Текст книги "Собрание сочинений. Том 4"
Автор книги: Варлам Шаламов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 33 страниц)
Отец обвинял и меня, и мать – всех, кого он мог услышать и почувствовать в комнате, он ослеп уже года два назад вовсе, – упрекал, что я не хочу учиться, а мать меня защищает, лентяя. Отец решил добиться приема у заведующего роно – того учреждения, которое занималось выдачей таких документов.
Я записался на прием к тогдашнему заведующему роно товарищу Ежкину. В жизни я не забуду этот визит.
Комната роно была на втором этаже присутственных мест.
Ежкин принял нас стоя, сам не садясь и не сажая нас. Отец держался за мое плечо, чтоб не ошибиться – в каком направлении ему говорить, и изложил просьбу.
– Вот мой сын кончил среднюю школу. Ему не дают поступить в высшее учебное заведение, лгут в школе – из-за какой-то мести старой.
Товарищ Ежкин был возмущен до глубины души такой наглой просьбой: «Поп в кабинете!» Голос Ежкина звенел:
– Нет, ваш сын, гражданин Шаламов, не получит высшего образования. Поняли? Никто его в школе не обманывает. Поняли?
Отец молчал.
– Ну, а ты, – обратился заведующий роно ко мне. – Ты-то понял? Отцу твоему в гроб пора, а он еще обивает пороги, ходит, просит. Ты-то понял? Вот именно потому, что у тебя хорошие способности, – ты и не будешь учиться в высшем учебном заведении – в вузе советском.
И товарищ Ежкин сложил фигу и поднес ее к моим глазам.
– Это я ему фигу показываю, – разъяснил заведующий роно слепому, – чтоб вы тоже знали.
– Пойдем, папа, – сказал я и вывел отца в коридор. Всю дорогу отец молчал и вообще больше со мной не говорил на эту тему, не давал никаких советов насчет моего высшего образования.
В 1926 году, когда я поступил в университет, отец молился на коленях всю ночь. Но, как всегда, напрасно.
С товарищем Ежкиным мне пришлось познакомиться раньше, той же зимой 1922–1923 года, но в обстоятельствах, которые начисто исключают пристрастие Ежкина или его классово направленную злопамятность, ибо при этой встрече я был загримирован, а товарищ Ежкин находился в состоянии, когда человек не способен отличить добро от зла. Даже классовое добро от классового зла. Я не хочу сказать – Ежкин был пьян. Отнюдь, совершенно отнюдь, как говаривал Максим Горький. Товарищ Ежкин скорее всего был трезвенником, даже фанатиком трезвости. А может быть, и нет, все это не суть важно.
Дело тут вот в чем. Наш городской театр ставил спектакль силами любителей. Руководил постановкой один из режиссеров городского театра Бордин. Шла «Каширская старина» Аверкиева. Это хорошая, сценическая пьеса, имевшая большой успех у зрителей десятых годов и естественным образом шагнувшая в двадцатые. Пьеса эта в четырех актах, причем третий акт кончается бурной сценой объяснения, во время которой герой ранит героиню и плачет над ее телом. Вот этого героя играл губвоенком Мазо, при обязательном условии – не отстегивать кавалерийских шпор. Марицу же, его невесту, играла вологодская любительница Нина Николаевна Кашинова, будущая заслуженная артистка РСФСР из театра Моссовета.
Губвоенком Мазо был знаком с этой пьесой и раньше и играл на репетициях не без блеска, если бы не кавалерийские шпоры, но к началу второго акта выяснилось, что Мазо где-то сильно заложил. Спектакль в третьем акте кончился тем, что губвоенкома едва оторвали от артистки Кашиновой. Да еще после занавеса на аплодисменты механик привычным движением раскрыл занавес снова, обнажив так неудачно одну из тайн вологодских кулис.
Занавес задернули, и заведующий Главполитпросветом Вологды товарищ Ежкин отправился в качестве цензора объясняться к губвоенкому Мазо.
Мазо под руку с Кашиновой по ошибке попал в общую артистическую уборную, куда собрались и мы, статисты городского театра.
Мазо распорядился принести для всех артистов из армейских запасов пива – быстро приволокли целый ящик пива неизвестного происхождения со знаком вологодской марки. В это время явился товарищ Ежкин и, подступив к Мазо, стал внушать губвоенкому все неприличие его поведения.
Мазо речь Ежкина не понравилась, и он вытащил наган.
– Ты трех минут не проживешь, гад. Ну, руки вверх! Ежкин поднял руки.
– Считаю до трех – и ты на том свете!
При счете «два» любительница Кашинова обняла губвоенкома за шею и повалилась с ним на пол. Выстрел Мазо пришелся в потолок.
Товарищ Ежкин юркнул в дверь и больше, мне кажется, в Вологодском театре не бывал.
Губвоенком же вдруг захрапел и уснул. В четвертом акте роль главного героя доиграл сам режиссер Бордин. У него был большой опыт работы на провинциальной сцене, а там такие случаи бывали нередко.
* * *
Я много раз думал – почему в Вологде, таком традиционно свободолюбивом городе не было ни одного восстания, ни одного мятежа против новой власти.
Ведь нет городов, где бы не поднимался мятеж. Вологда – исключение. Это имеет свое объяснение.
Объяснение это – в жестоком терроре, осадном положении, в котором город находился, в видах предварительной цензуры, что ли.
Человеком, возглавившим и организовавшим этот террор, был Кедров, командующий Северным фронтом, председатель известной «Ревизии».
Слишком дорогой ценой, а проще сказать, – головой пришлось бы заплатить любому гимназисту. Потерпев неудачу в Архангельске, Кедров со своим Особым отделом обосновался именно в Вологде, в штабе Шестой армии, возглавляемой царским генералом Самойло.
Странный человек был Кедров – Шигалев[32]32
Шигалев – герой романа Ф.М.Достоевского «Бесы», проповедовал идеи вульгарного казарменного коммунизма, где «все рабы и в рабстве своем равны» (для достижения этой цели предлагалось «срезать радикально сто миллионов голов»).
[Закрыть] нашей современности, Шигалев – в таком невероятном сочетании явившийся на вологодскую, русскую, мировую сцену.
Кедров был не только Шигалевым. Тут было нечто пострашнее. Юрист и сын юриста – московского нотариуса, отдавшего все личное состояние на революцию еще в начале века.
Врач, учившийся в Брюсселе, где учат не только лечебным знаниям, но и гуманизму. Музыкант, окончивший консерваторию по классу рояля, сам вдохновенный пианист, развлекавший Ленина глубочайшим исполнением «Аппассионаты» еще на швейцарских вечеринках.
Кость от кости, плоть от плоти московской интеллигенции.
Именно Кедров заставил меня подумать, что все это не облагораживает.
Знаменитый военный руководитель, командующий Северным фронтом, а когда его сняли, через месяц после командования, он уже успел расстрелять немало людей.
Кедров был снят через полтора месяца после назначения – за перегибы, по представлению Ветошкина,[33]33
Ветошкин М. К. (1884–1958) – большевик, в 1918–1921 гг. председатель Вологодского губисполкома. Проводил политику, учитывающую местные условия. Принципиально выступая против «левой» линии М. С. Кедрова, добился его смещения.
[Закрыть] боявшегося, что Кедров завтра расстреляет и его, председателя Вологодского губисполкома, за провал мобилизации. Мобилизация на Северном фронте – сама по себе ничтожная – тысячу человек надо было мобилизовать, но и этой цифры не удалось добиться.
Но историки гражданской войны считают, что борьба Кедрова в гражданской войне с контрреволюцией может быть приравнена к самой большой битве в истории, и роль Кедрова не должна быть забыта.
Не знаю, так ли это?
Вряд ли масштабы подобны битве за Берлин.
Триста тысяч человек убиты – какое тут может быть сравнение с кедровскими возможностями.
Словом, командующий Северным фронтом был снят и заменен другим.
Кедров был назначен после Севера командующим разгрузкой картофеля в Московском узле – пока, разумеется, решается его дело.
На следствии по делу о перегибах, о расстреле заложников, которое велось в Москве, Кедров предъявил ленинскую телеграмму, – она широко комментировалась, – телеграмму, которая кончалась словами: «Прошу вас не проявлять слабости – Ленин».[34]34
Текст телеграммы В. И. Ленина Кедрову:
«Т Кедров! Вы мало сообщаете фактического. Присылайте с каждой оказией отчеты
Сколько сделано фортификационных работ?
По какой линии?
Достаточно ли обезопасили Вологду от белогвардейской опасности?
Непростительно будет, если в этом деле проявите слабость или нерадение» (Ленин В.И. ПСС, т. 50, с. 172).
[Закрыть]
Ленин сказал на следствии, что он не думал, что под слабостью следует понимать расстрел заложников.
Дело это кончилось полной победой Кедрова – он вернулся на Север в роли начальника Особого отдела, и все, что хотел, задумал, – выполнил.
Именно Кедрову принадлежит идея регулярных обысков, облав, проверок.
Трудно сказать, приносили ли его усилия толк или нет. Вся информация такого рода основана на слухах, на доносах, на «информации».
У Дзержинского Кедров возглавлял весьма специфический отдел: по борьбе с предательством в партийных и военных рядах. Поле деятельности было и достаточно глубоко: Кедров возглавил целый ряд следствий по этой части. Первая ее нагрузка – еще до Севера – расследование мятежа левых эсеров – в своем специфическом плане – предательство в Красной Армии. След этой работы остался, и Дзержинский предложил Кедрову продолжить ту же работу.
Кедров возглавлял комиссию по проверке ряда фронтов, без конца находил и уничтожал врагов, – словом, занят был по горло.
На тех же ролях Кедров остался и при Менжинском, и при Ягоде, и при Ежове.
Работая на Кавказе, Кедров собрал досье на Берия и отправил доклад и материалы Дзержинскому, но в силу каких-то обстоятельств Дзержинский не успел познакомиться с документами Кедрова. Дзержинский умер в 1926 году, а в 1939 году к руководству НКВД пришел Берия, тот самый Берия, на которого у Кедрова собиралось когда-то досье. Кедров чувствовал достаточно крепкую поддержку Сталина и решил действовать открыто.
Сын Кедрова, Игорь, работал вместе с отцом в Чека. Договорились так, что Игорь вместе со своим товарищем подадут записку прямо по начальству.
Если что-нибудь случится, Кедров известит сам Сталина. Такие ходы у него были.
На следующий день Игорь и его товарищ были арестoваны и расстреляны.
Кедров тут же вручил Сталину свою докладную, заготовленную заранее. В тот же день Кедров был арестован и посажен в одиночку, где его допрашивал сам Берия. Во время допроса Берия сломал Кедрову железной палкой позвоночник, добиваясь признания во вредительстве.
У Кедрова и здесь нашлась возможность известить Сталина, и Кедров написал Сталину письмо, рассказав о своем сломанном позвоночнике и требуя ареста Берия.
В ответ на это вторичное письмо к Сталину Берия застрелил Кедрова в тюрьме самолично.
Письма Кедрова Сталин показал Берия. Оба эти письма были найдены в сейфе Сталина, после его смерти. Именно об этих-то письмах и говорил Хрущев в докладе на XX съезде. Таков был конец Кедрова.
В 1918 году в Вологде аресты шли день и ночь.
О ночных облавах, сгубивших отца, я уже рассказывал.
Но бдительность Кедрова не ограничивалась ночным временем. Город жил в облавах, в ежедневных арестах.
Рыночная площадь была переименована в площадь «Борьбы со спекуляцией». Там шла борьба со спекуляцией. Но не только она.
Я – десятилетний мальчик – торговал пирожками и заметил, что особенно много скоплялось людей вокруг самодельной рулетки – табуретки с прибитой фанерной доской, разделенной на 10 секторов, совершенно равных.
Звонкий голос безрукого хозяина табуретки: «Ставьте ваши ставки, граждане. Плачу за пять – двадцать пять, за двадцать пять – сто двадцать пять, – ответ до двух миллионов». Хозяин портативного Монтекарло был всегда настороже, чтобы подхватить табуретку и сигать через забор при тревоге. Действительно, не проходил и день, как свисток звенел, раздавался крик: «Облава!», и всех загоняли в подворотню ярмарочного дома и процеживали по человеку. Вскоре я с удивлением заметил, что рулеточника, во всяком случае, не ищут – он возвращался после каждой облавы на то же место. Возможно, что он давал взятки милиции и чоновцам, проводившим облавы, – ведь ответ был до двух миллионов. Но возможно и другое. Рулетка была постоянной приманкой, развлечением приезжих, которых-то и ловила кедровская ревизия – бывших офицеров и прочее.
С помощью табуретки Монтекарло Кедров пытался нащупать и прервать связи с дипломатическим корпусом, который жил тогда в Вологде.
Возвратить дипкорпус в Москву Кедрову не удалось. Корпус уехал в Архангельск. Так что рыжий безрукий рулеточник мог иметь и особое поручение, и особое задание.
Меня, как местного, да еще малыша, тоже отпускали с облав, и я пристально наблюдал, как охорашивался рулеточник, выжидая, пока соберутся толпы людей, чтобы снова кричать насчет пяти и двадцати пяти.
Там же была и другая игра – угадывать карту или наперсток, – где надо было заметить, под какой крышкой деньги. Но эти игры собирали меньше людей.
Наш учитель химии Соколов внезапно исчез, только потом я узнал, что Соколов расстрелян.
Этот недочет в моем среднем образовании едва не имел трагических последствий, о которых я рассказал в своем рассказе «Экзамен» – где испытание при поступлении в фельдшерскую школу в лагере – вопрос жизни и смерти для меня – выявило, что я не знаю, что такое химия, что такое Н2О.
В этом пробеле именно Кедров повинен.
Конечно, я видел знаменитый вагон Кедрова, стоявший на запасном пути у вокзала, где Кедров творил суд и расправу.
Я не видел лично расстрелов, сам в кедровских подвалах не сидел. Но весь город дышал тяжело. Его горло было сдавлено.
Кедров был чекистом без ордена. Только значки Почетного чекиста – к 5-летию Чека и к десятилетию, которые Кедров носил на своей гимнастерке. Кедров отнюдь не был врагом орденов и чинов. Напротив, выйдя из гражданской войны без единого ордена, Кедров обвинял врагов, которые мстят ему, контрразведчику, таким способом.
В 1927 году – к десятилетию советской власти – Кедров не был даже представлен к награждению. Дзержинский умер в 1926 году, и некому было вступиться за Кедрова. Кедров был возмущен. Еще бы! Столько убивал, и вдруг! Кедров решил добиваться справедливости. Обратился к Сталину, и Сталин внял его мольбам. В 1928 году он был награжден орденом Красного Знамени за работу в период гражданской войны. Этот единственный орден Кедров и носил. Кедров получил орден при Ягоде.
Когда в Архангельске высадился белый десант и было образовано правительство Чайковского, Ленин обвинил Кедрова в том, что тот «проворонил Архангельск», – дал ему строгий выговор и подстегнул телеграммой. Кедров в Вологде превзошел сам себя. Его поезд подошел к Плесецкой, уже занятой белыми, и из Плесецкой Кедров дал телеграмму в Архангельск, чтобы оттуда прибыли инженеры для разборки завала путей. Инженеры прибыли, и Кедров тут же, у вагона, их расстрелял, обвиняя в измене. Этот поступок описан в книге одного из биографов Кедрова.[35]35
См. книгу М. Сбойчакова и др. «Михаил Сергеевич Кедров» (Воениздат, 1969, с. 50).
[Закрыть]
* * *
1918 год был крахом всей нашей семьи. Прежде всего – это был крах материальный. Все пенсии за выслугу лет, за службу в Северной Америке были отменены и никогда более не воскресли.
Немедленно выяснилось, что четыре раза в день надо есть, не только людям, но и собакам, и курам.
Отец, большой семьянин, был поражен в самое сердце и никогда не оправился от этого удара.
Семья осталась нищей внезапно. Самый обыкновенный голод – восьмушка хлеба, жмых, колоб стали едой нашей семьи.
Мама и позже плакала, что из меня, из такого крепыша в детстве, вышел астеник, но мама, стихийная ламаркистка, – ошибается. Это у меня гены только астенические. А мама ведь плакала, целовала мне руки – просила прощения, что вырастила меня таким физически некрепким. Но моему астеническому телосложению главные испытания были еще впереди – в золотых колымских забоях…
Мама пекла какие-то пирожки, что-то меняла на хлеб, я эти пирожки продавал на базаре.
Мама моя превратилась в скелет с хлопающей по животу морщинистой кожей, но не унывала – варила и пекла, пекла и варила гнилую картошку.
Одно из самых омерзительных моих воспоминаний – это посещение нашей квартиры крестьянами из ближних да и из дальних деревень. Новые хозяева мира хлюпали грязными валенками, толкались, шумели в наших комнатах, уносили наши зеркала. Вся мебель исчезла после визитов.
Вот тут и сказалась отцовская любовь к хорошим вещам – шкаф красного дерева, шкафы карельской березы, воротники, шапки, бобровые шубы.
У мамы не было никаких бобровых шуб, и своей одеждой в трудный час она помочь не могла.
Навсегда из моей жизни исчезла мебель нашей квартиры именно в 1918 году. Вот тогда я хорошо запомнил, что такое крестьянство – вся его стяжательская душа была обнажена до дна, без всякого стеснения и маскировки.
В это же время я продавал жареные пирожки какие-то. Тут дело в том (это было время бумажных миллионов), что для выкупа карточек – а по ним не давали ничего – нужна была валюта советская, вот эти самые миллионы.
До червонцев было еще далеко – года два.
От церковных властей именно в тот момент после революции отец помощи и не мог получить, ибо черносотенное начальство – сам архиерей Трапицын – позаботилось, чтобы убрали отца из собора.
Вот тогда отец поступил на фабрику «Сокол», но потом заболел воспалением легких, а когда поправился, уже не было ни фабрики «Сокол», ни баронессы Дес-Фонтейнес.
У отца не было абсолютно никакого стремления ставить какие-то палки в колеса новой власти.
Трудно сказать, считал ли он институт семьи выше института государства. В революцию эти коллизии были беспредметны.
Наоборот, уже слепым, он самым внимательным образом следил за моими выступлениями в школе – и когда мне от школы была поручена речь на выпускном вечере, заставил меня переписать черновик – и все острые места, а их у меня было немало, – заменить на пейзажные сравнения насчет пароходных колес. Отец испортил мою речь. Я должен был поклясться, что не произнесу ничего лишнего. Эта речь запала у меня в памяти как свидетельство духовной капитуляции, моего слабодушия.
Хотя это и было сочинено по законам гомилетики – речь разочаровала всех, и в том числе, и в первую очередь, меня самого.
Тут дело, наверное, было в том, что отец все еще верил, что мне при моих способностях открыты все дороги, – отец ошибался.
Я тоже лежал и спал в той же комнате, где кашлял и тяжело дышал отец с воспалением легких. Тогда ведь не было пенициллина и сульфадимезина. Отец встречал пневмонию один на один. Помощь врачей была в компрессах, в прослушиваниях, выстукиваниях. Выслушивание и простукивание – это ведь не лечение.
Каждую ночь во время этой болезни отца поднимали с кровати для обыска. Кедровские обыски были каждую ночь более года, – по тогдашней квартальной профилактике.
Обыск был еженощный и очень тщательный, иногда – дважды в ночь. Не знаю, какие мотивы повторных обысков, кроме устрашения.
Отец поправился, но это не было нужно – ни ему, ни семье, ни судьбе.
Общением с революцией были не только обыски, но страшные фигуры подлинных грабителей, – выволакивавших вещи при униженной улыбке матери.
Эти самореквизиции запомнились мне самому навечно.
Семья наша не попадала в реквизицию – кроме шуб, у нас не было ничего. Но под обысками квартира была не один год. Все ценности вытаскивались цепкими руками. За месяц исчезла крупа – все исчезло.
Второй, тоже впечатляющей картиной тех же лет было вселение, уплотнение.
Тут разговаривать не приходилось – матери оставалось молить Бога, чтобы квартиранты попадались поприличнее. И действительно, у нас жил сначала какой-то Сергей Иванович, а потом семья военного инженера Красильникова. Их было трое. Мать-старушка, сам инженер и его жена, лет двадцати пяти Но нам случайно повезло тем, что комната попала в руки приезжих.
Гораздо хуже было уплотнение. Во флигеле, где жил дьякон, в одну из квартир был вселен Рожков, кузнец ВРМ – ударник производства, как теперь говорят, – и член партии. Ордера на квартиры давались только членам партии – лучше, если до февраля 1917 года.
Во всяком случае, первые вселения, первые ордера давались только членам партии.
В одну из комнат был вселен Рожков с женой и годовалым ребенком, гигант-алкоголик.
Каждый день Рожков возвращался с работы, выпивал самогон – водка ведь была запрещена в России целых десять лет, с 1914 по 1924 год, – выгонял к утру жену простоволосую, и спектакль начинался. Оскорбления матерной руганью в лицо этой женщины. Пудовый кулак Рожкова хлестал по лицу, по ребрам, по спине. Кончалось это тем, что кузнец сбивал жену с ног и топтал. Женщина только стонала.
Никто из зрителей никогда в таких случаях не вступается. Не вступались и в Вологде. Я стоял у дома, глядя на всю эту сцену из щели дверей. Сердце мое билось.
За спиной я услышал дыхание матери.
Рожков погнал жену куда-то на улицу, догнал и поддал ей жару.
– Вот таким, – сказала мама моя, – я не хотела бы, чтобы ты вырос.
Я таким и не вырос, мама!
Второй случай такого же рода коснулся меня. Я красил лодку отца – все остальное было продано, но лодка осталась. Никто на ней не ездил, но краску берегли для кого-то, для чего-то. Потом и эта лодка исчезла.
Наверху, над нами, в порядке такого же уплотнения, поселилась семья столяра заводского Корешкова. Туберкулезный больной, лет сорока, Корешков работал в железнодорожных мастерских.
Пока я красил лодку, Корешков тоже смотрел, как спускается котенок сверху по трубе водосточной, я хотел помочь этому котенку спуститься и снял его на землю, но сверху раздался истерический гром угроз истребить все поповское семя, и через две минуты Корешков был передо мной и размахнулся, чтобы ударить; была, к счастью, мама, красила лодку со мной, не дала ему этого сделать. Но ругани, истерической брани тут было много.
Первую комнату слева, нашу гостиную, уплотнили еще с самых первых дней вселенского уплотнения. Это оказалось неожиданной удачей – казалось, не надо бояться дальнейшего уплотнения, и сразу освободилась для продажи мебель – зеркало, диван красного дерева, два кресла. Это было время, когда царские деньги хранились у крестьян мешками в почти безнадежном ожидании, и на царские деньги ни крошки хлеба купить было нельзя. В лучшем положении были керенки – ассигнации в двадцать и сорок рублей, выпущенные Временным правительством. Этим керенкам, как и Временному правительству, верили в народе гораздо дольше, чем всему царскому – как в глобальном масштабе по «Займу свободы», по деньгам. Эта удивительная перекличка глубокого низа деревенского и верхушки валютных бирж Лондона, Нью-Йорка и Парижа – имела какое-то основание. Керенки эти печатались листами – их уже не резали на отдельные купюрочки. Крестьянские обладатели этих тугоскатанных простыней, денежных рулонов все еще ждали.
Но у нашей семьи и керенок не было, и в деревню повезли зеркала и мебель красного дерева. За какие-то полпуда муки и бутылку подсолнечного масла все это было продано к общей радости всех, ибо ставить эту мебель было некуда, и сестры с того времени стали обходиться настольным складным зеркалом, которое отыскалось у мамы.
Комнату эту занимали разные люди. Первым квартирантом был Сергей Иванович, приезжий какой-то лектор. Приходил он поздно, долго звонил, пока ему не открывали, подолгу просил извинения, никогда ничего не варил и не ел. Потом он простился и уехал – он был командированный из Ленинграда пропагандист.
После Сергея Ивановича недолгое время в комнате жил Корешков, столяр, со своей женой, ожидавшей родов. Жена вернулась из родильного дома одна, ребенок был мертвый. После этого каждый день из комнаты Корешковых доносилась матерная брань, удары: «Третьего мертвого рожаешь, сука!»
Корешков, к счастью, получил другую квартиру – на нашем же дворе – и переехал туда.
После Корешковых на какое-то время комнату занял новый городской прокурор по фамилии Шалашов, приехавший на новую очередную работу с очень молодой женой. Размещаться ему у нас было неудобно, ему подыскивали квартиру. Неудобство обострилось и тем, что у нас похожие фамилии, и не особенно грамотные почтальоны не разбирали ящиков, которых, конечно, было два. То в наш ящик всунут какой-нибудь секретный донос, адресованный на его имя, то повестку в милицию на имя отца уложат в ящик прокурора. Словом, прокурор торопил переселение.
Жили прокурор и прокурорша у нас недели две или три, когда произошел один странный случай. Прокурор был на работе, молодая его жена хлопотала у печки, носила дрова с улицы, а я возвращался из школы. В наши комнаты я еще не прошел, как вдруг ветер вошел со мной в квартиру, открыл комнату прокурора, распахнул створки двери, и я невольно заглянул внутрь.
Половину комнаты прокурора перегораживала занавеска до самого пола, но отгораживала эта занавеска не семейную кровать – семейная кровать стояла в другом углу, – а нечто другое. Занавеска сейчас была отодвинута, и было видно все, что за занавеской.
Там стояло тесно, плотно, поднимаясь наверх до уровня занавеса, нечто подобное книгам в библиотеке Веселовского. Но это были не книги и не тетради, а двухфунтовые пачки чая Высоцкого в фирменной обертке. Поставленные в несколько рядов, они напоминали кирпичную стену. Только кирпичами были двухфунтовые пачки чая. Стена была пятиметровая в длину, чай был уложен в несколько рядов, чуть не на полкомнаты.
Я прошел к себе, прокурорша вернулась, закрыла плотнее дверь.
Вскоре прокурор Шалашов получил квартиру. Он долго работал в Вологде.
А к нам переехала большая семья из Ленинграда и прожила у нас около двух лет. Мать и дочь, и ее муж – командир Красной Армии Краснопольский. Краснопольский, как и все жильцы, которых поселяли у нас, был членом партии. Он был командиром каких-то технических частей. Жена его носила красноармейскую форму, как и он, – а мать сидела дома. Каждый вечер все трое зажигали лампу и садились играть в преферанс: яростно, исступленно, каждодневно. Кажется, что все, что скопилось за день в душе у каждого, очищается, освобождается в этой карточной игре. Это было вроде литургии для отца, и, отслужив эту преферансовую вечерню, успокоенные Краснопольские ложились спать. Ни рассказов о положении на фронтах, ни сплетен, ни выпивок – ничего. Только преферанс. Это радовало маму.
И когда Краснопольский уехал в длительную командировку, его теща обратилась к маме с просьбой отпускать меня к соседям, которых мать упорно называла «квартирантами», по вечерам в качестве третьего партнера для игры в преферанс. За это соседи обещали обучить меня всем тонкостям игры в преферанс, что, по мнению тещи Краснопольского, «дает молодому человеку положение в обществе». И хотя отец карт терпеть не мог, и в доме карт у нас не водилось даже для гаданья или пасьянсов – в этом вкусы Наполеона и отца расходились, – а гаданье отец считал вредным предрассудком, и дочери его никогда не бросали башмачка, не лили воска и не глядели в зеркало, – когда встал вопрос о том, что мне можно «получить положение в обществе» с помощью преферанса, мать из дипломатических соображений решила пойти навстречу «квартирантам». И я провел там немало вечеров, обучаемый самыми высшими профессорами этой непростой науки. Положения в обществе с помощью преферанса достигнуть мне не пришлось. Но случилось вот что.
Как-то летом в комнату к соседям принес вещи еще один человек – тоже красный командир с кубиками – сын хозяйки, брат ее дочери, тоже ленинградец. Два дня он прожил, а потом соседка вызвала меня в комнату и затворила за собой дверь. Я думал, что сын ее скрывается, и готов был оказать посильное участие в выполнении его задачи. Но нет, отпускной билет у сына был в полном порядке. Нет только махорки.
– Махорки? Но ведь я не курю. Да и дома нет ничего курительного.
Соседка курила, не выпуская трубки изо рта, кроша туда смородинный корень, и даже размалывала окурки легкой папиросы и крошила в трубку для крепости. Но ни легких, ни крепких, ни самосада или махорки у старухи давно уже не было. Вся надежда на сына, но и сын явился без махорки.
– Слушайте, – сказал сын, глядя мне прямо в глаза, – а марки вы не собираете?
Марки я собирал в каком-то давно прошедшем школьном времени. Мне, спорящему с Мережковским, управляющему судьбой школы, обсуждающему вопросы жизни в их реальности. Свой первый и единственный марочный альбом я давно забросил.
– Нет, – сказал я, также не отводя глаз от глаз нового своего знакомого, – нет, марок я не собираю.
– А товарищи, которые собирают марки, у вас есть?
– И товарищей нет.
– Ах, какое несчастье, – сказал командир с кубиками. – Я бы мог предложить хорошие марки. Для знатока. За махорку. Либерийскую серию. Вы знаете, что такое либерийская серия?
Мой новый знакомый вкратце мне все это объяснил.
– Ну, что, мама?
– Да, да, да, – сказала старуха, размахивая пустой трубкой. – Да! Да!
Сын соседки расстегнул свою полевую сумку и вынул оттуда легчайший конверт из тончайшей бумаги: «Вот!»
Такими конвертами у него была полна вся полевая сумка.
Все это – за пачку махорки. Либерийская серия была африканским уникумом и входила во все каталоги марок. Но куда ее продать? Кому? Я знал только Непенина,[36]36
Непенин Б. С. (1904–1982) – вологодский литератор и библиограф. В 30-е гг. был репрессирован.
[Закрыть] марочника из любителей, но Непенин был из другой школы, да и постарше меня. Я сбегал к Непенину. Условие было: продавать от себя, не называть ни соседку, ни ее сына. Непенин тоже пользовался консультацией какого-то подпольного филателиста, и вся игра шла через несколько рук. Для начала я оставил одну марку из серии у себя, а остальные отдал Непенину, итог почти мгновенно приволок три пачки махорки – мою цену… Помчался домой и мгновенно вернулся обратно.
– В этой серии должна быть еще марка.
– Да, – сказал я, вынимая марку, – вот она. Эта марка стоит еще две пачки махорки.
Непенин умчался, принес махорку, с чьим-то советом не упустить всего, что можно купить из этих рук. Я вручил пять пачек махорки нашим соседям, но от встречи он отказался.
Сын вскоре уехал, и штурмы нашей квартиры филателистами всего города затихли.
– Это марки сына, а не мои, – сказала старуха, покуривая крепчайшую полукрупку № 2, «ярославку».
Отец оставил ему в наследство целый марочный магазин «Пепуолади» на Фонтанке. Магазин этот знает весь филателистический мир. После удачного проведения коммерческой операции старуха меня уже не стеснялась: «Суки проклятые!» Но я так и не выяснил, к кому относилось это замечание о суках…
К моменту смерти отца мама уже выгородила себе жизненное пространство и документально подтвердила свою пригодность для житейского сражения и только тогда решилась на советы, разумеется, необязательные, крайне осторожные, и торопливо высказалась любимому сыну – мне.
О том, что никакой любви нет, что есть только любовь-жалость, что жить с отцом было очень, очень трудно в самые лучшие времена, что все ее девичьи мечты разбиты именно отцом, его самоуверенностью, капризностью, нежеланием считаться с чужой судьбой. Что если в стихах можно найти какой-то жизненный рецепт, то он уложен в майковские формулы о русском мужичке:
Рад он жить, не прочь в могилу —
Лапти сплесть, да сбыть
Где ты черпал эту силу,
Русский мужичок.
Что нэп, вологодский нэп это царские «черные сотни», появление «у руля» тех же самых живых лиц, с которыми всю жизнь боролся отец и которые удивительным образом оказались нужнее новой власти, чем жертвенное принципиальное служение высоким идеалам, которые проповедовал и по которым жил отец.
Что отец гораздо меньше нужен новой власти, чем вся эта «черная сотня» – купечество, инженерство, дворянство.
Что нужно есть четыре раза в день, что нужно кормить детей и его, слепца, что он ничему не может ее научить.
Что она – единственный помощник для пятерых своих детей, единственная их кормилица, единственная их надежда.