Текст книги "Собрание сочинений. Том 4"
Автор книги: Варлам Шаламов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 33 страниц)
Что никто ничем не может ей помочь, что все это она должна не только обдумать, но и сделать сама своими руками и своим умом.
Что настал час, когда ей надо продумать все, решить самой.
Так мать и приняла на свои плечи небосвод нашей семьи. Мама никого не учила, никого не упрекала, а только стремилась накормить детей и мужа.
Так мама прожила четырнадцать лет, отец умер в 1934 году, а мама – в 1935,[37]37
Надежда Александровна Шаламова умерла 26 декабря 1934 г. в возрасте 65 лет. Варлам Тихонович приезжал на ее похороны, о чем есть запись в архиве ЗАГСа.
[Закрыть] от гангрены. Колола дрова и разрубила топором ногу.
В 1934 году, при паспортизации, мама, имевшая, по моим справкам, право на пятилетний паспорт, неожиданно получила одногодичный. Я попросил ее написать, в чем дело.
Оказывается, не было пятилетних бланков, и ей дали годичный, с тем чтобы потом заменить. Паспортист по-вологодски пошутил: «Тебе, старуха, не надо паспорта более чем на год».
И мама умерла, (нрзб)
Темные силы ворвались бурей, не могли успокоиться и насытиться. Самое главное – они существовали, эти темные силы, утверждали свою вечность, прячась, маскируясь до нового взрыва, – до войны, террора.
Мы, младшие дети – Сергей, Наташа и я, – мы представители маминых генов – жертвы, а не завоеватели, представители высшей свободы по сравнению с грубой отцовской силой, сказавшейся в Гале, в Валерии – старших детях. Кстати, даже имя «Гали», встреченное где-то на острове Кадьяк, тоже было фокусом. Русское имя Галина было изменено отцом на полутатарское «Гали», а вечные вопросы, ожидавшие девушку на ее жизненном пути при всяком представлении метрики, при любой анкете, должны были – по извращенной мысли отца – заставлять любую девушку или юношу подумать о смысле жизни или о русской истории или церковной истории, а на самом деле приносили лишь ненужное для юности молодечество, чье-то чужое, вроде участия Зевса в определении поступков повседневной жизни уже взрослого человека.
Лично у меня эти отцовские фокусы с крещением всю жизнь вызывали неодобрение, я не люблю свое имя – предостаточно бы назвать лучшим русским именем Иван, и уж дочь свою я назвал именем традиционным из традиционных – Елена.
Да, мы трое – представители маминых генов, мы жертвы, а не завоеватели, и именно поэтому мы – судьи, мы хорошо понимали, что отцовские фокусы должны опираться на какую-то многолетнюю личную жертву кого-то близкого, чья личность раздавлена и растоптана.
Мы понимали, что главная причина и задача в нашей семье – не забывать о маме, не топтать ее в кухонную грязь.
У всех нас выражено и душевное, даже духовное сопротивление. Это-то сопротивление в семье мы и представляли. Мы понимали, что стоит за этими козами, опарами, ухватами, и помогали в меру сил маме мы – никто из нас троих не мог этого одобрить.
Наша формула такая: сначала жертва, а потом право на советы. Личный успех все мы ценили в грош. Именно потому, что мы – жертвы, мы не считаем нужным подчиняться.
Восьмой ребенок в семье, я, родившийся в 1907 году, не был ребенком, для которого отец ломал бы голову. Правила чтения, поведения, учения были выработаны, наверное, давно, и я только попал под автоматически действующий механизм семейных ограничений, запретов и правил.
У отца был один педагогический принцип: принцип первотворения, первоначального толчка от Бога, толчка от отца, и на этот толчок ребенок должен был откликнуться всей своей натурой, умом. Отец должен был только сказать о том, что хорошо, что плохо, и не повторять сказанного.
Те железные рамки нарочитой духовной свободы, в которые втискивал отец юные души своих сыновей, не имели ни единого исключения.
Подход, план жизни, ежедневные советы были для всех одинаковы – делились только по признаку пола: к дочерям несколько менялись требования.
Жизнь каждою была запрограммирована от рождения, и неудачи были лишь неполадками из-за внешних причин, нарушавших внутреннюю гармонию отцовского замысла. Забегающих вперед, по его правилам, следовало осаживать, отстающих – подгонять – советом, примером собственной жизни, щипком.
Я вспоминаю одну из самых деликатных проблем юности, проблему, которой не найдено решения и сейчас – все законодательные решения были отступлением от бешеного бeга утопизма, фаланги Фурье, царства Сен-Симона, в которых я принял самое горячее личное участие позднее.
Эта проблема не состояла в педагогическом кодексе отца. По его мысли, все тут надо предоставить самой природе. Природа покажет верное решение.
Если у нас в семье говорили с детьми взрослым языком о взрослых вещах, то советы на тему полового воспитания вовсе были исключены.
Ни отец, ни мать, ни братья, ни сестры никакой разъяснительной работы хотя бы в классическом плане тычинок не вели.
Может быть, ждали моих вопросов? Вопросов я не задавал.
Для того, чтобы все вести в соответствующем плане практической позитивной философии, чтобы оборвать мои книжные грезы, шепот дневной и ночной, – меня заставляли водить на случку коз…
В Вологде за случку козы с хорошим козлом-производителем надо было заплатить какую-то сумму, чуть ли не рубль. Помню, я мял в ладонях рублевку, трепеща, никак не решаясь вручить ее хозяину, который наконец сам вырвал рублевку из моих дрожащих пальцев, продолжая поучать, что если не забеременеет, то через две недели я могу привести нашу Машку бесплатно.
Впрочем, неистовые пляски, петушиный крик над распластанной курицей – все это скорей отвлекало меня от чтения, от какого-то школьного собрания. И не оставило никакого следа в моей детской душе.
Кусты вологодских лесов и садов были полны обнимающимися парами, примеров было много.
Преподаватели биологии, естествознания менялись один за другим, а когда пришло время пестиков и тычинок, и краснеющая преподавательница Монетович начала, бойко постукивая по школьной доске указкой, объяснять секреты природы, оказалось, что я их давно знал. Я только удивился, как это все похоже на знакомые мифы…
Поэтому, уезжая из Вологды навсегда, я не оставил разбитых сердец.
Был в Вологде в то время и бордель один с классическим красным фонарем.
Купринская «Яма» в приложениях не то к «Ниве», не то к «Семье и школе», не то к «Природе и люди» читалась у нас в семье и даже обсуждалась, как реальный факт. Отец был поклонником горьковского «Знания». Все эти сборники занимали первое место в его книжном шкафу красного дерева. Правда, эти сборники были в казенном переплете и имели штамп библиотеки Общества трезвости. Я часто размышлял над таким странным штампом. Сборники эти никуда не исчезали и всю мою вологодскую жизнь простояли в отцовском шкафу. Я думаю, что отец просто «зачитал» эти книги в библиотеке, чтобы держать под руками полезное чтение. Вряд ли он там их покупал, эти альманахи.
В альманахах печатался и «Поединок» Куприна.
Когда хвалили «Яму» и я, мальчуган, вложив весь свой личный опыт в суждения по такому вопросу, объяснил, что «Яма» – скучное чтение, отец сказал: «Может быть. Прочти «Поединок», – и показал на шкаф. Но и «Поединок» мне не понравился, и детский Куприн (которого в Вологде почему-то называли Куприн) вырос со мной в ранге второстепенного писателя, каким, впрочем, он является и по большому, по русскому, и по малому, вологодскому счету.
Отец говорил о «Яме», как о чем-то отвлеченном, о хорошо известной ситуации из литературного реалистического произведения, заранее отбрасывая мысль, что его сын посетит такое заведение, – этого он не сделает прежде всего потому, что бережет честь отца.
Мать же толковала «Яму» по-другому и ничего полезного в семейном чтении купринского романа не видела.
У мамы всегда были наготове какие-то стихотворные строки, соответствующие ее настроениям, проблемам, требующим ее решения.
И не только Некрасов – кумир русской провинции – занимал тут почетное место, но и Алексей Толстой, и Пушкин, и Никитин.
В самые последние школьные годы – зимы 1921–1922 и 1922–1923 – я несколько разошелся со своей постоянной школьной компанией.
У меня появилась другая жизнь, где драматический кружок, школьные дела по Дальтонплану отошли на второй план.
В этой школьной компании не было любителей книг, и жажда чтения раздирала меня. Я оставался секретарем драматического кружка – кружка человек из двухсот, – сам был организатором, собирал культурные силы в тогдашней Вологде, делал всяческие доклады в школе – о Глюке, о Бальмонте, находил время и учиться с той же уверенностью, что и раньше, находил время на работу дома и для дома.
Но настоящей моей привязанностью, определяющей все мое поведение, было чтение книг вместе со своим новым школьным товарищем Сергеем Воропановым, головастым крепышом, с которым нас свела беззаветная страсть к чтению. И не только к чтению. Сережа Воропанов понял истинный смысл моей игры в фантики и сам отдался этой игре с увлечением.
Мы отыгрывали роман за романом – в полном беззвучии.
Здесь же мы отработали и Мережковского – не его трилогию, а его публицистику. Здесь впервые прочел я «То, чего не было» Савинкова, прочел Куна и – всего Шекспира, Достоевского, Толстого. Читал или перечитывал все подряд – от «Божественной комедии» до капитана Марриэта – и давал всему свои оценки.
Мы вдвоем переворотили все библиотеки Вологды. Сережа читал помедленнее, но тоже неутолимо и жадно.
Сережа в 1923 году поступил в Лесной институт, кажется.
Мое знакомство с ним, дружба, душевное согласие были гораздо более бескорыстными, чем любое мое знакомство в юности.
Жизнь моя сложилась так, что я никогда не искал старых товарищей, и не потому, что боялся разочароваться, а потому, что меня всегда занимали новые мысли, новые события.
Я не верю в пользу возобновления старых знакомств.
«Да», – думал я, четырнадцатилетный мальчуган, слушая, как отец упрекает мать за ее культурную отсталость, за ее «печные горшки», мать, знавшую наизусть Пушкина и Лермонтова – поэтов не нужных, по его мнению, для житейского успеха, в отличие от кумира русской провинции Некрасова, – слушая, как он поучает сестру в вопросах семейного счастья, ссылаясь на свой пример.
Я думал так: «Да, я буду жить, но только не так, как жил ты, а прямо противоположно твоему совету. Ты верил в Бога – я в него верить не буду, давно не верю и никогда не научусь. Ты любишь общественную деятельность, я ею заниматься не буду, а если и буду, то совсем в другой форме. Ты веришь в успех, в карьеру – я карьеру делать не буду, – безымянным умру где-нибудь в Восточной Сибири. Ты любишь хорошо одеваться, я буду ходить в тряпках, в грош не поставлю казенное жалованье.
Ты жил на подачки, я их принимать не буду. Ты хотел, чтобы я сделался общественным деятелем, я буду только опровергателем. Ты любил передвижников, я их буду ненавидеть. Ты ненавидел бескорыстную любовь к книге, я буду любить книги беззаветно. Ты хотел заводить полезные знакомства, я их заводить не буду. Ты ненавидел стихи, я их буду любить.
Все будет делаться наоборот. И если ты сейчас хвалишься своим семейным счастьем, то я буду агитировать за фалангу Фурье, где детей воспитывает государство и ребенок не попадет в руки такого самодура, как ты.
Ты хочешь известности, я предпочитаю погибнуть в любом болоте.
Ты любишь хозяйство, я его любить не буду.
Ты хочешь, чтобы я стал охотником, я в руки не возьму ружья, не зарежу ни одного животного».
* * *
Я уехал, но приезжал еще раз после лагерного срока и говорил с отцом, не скрывая своей судьбы.
– Мы ведь отцу не говорили, – сказала мама. – Просто сказали, что ты – на Севере.
– Напрасно не говорили. Разве я – убийца? Вор?
– Прежде чем заниматься политикой, – миролюбиво сказал отец, – надо получить специальность, окончить высшее учебное заведение. Получай специальность и тогда смело принимай участие, – как бы для себя и про себя сказал отец, глядя или, вернее, не глядя в сторону, – куда глядеть, ему было совершенно все равно…
– Ну, – столь же миролюбиво ответил я, – не всегда это возможно.
– Я тоже был на Севере, – продолжал отец свою мысль. – В молодости. Как и ты. Учительствовал полтора года.
– Мой Север, – жестко сказал я, – это тюрьма, каторга.
И мы расстались навсегда.
Отец умер через год после этого разговора. Не потому, что судьба сына сказалась на его нравственных силах, а случайно заболел третьей в жизни крупозной пневмонией – болезнью, приводящей в могилу, из которой по тем дофлемминговым временам не было возврата. Два раза отец возвращался на землю из-за своего жизнелюбия, жизнестойкости. В третий раз – не вернулся.
* * *
Никаких советов, никаких пожеланий на прощанье ни отец, ни мать не дали мне. Впрочем, это было в традициях семьи.
Осенью 1924 года я сел в вагон Вологда – Москва. В одном вагоне ехала сестра мамы – тетка моя, Екатерина Александровна, работавшая в Сетунской больнице под Москвой. Тетка была бестужевкой, с отцом они дружили в молодости, и отец доверил мою судьбу в эти надежные прогрессивные руки.
Был нэп, расцвет нэпа со всем его коварством, несбыточными надеждами, и разочарованиями, и неожиданностями.
Школа не привила мне любовь ни к стихам, ни к художественной литературе, не воспитала вкуса, и я делал открытия сам, продвигаясь зигзагами – от Хлебникова к Лермонтову, от Баратынского к Пушкину, от Игоря Северянина к Пастернаку и Блоку. Единственным исключением был кумир русской провинции Некрасов, но Некрасов ведь поэт-прозаик, лишенный многого, что было у Пушкина. Никак не наследник Пушкина.
Наследником Пушкина не был и Лев Толстой. Нет писателя в России более далекого от пушкинского света, от пушкинской формы. Белинский, с его страстным убеждением в том, что стихи можно читать как прозу, и далее – Чернышевский, Добролюбов – все это воспитывало в мальчике не стихи, а нечто другое.
Стихи – это очень тонкая механика, особый способ познания жизни, даже не познания, а существования, ощущения.
В школе моей не было человека, старшего товарища, который открыл бы мне стихи, поэта. Это достигается запойным чтением, подчеркиванием фонетических обстоятельств возникающей мысли, мысли, особенно еще не превратившейся в мысль, и в то же время могучей, неодолимой.
Вологда моей юности могла мне предложить только Некрасова.
Отец не понимал и не любил стихов, справедливо боясь их секретного яда, их замедленного действия, взрыва в самый неподходящий момент, порабощения беспредельного.
Так же, в сущности, относился мой отец и к художественной литературе – с недоверием, как к пустому чтению.
Для отца чрезвычайное значение имели авторитеты, разумеется, не авторитеты в школьном смысле, а принципы и вкусы какого-то определенного круга, к которому он сам принадлежал.
Так, Жюль Верн и Уэллс считались полезным чтением, хотя это плохие, скучные писатели. К Александру Дюма он относился настороженно, а о существовании Дюма-сына и не подозревал.
Джек Лондон, Киплинг – все это допускалось, но, разумеется, считалось ниже Майн Рида.
Школа не могла и не хотела дать больше того, что давала. Программы были сокращены, девятый класс отсечен, куцее наше образование в единой трудовой школе закончилось на восьмом классе. Программа гимназии была значительно урезана. К тому же Дальтон-план, бригадный метод и все модные эксперименты тех лет именно на провинциальной школе отразились очень жестоко.
Что я учил? Чему меня учили? Все было случайно, зависело от случайно попавшего в город, завязшего преподавателя – даже профессора, как Веселовский. Но Веселовский был привлечен в рабфак, вологодский рабфак, а не к нам, хотя у нас учился его сын, мой одноклассник. Веселовский для трудовой школы был слишком жирным пирогом. Все его время было занято в рабфаке.
У нас был случайный географ Ельцов – хороший географ, но что нам география, когда мы собирались перевернуть мир.
Очень много сделала преподавательница литературы Екатерина Михайловна Куклина, много она вложила беззаветного труда именно в это смутное время. Куклина пыталась привить какие-то важные основы в понимание предмета, познакомить с Бальмонтом, Блоком. Литературно-драматический кружок при ее шефстве существовал в школе ряд лет. Я пользовался расположением этой преподавательницы.
Не раз мне случалось писать письменные работы по литературе за себя и за своего друга Германа Щеглова – я успевал, и обе работы, написанные мной же, но разными почерками, получали зачеты по высшему баллу, то есть «весьма удовлетворительно».
Этот способ использовал я последний раз на приемных экзаменах в Текстильный институт, куда я поступал вместе со своим приятелем Кальварским и за зачетное время действительно написал две разные работы, и обе получили «удв».
Потом, поскольку у меня успешно шла сдача приемных испытаний в Московский университет – на факультет советского права, я взял документы из Текстильного институт обратно.
Куклина запомнилась мне и еще по одному случайному поводу.
В классе заспорили – кто выше, Шеллинг или Гегель, – заспорили весьма бестолково. Спор был не о преимуществах философских систем, а пари – каких взглядов держится Екатерина Михайловна.
– Спроси ее, – настаивали ребята. А я был секретарем драмкружка.
– Так спросите сами!
– Нам она не скажет.
Я решительно подошел к Екатерине Михайловне и спросил:
– Кто вам, Екатерина Михайловна, нравится больше – Шеллинг или Гегель?
– Вы это для себя спрашиваете?
– Да, – сказал я, краснея.
– Шеллинг, – сказала Екатерина Михайловна тихо и проникновенно, и я почувствовал, что она отвечает на какой-то важный для нее самой вопрос.
Победа гегелевских традиций уже гремела во всех совпартшколах страны.
Вологда была тихим провинциальным городом, где даже река текла вспять в определенное время года, где любимым исконным развлечением горожан была охота за белками, собиравшая густую толпу убийц всех возрастов и всех общественных рангов.
Где на пожары скакали три части – каждая по цвету коней, грохоча по булыжникам города, с трубачом, не уступающим по звукам трубам Страшного Суда в Софийском соборе, построенном Иваном Грозным.
Кедровские расстрелы разорвали вологодскую тишину.
Веру в Бога я потерял давно, лет в шесть. Потому в дальнейшем меня мало трогали истеричность Кириллова и метания Ивана Карамазова. И уж вовсе казались надоевшими, ненужными, а главное – очень плохо написанными многочисленные притчи Льва Толстого.
Бог уже был мертв для меня. Гальванизация Достоевским всех этих проблем спасти ничего не могла, а рассуждения о гибнущих невинных детях, как аргумент существования Бога, и вовсе кощунственны.
Вообще же Достоевский самый антирелигиозный русский писатель.
Потеря веры совершилась как-то мало-помалу, вдруг оказалось, что мешок Санта-Клауса пуст. Разоблачение сестрами рождественского Деда Мороза на меня не произвело никакого впечатления. Не Санта-Клаус, так мать или отец. В рождественских подарках не было для меня проблемы.
Очевидно, у человека существует какой-то запас религиозных чувств – тоже вроде шагреневой кожи, – тратится повседневно. И так как сложность жизни все возрастает, в этой возросшей сложности жизни нашей семьи для Бога у меня в моем сознании не было места. И я горжусь, что с шести лет и до шестидесяти я не прибегал к Его помощи ни в Вологде, ни в Москве, ни на Колыме.
Свой крест отец разрубил ощупью на глазах матери, язычник и шаман, и наследник шаманов, уничтожающих Бога собственными руками, как эскимос, зырянин, пермяк, чья кровь не разжижена никакой посторонней кровью от иной цивилизации с эритроцитами, несущими мир, красоту, добро. Этих эритроцитов не было в шаманской крови отца.
Действие удара топором по кресту было необычайным. С самого начала нэпа мать безуспешно пыталась связаться с Америкой, Аляской и Сиэтлом, где двенадцать лет прослужил еще в прошлом веке отец.
С начала нэпа государство стало торговать на золото по ценам царского времени, лишь бы не керенки, лишь бы не бумажки. Государственные магазины открыли товары, которым позавидовал бы сам Пантелеев – хозяин лавки, где мама брала на книжку и где только два раза в год рассчитывалась пенсионным американским золотом – такие магазины тоже были открыты.
Они принимали и валюту – но, разумеется, не бубенчик батьки Кныша – а доллары, доллары, фунты, франки, иены.
И вот вместо писем, вместо известий о старых знакомых с острова Кадьяк из Аляски вдруг пришел чек на пять долларов, чек на имя мамы. Вскоре пришло и письмо.
На острове Кадьяк был монастырь. Иосиф Шмальц сменил отца, монах Иосиф Шмальц.[38]38
Архимандрит Герасим (Михаил Шмальц, 1888–1969) с 1916 г. служил на Аляске и островах.
[Закрыть] Он не знал отца, но работал на его месте. Вот эти пять долларов и были собраны среди обращенных алеутов на Кадьяке. Рассказать о знакомых отца монах сумел немного, но он сделал самое главное – послал деньги, спас отца. Шмальц писал, что в дальнейшем будет собирать, посылать, помогать, в этих, разумеется, – центов, долларов – пределах.
Государство самым охотным образом приняло этот чек, выслало матери квитанцию, и это решило судьбу и матери, и отца на целый ряд лет вперед.
Обнаружилась тогда интересная вещь, о которой мать сказала лишь на ухо, – доллара, если его тратить на муку, хватает очень надолго.
Родители мои воскресли. Монах Иосиф Шмальц собирал и еще несколько раз, но мало раз, увы, вскоре он умер, обеспечив моей матери и отцу бессмертие. Даже фотографии мать туда посылала и получала.
Кончилась золотоскупка, и началось царство Торгсина. Торгсин продолжался очень долго, чуть не до войны, когда отца и матери уже не было в живых и надобности в Торгсине не было
От матери осталось даже живое золото – разрубленный кусок креста, цепочка, слоник какой-то золотой. Мать разумно пользовалась сначала квитанциями Торгсина, а золото держала в резерве. Валютных бурь она не боялась.
Вот этот разрубленный крест и эти доллары и спасли отца и мать.
Хотя у нас была большая семья, но она не выполнила главного назначения многодетных семей – пенсионного обеспечения стариков. В нашей семье дети не заплатили долга родителям. Валерий, старший сын, отказался от отца публично. Галя, старшая сестра, свой долг выполняла только символической посылкой винограда из Сухуми, винограда, неизменно гнившего в дороге. Никаких денег ни Галя, ни Валерий никогда маме не посылали.
Сергей был убит в 1920 году. Я посылал только тогда, и то в очень скромных пределах, когда не сидел в тюрьме.
Всю помощь вынесла бы Наташа, но Наташа, которую бросил алкоголик муж с двумя детьми, Наташа – медсестра с нищенским окладом – помочь не могла.
Вологжане – не такие люди, чтобы собирать бывшему попу, да еще обновленческой церкви.
Причины сохранения жизни, уверенности в своих старческих силах – в этих нищенских посылках монаха, которые, если в них разобраться, вовсе не нищенские, – а могут реально кормить реальных людей.
Мама, испытав всякое, поступала крайне расчетливо, крайне экономно. Существование отца и матери не зависело от детей.
Зачем я все это записываю? Я не верю ни в чудо, ни в добрые дела, ни в тот свет. Записываю просто так, чтобы поблагодарить давно умершего монаха Иосифа Шмальца и всех людей, с которых он собирал эти деньги. Там не было никаких пожертвований – просто центы из церковной кружки.
Я, не верящий в загробную жизнь, не хочу оставаться в долгу перед этим неизвестным монахом.
Я мог бы, наверно, и подробнее осветить эту историю, но в годы войны сожжен мой архив, где хранилось все, что осталось мне от отца и матери.
(1968–1971)