на Пасху и Рождество, в нашем доме не подавалось никаких алкогольных напитков – ни виноградного вина, ни настоек или наливок, ни пива – ничего, что могло бы скрывать в себе алкоголь.
Это страстное воздержание имело и одну чисто личную причину. Отец отца – мой дед, деревенский священник где-то в усть-сысольской глуши, – был пьяница. Часто ссорился с бабкой. Однажды он напился и дошел пьяный до дома, стучался, но бабка не открывала. И дед мой умер на крыльце собственной избы, замерз.[20]20
Дед Шаламова – Николай Иоаннович (1829–1910), священник Вотчинской Богородицкой церкви Усть-Сысольского уезда, пережил свою жену, страдавшую нервным расстройством после гибели ребенка (его на глазах матери убило молнией). Вологодские епархиальные ведомости (1911, № 1) отозвались на кончину Н. И. Шаламова некрологом: «Венок на могилу доброго пастыря», совершившего «подвиг служения в зырянском крае».
[Закрыть]
Мне это рассказала мать. Отец не считал нужным в своих действиях с детьми ссылаться на какие-то примеры, из жизни или из книг – все равно. Единственный пример, на который он ссылался, – это была ссылка на лучших людей, но я хорошо знал, что вслед за упоминанием о лучших людях России последуют щипки и толчки.
Хоть ты тысячу раз почетный гость, но если ты хочешь курить, то вылезай из-за стола и иди на кухню или на улицу, если лето. Кухня была мамино царство с более либеральным принципом жизненного устройства.
Исключений не делалось ни для кого.
Естественно, что при таких традициях, да еще трактуемых как символ веры, гостей у нас было очень мало. Даже в большие праздники приходили братья матери, и то ненадолго. Своих родственников в городе у отца не было.
Результат этого догматического воспитания подтвержден личным примером.
Все три брата и две сестры – нас в семье было пятеро – курили все. Я сам курю с восьми лет. Дома, конечно, не курил никто, никогда. Я первый раз закурил на похоронах отца, закурил дома открыто.
Потянулся за пачкой в карман и рефлекторным движением встал, чтобы пойти на кухню. Мать рукой удержала меня на месте.
Кури уж здесь.
Я сел и закурил.
После смерти отца стала курить и мама, понемножку, целый год курила, а потом умерла.
Конечно, при таких жестких правилах воспитания любая брань не только изгонялась и осуждалась. Даже за слово «черт» следовал немедленный шлепок, а то и построже что-нибудь. Никто из детей, разумеется, и не думал о ругани, любой это было вытравлено в нашей семье. И сам отец, конечно, никогда не ругался: ни «сволочь», ни «черт» – вообще никаких бранных слов не могло быть в его лексиконе.
Но однажды я случайно услышал, как отец бранится про себя, и этот единственный случай запомнил на всю жизнь.
Я и он в темном сарае поили коз. Козы – животные чрезвычайно дисциплинированные. Перепутать порядок кормления просто невозможно. Та, которой дано не в очередь, принятую в этой группе коз и установленную самими козами, – не возьмет ни за что свою еду. Услышав матерную брань отца, я подумал, что какая-нибудь Тонька или Машка кинулись не в очередь хватать хлебово. Но оказалось, что матерная брань отца относится не к козам, а к Финляндии, которая только что отделилась. По этому воспоминанию я могу рассчитать и месяц – вроде декабря 1917 года…
Ни к живописи, ни к музыке, ни к театру способностей у меня не оказалось, оставались одни стихи, но о стихах отец и думать не хотел.
Я пишу стихи с детства, и это неприятно удивляло отца, не подозревавшего, что настоящая поэзия начинается очень поздно.
Ломая дурную привычку, отец подарил мне к пятилетию, узнав от матери, что я читаю с трех лет, типографским способом изготовленную, тисненную золотыми буквами толстую тетрадку «Дневник Варлама Шаламова». Вся страсть отца к паблисити была в этом подарке. Отец произнес небольшую речь, общий смысл которой был таков: вот, дескать, тебе дневник – мы будем совершать героические поступки, а ты – их описывать. Но, конечно, в прозе: факты там всякие, делать вклейки.
Словом, ни одной страницы в этом дневнике так и не было записано.
Сестра Галя, заглянувшая в дневник, подивилась моему упорству. С того момента, как сестра заглянула в дневник, он был для меня осквернен.
Я никогда в жизни не вел дневников. Жизнь, правда, сложилась так, что и возможности вести дневник не было. Моим дневником были стихи. Это я отчетливо чувствовал, ибо по поводу этого подарка я сочинил стихи о том, как мне подарили дневник.
В самом этом факте уже был ответ на отцовский вопрос. Но отец этого никогда не почувствовал.
Когда я поступил в гимназию и стал учиться на пятерки, это не удалило меня от стихописания. Одно из стихотворений – военных, разумеется, – было показано отцу, но отец перенес решение в официальную организацию – велел показать преподавателю русского языка Ширяеву.
Я помню и сейчас одну из строф, разумеется, беспощадно слабых:
Вот кавалерия неслась,
В столбах пыли извиваясь
Невдалеке гром пушек грохотал,
Свистели ядра, в воздухе взрываясь.
И страшный взрыв людей там убивал.
Я ждал, разумеется, одобрительного приговора, но приговор Ширяева был неодобрительный.
Более всего меня поразил разбор этого стихотворения, сделанный тут же:
– По-русски надо писать:
Вот в столбах пыли извиваясь,
Кавалерия неслась
В этом роде, отвергая начисто пушкинскую инверсию и даже более элементарные вещи.
Я со страхом увидел и услышал, что наш преподаватель литературы, как и мой отец, вовсе не понимает, не «слышит» стихов
Отзыв Ширяева – мне было тогда восемь лет, – разумеется, упрочил мнение о моем графоманстве.
Через все мое детство, через все мои вечера проходит крик отца:
– Брось читать!
– Положи книгу!
– Туши свет!
Лампа у нас была одна, но речь тут шла не о лампе, а о свете в его самом высоком значении. По мысли отца, далеко не всякая книга полезна, а беллетристика и стихи определенно вредное чтение.
Мать заботилась о керосине в смысле физического света, отец же разумел свет духовный.
Ссоры отца с архиереями – притча во языцех в городе – все дальше толкали нашу семью в сторону дружбы с политическими ссыльными.
В доме бывали эсеры, меньшевики из ссыльных. Семья Виноградова, где мне разрешили бывать, как раз семья ссыльного меньшевика, обосновавшегося в Вологде. Алексей Михайлович Виноградов был присяжный поверенный.[21]21
Виноградов A.M. – видный представитель вологодской интеллигенции. Помимо адвокатской практики он занимался краеведением, был секретарем общества изучения Северного края (членом этого общества был и Т.Н. Шаламов). В 1917 г. баллотировался в городскую думу от партии Народной свободы (кадетов). (Примеч. В. Есипова.)
[Закрыть]
В это время началась первая мировая война. Война изменила положение отца в глазах и светского, и духовного начальства, точно так же, как изменила положение всех ссыльных «оборонцев» от Керенского до Плеханова и Мартова, от Кропоткина до Лопатина, от Савинкова до Николая Морозова.
Во время войны тиран сближается с народом – это свидетельство истории. Не было исключения и в войну 1914 года.
Ораторская энергия отца, которому было тогда всего 46 лет, нашла выход в бешеной прямо-таки военной пропаганде. Отец, конечно, немедленно попросился на фронт, в Действующую армию, на «театр военных действий», как это официально тогда называлось, – но, получив отказ из-за многосемейности, сейчас же послал старшего сына, моего брата Валерия, в офицерское училище, сорвав ему высшее образование, хотя брат никакого патриотизма не обнаруживал.
Неудачу армии Самсонова отец переживал как свой личный позор.
Вступление немцев в Бельгию, Реймс и бомбардировка Роттердама – все это соответствующим образом комментировалось отцом и публично – во время служб, панихид, и дома – за чайным столом. Отец каждый день читал газеты – «Русские ведомости» и «Вологодский листок» – о чем, о чем, а о немецких зверствах наша семья была осведомлена более чем достаточно…
Галоши – великая вещь в русской провинции с ее вековой липкой грязью, глинистой грязью, облизывающей сапоги, распутицей, разрушающей обувь.
В 1956 году в Озерках, после Колымы, после многих лет сухой горной устойчивой почвы, несмотря на всю ее гибельность, я видел, как родители носят детей в школу на руках круглое лето, чавкая резиновыми сапогами, и только в крайнюю жару трещины и провалы поселка превращаются в гигантские впадины, похожие на калифорнийские каньоны, и становятся доступны пешеходу.
Вологда любого, в том числе и семнадцатого года, была такой же опасной, грязной, засасывающей, как и среднерусские тверские Озерки. Жить в городе нельзя было без галош, которые в Вологде почему-то назывались «калоши» и в устной, и в письменной транскрипции, и только в Москве я с трудом отучил себя от вологодского произношения ceго важного предмета.
Существовало даже выражение «поповские галоши» – глухие, с пряжками того самого фасона, что в Москве пятидесятых годов был модой. Потом уже пошли галоши на «молнии».
Все городское священство носило как бы форменные, глубокие теплые галоши на застежке. Но отец не носил поповских галош, он подчеркнуто шлепал по грязи в светских, коротких, блестящих галошах.
В раннем детстве я гляделся в отцовские галоши, как в зеркало. Светлые, блестящие, новенькие отцовские галоши всегда стояли в передней. Разумеется, дети подрастали, им покупались галоши такие же, новые.
Свою же столь стеснительную обувь я ненавидел. Но правила вологодские требовали галош.
Поэтому одно из воспоминаний связано, сцеплено с сияющим ясным днем, солнцем, заливающим все тротуары и особенно ярко играющим на двух парах галош – отцовских и моих.
Февральская революция начинается для меня с блеска галош.
Февральская революция встречена была в городе восторженно. В ясное голубое утро началась в Вологде манифестация – так это тогда называлось.
Отец взял меня с собой, твердя: «Ты должен запомнить этот день навсегда», – и вывел меня на городскую улицу. Оба мы, сняв шапки, шли к городской Думе. Туда же со всех сторон города текли ряды людей с красными бантами, снявших шапки, взявшихся за руки. Все пели. Пели разные песни – каждая колонна свою, но главными были: «Смело, товарищи, в ногу», «Отречемся от строго мира», «Вы жертвою пали» и «Вставай, проклятьем заклейменный».
Было слышно и видно, что текст любой песни еще не заучен всеми на память. Песня рвалась и продолжалась снова. В семьях города и городских школах учили эти песни наизусть, переписывая друг у друга слова.
Но уже через несколько дней в Вологду был привезен из Петрограда выпущенный каким-то энергичным издателем целый песенник революционных песен. Песенник на газетной бумаге, в белой обложке, с краткой надписью «Гимн свободы». Там были тексты всех песен революции, вплоть до анархического гимна «Черное знамя», «Вставайте же, братья, под громы ударов…». Открывался сборник «Марсельезой» – «Отречемся от старого мира…».
Был там и «Интернационал», амфитеатровская «Дубинушка» и «Утес Стеньки Разина» Навроцкого заняли свое законное популярное место.
Но во время манифестации пели неуверенно, завидуя тем, кто по счастливой случайности или семейным обстоятельствам знал все слова.
Полиции не было – движением управляла новая молодая вологодская милиция с красными повязками на рукавах.
– Звездани его! – советовал товарищам какой-то милиционер, пользуясь вологодским глаголом.
Поющая толпа плыла к городской Думе, где на балконе стояли люди, которых я не знал, но городу они были известны.
Мы с отцом пошли к нашей гимназии. Около гимназии была толпа, а с фронтона гимназии старшеклассник в гимназической шинели сбивал огромного чугунного двуглавого орла. Чугунный орел был велик, с размахом крыльев метра полтора. Гимназист никак не мог ломом вывернуть птицу из ее гнезда.
Наконец это удалось, и орел рухнул на землю, плюхнулся и засел в сугробе снега. Мы двинулись дальше, а отец твердил что-то о великой минуте России.
Февральская революция была народной революцией, началом начал и концом концов.
Для России рубеж свержения самодержавия был, может быть, внешне более значительным, более ярким, что ли, чем дальнейшие события.
Именно здесь была провозглашена вера в улучшение общества. Здесь был – верилось – конец многолетних, многостолетних жертв. Именно здесь русское общество было расколото на две половины – черную и красную. И история времени так же – до и после.
Февральская революция была в Вологде праздником, событием чрезвычайным. В русском обществе водораздел сил шел именно по трещине, щели, линии свержения самодержавия. К длинному плечу этого рычага второго рода было приложено множество сил.
Февральская революция была народной революцией, стихийной революцией в самом широком, в самом глубоком смысле этого слова.
Десятки поколений безымянных революционеров умирали на виселицах, в тюрьмах, в ссылке и на каторге – их самоотверженность не могла не сказаться на судьбах страны.
Для того чтобы раскачать эту твердыню, было нужно больше, чем героическое самопожертвование.
Героизм должен быть безымянным. История не сохранила имен тех людей, кто взорвал дачу Столыпина, а ведь чтобы искать такие имена, открыть архивы, нужна революция.
Люди эти, столько раз менявшие фамилии, что нет никаких надежд напасть на их след, как, впрочем, они хотели и сами.
Разве мы подробно знаем о Тетерке? Об Ошаниной? О Климовой? О Клеточникове?[22]22
Тетерка М. В. – участник покушения на Александра II, осужден вместе с А. Д. Михайловым по «Делу двадцати», одному из самых важных процессов по делам народовольцев.
Ошанина М. Н. (1853–1898) – выдающаяся деятельница революционного народничества, член Исполнительного комитета «Народной воли».
Климова Н. С. – См. примеч. к т. 2 наст, изд., с. 503.
Клеточников Николай Васильевич (1847–1883) служил в III отделении Собственной Его Императорского Величества канцелярии по заданию «Народной воли».
[Закрыть]
Ошанина и Климова в галерее русских женщин более значительны, чем прославленная Перовская или некрасовские героини.
Февральская революция была точкой приложения абсолютно всех общественных сил, от трибуны Государственной думы до террористического подполья и до анархических кружков.
И, конечно, в первых рядах жертв, борцов шла русская интеллигенция. В этой борьбе было всякому место: профессору и священнику, кузнецу и паровозному машинисту, крестьянину и аристократу, либеральному министру и колоднику-арестанту. Каждый старался вложить все свои силы. Это было моральным кодексом времени – встречать репрессии царского правительства с мужеством. Эти репрессии более всего касались партии эсеров, которая неожиданно стала партией миллионов.
Тут нет никакого чуда – эсеров в 1917 году было более миллиона. Февральская революция в значительной степени была сделана руками эсеров, и они получили большинство мандатов в Учредительное собрание.
Я не собираюсь здесь делать никаких подсчетов, хотя этот подсчет уже давно есть.
Для меня речь идет о детских впечатлениях, о юношеском восприятии событий, отраженных в нашей семье.
Отец мой был оборонец самого патриотического толка – как Кропоткин, Лопатин, Савинков, Горький, Сологуб, Бальмонт, Григорий Петров, Александр Введенский, Николай Морозов. Та борьба с царизмом, в которую вступил отец на своем месте, которая привела его в ряды освободительного движения еще при возвращении из Америки и свела с культурным священством – вроде Булгакова и Флоренского, при Временном правительстве показалась отцу недостаточно левой.