Текст книги "Путник со свечой"
Автор книги: Вардван Варжапетян
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 27 страниц)
Ли Бо лежал на теплой лежанке с изголовьем из розового палисандра, укрывшись теплым одеялом из кроличьего пуха. При каждом вдохе внутри хрипело, он не мог откашляться, впалые виски и костлявую грудь сразу покрывала испарина.
Когда его, чисто вымытого, в тонком белье и новом халате усадили в паланкин с двойным фиолетовым зонтом, он испуганно съежился, не выпуская завернутую в платок отрубленную голову. Весь путь до Данду ни слова не сказал сыну, вздрагивая от криков скороходов: «Спешите склониться в поклоне перед повелителем печати!»
У городских ворот его встретил двоюродный дядя Ли Янбинь, исполнявший должность правителя, но как раз в этом году ему исполнилось шестьдесят девять лет, и он сдал дела управления, целиком посвятив себя каллиграфии.
Старый чиновник слыл не только человеком глубокой души, но и замечательным мастером кисти. На второе место он ставил свое искусство резчика печатей. Несколько дней он терпеливо вырезал печать для родственника – из дымчато-зеленого оникса с сине-зелеными прожилками, поразительно повторявшими очертания горы Ли-шань, великолепно вырезал имя «Ли Бо», которое пишется знаками «белая слива». Он не любил, когда хвалили его дарование, зато искренне радовался, если Ли Бо распевал свои строфы, и тут же записывал их. Узнав от Байцина, что отец любит тростниковый сахар, кипяченный в буйволином молоке, жареную утку, приправленную красным перцем, не отказывается от паровой свинины под соусом из прыгающей рыбы, велел каждый день готовить эти блюда, да еще свои любимые – белого карпа в винном маринаде и ломтики дыни, квашенные в рисовом соусе, но еда часто оставалась нетронутой, и Ли Янбинь сокрушался: «Больной не ест – это бывает. Но, чтобы великий поэт не имел должности, – такого в Поднебесной не бывало никогда!»
Байцин спал на циновке рядом с лежанкой отца, просыпался при каждом шорохе – подать отцу чай, отвар из трав. Он с нетерпением ждал, когда же здоровье позволит отцу вернуться в Шу, в дом у Черепаховой Горы, где давно ждут матушка и сестра.
Прошел восьмой месяц, девятый настал. Солнечная вода озера успокаивает взгляд прохладной глубиной, где плавно колышутся водоросли, пряча от щук стайки красноперых полосатых окуней. Тень от висячего моста раскачалась – крестьянин понукает навьюченного осла, женщины несут на коромыслах корзины, полные опавших листьев. Сказанное разносится далеко по воде, словно утки– нырки чертят воду серыми перышками крыльев.
Открыв глаза, Ли Бо долго смотрел на уснувшего сына – наверное, семь раз менял воду в котле, чтоб чай был горячий, свежий. Почтительный сын. А я, видно, непутевый отец, глупый старик.
Услышав бормотание отца, сын проснулся.
– Отец, завтра «день двойной девятки» [1 Праздник осени, или «День двойной девятки», отмечали в девятый день девятого месяца по лунному календарю.] мы тоже поднимемся на высокое место...
– Сперва надо исполнить долг. Позови дядю.
Ли Янбинь вошел, заложив за спину руки в длинных рукавах, голова в маленькой фиолетовой шапочке откинута назад, глаза навыкате, усы только в уголках губ.
– Почтенный старший родственник, простите неучтивого Ли Бо, засидевшегося в гостях.
– Об этом не стоит и говорить, прошу мою развалюху считать своим домом, распоряжаться всем имуществом. Гостите сколько хотите, ни о чем не заботясь.
– Скажите, почтенный старший родственник, есть поблизости гробовая лавка?
– Надо перейти канал, а там в переулке лавка Чэна. Не беспокойтесь, провожу вас, но отведайте хоть утку или паровую свинину – вы очень ослабели.
– Нет, сперва надо исполнить долг.
С берега доносятся голоса. Бурлаки, глубоко вдавливая босые пятки в желтый песок, тянут баржу, груженную солью; вот вошли в тень, отброшенную мостом, словно растаяли в ней, и, кажется, баржа плывет сама по себе, толчками, как жук-плавунец. Мост без опор, из круглых бревен, крашенных охрой, отражается в прозрачной воде. На мосту зеваки облокотились на резные перила, тут же продают канаты, полотно для парусов, кованые гвозди. По мосту спешат носильщики с тюками, корзинами, слуги несут шелковые паланкины. На шестах питейных лавок празднично развеваются флажки с журавлями и единорогами – значит, вино есть, галдят пьяницы, зазывая женщин. Кто-то ловит рыбу, кто-то ищет багром в воде.
Справа вдоль дороги апельсиновая роща, слева – канал. Ветра нет, паруса джонок поникли, ожидая попутного ветра. Ветер с полей приносит горечь сжигаемой ботвы. Только пьяницам все равно, откуда дует ветер. Пролетели на запад павлины.
Когда вошли в гробовую лавку, хозяин ругал пильщиков, разделывавших тисовое бревно. Пыхтит котел с лапшой, шипит баранина на огне, готовые гробы поставлены стоймя.
– Хозяин Чэн, привел к вам достойного покупателя.
– Рад услужить почтенному человеку. Если вам нужны доски, у меня есть тис, бук, самшит, а если изволите выбрать готовый гроб, прошу, выбирайте любой – красный или черный. Вот этот отличного качества и стоит ровно три лана. – Чэн погладил тисовый гроб из толстых досок, тщательно промазанный внутри и снаружи, покрытый алым лаком. – Я в Данду знаю всех, не слышал, чтоб кто-нибудь умер.
– Ли-ханьлинь берет гроб для истинного мужа, делает доброе дело, так что не запрашивайте слишком много.
– Раз так, не посмею брать лишнего, отдам по своей цене – за полтора лана. Дешевле уж никак.
...Ли Бо припал к могильному холму, обложенному белыми камнями – земля приняла тисовый гроб с головой крестьянина, завернутой в камышовую циновку.
– Почтенный учитель! Уход ваш был для Ли Бо, как падение кометы, что с полуночной высоты обрушилась на землю, целый край осыпав золой и пеплом. За долгую жизнь только раз и склонили голову – когда лопнули струны жизни. Как тихо на вашей могиле! Глубоко скорблю о потере, хотя не знаю вашего имени. Заколочен ваш гроб, вы навсегда покинули нас. Ваш гроб благоговейно погребен, скоро на вашей могиле воздвигнут высокий холм, я сам стану его неусыпным стражем. Увы, какая горькая печаль! О чем осмеливаюсь донести.
3.
Ли Янбинь и Байцин, поддерживая с двух сторон Ли Бо, поднялись на холм, где рос одинокий чечеточник. Пришли не первыми: молодой чиновник в бледно-лиловом халате, расшитом побегами бамбука, сидел на корточках под старым деревом, собирая в траве красные бобы, щедро осыпавшиеся из лопнувших стручков. На плоском камне прыгала красноклювая сорока с бело-зеленым хвостом, нарядным зеленым оперением.
Заметив путников, чиновник поспешно встал, учтиво поклонился и протянул ладони, полные алых горошин.
– Прошу вас, возьмите, они очень красивы.
Ли Янбинь поблагодарил незнакомца строками Ван Вэя:
Красных бобов много в южном краю.
Осень придет – новых побегов не счесть.
Чиновник продолжил:
Очень прошу: рвите их в память мою,
Ибо они о друге лучшая весть *.
* Пер. А. Штейнберга.
– А кроме Ван Вэя, кого почитаете из поэтов? – спросил Байцин.
– Того, кто у всех на устах – Старого Ду. (Старого Ду? – удивился Ли Бо. – Тот молодой человек уже старый Ду? Да сколько же веков прошло, как мы расстались с ним?) Талант у него драгоценный, как узоры на полированном агате, хотя бывают и досадные трещины. Говорят, совершенством считает бессмертного Tao [1 Tao Юаньмин (395—427), один из величайших поэтов Китая.].
– Вся разница в том, что мы называем «учиться у других, как у наставников своих», – назидательно сказал Ли Янбинь. – Но это непросто изложить тому, кто только начинает учиться. Да и ученики в наши дни много мнят о себе, только кисть научился держать, а древние ему уже не вещь и ничто. У Ду Фу ищут ошибки, исправляют Ван Вэя, скажешь о Мэн Хаожане – пожимают плечами, вспомнишь «Весеннюю траву» Чжан Сюя, тут же услышишь: «Я в сто раз больше написал, чем Чжан Сюй!» Потому все, что сочиняют, словно бред какого-то безумца, без смысла и даже порядка. Проявлением храбрости считают, когда вздымают песок на воздух и катят гальку за собой. Как таким невеждам объяснить, что значит высшая суть? Усвоит такой от учителя слог, не станет искать, где живет духовная сила поэта, никогда не приобщится к ней, будет только круги циркулем рисовать, чертить наугольником точный квадрат и будет всего лишь рабом таланта.
– Признаю вашу правоту, благодарю за терпеливое разъяснение, – поклонился молодой чиновник. – Вы – знаток серьезный, как после ваших слов мне с моим жалким умом браться судить о поэтах! Но все-таки в чем здесь дело, никак не пойму.
– А в том... – Ли Бо был раздражен болтовней о поэзии, – что стихи – способ воспеть душу и все, что зовем мы «духом народа» в наших классиках. Ведь все исходит из сердца, только из сердца. Только и вышли такие стихи потому, что дела человеческие задели за сердце меня, и к этим стихам умом и силой нельзя ничего добавить и отнять ничего нельзя.
Байцин расстелил циновку, достал из корзин горшок с углями, чайник вина, глиняный кувшин с желтыми хризантемами. Наполнил чаши.
– Не отведаете ли с нами осеннего вина?
– Благодарю вас, но я так бесцеремонно нарушил ваше уединение.
Байцин проводил незнакомца взглядом, пока тот спускался по склону; почему-то сжало сердце, словно, отдав ему горсть алых бобов, молодой чиновник взял часть его души. Наверное, у них нет разницы в прожитых веснах. Лепестки хризантемы падали желтым снегом в горячее вино.
– Краснота одинакова для всех бобов, но вкус их различен – горький, жгучий, сладкий, с кислинкой. – Ли Бо поднял чашу, вдохнул запах вина, смешанный с ароматом цветов. – Сегодня праздник Ван Вэя, только невежда не вспомнит его «бобы памяти» – он собрал их для всех, хотя не отдал никому. Вспоминаю сегодня Ван Вэя. Вспоминаю Мэн Хаожаня, Хэ Чжичжана, Гао Ши. Ду Фу вспоминаю.
Сидели на вершине холма, у одинокого чечеточника. К востоку от дерева уходила вниз белая дорога, спускалась к озеру, отражавшему небо. Вода смягчила нестерпимую синеву неба, глаза отдыхали на зеленом островке блестящих листьев, белых лилий. А деревья на берегу почему-то чаще стояли сухие, с темно-коричневыми острыми изломами ветвей.
– «Хризантемы осенней нет нежнее и нет прекрасней!» Да, этот цветок полюбить с тех пор, как ушел Tao, редко кто умел. В Чанъани я знал бездельника, который нанимал садовников, чтобы они пересаживали и растили для него хризантемы, а когда они цвели, он приходил в сад и сочинял стихи: «В осенний день любуюсь хризантемами, подражая Tao из Пэнцзэ» – и думал, что так приобщается к великому. Нет, пути великих закрыты. Ушли великие... Осталась лишь природа.
Когда-то я сравнил цвет ланьлиньского вина с янтарем, а после меня Чжан Юэ и другие с толком и без толка стали все вина называть янтарными. Жалкие! Древние, найдя новый цвет, новый звук для строфы, новый образ, ставили рядом знак – «подражанию не подлежит». Разве можно перенести росу с цветка на цветок, со стебля на стебель, не расплескав?
– Не потому ли, отец, вы обратили внимание на цветок, мимо которого все проходили равнодушно десять веков. Четырежды встретил в ваших строфах розу.
– Ты собираешь цветы в моих стихах так прилежно, словно собираешься открыть цветочную лавку. Никчемное занятие! Поэт – художник жизни, его руки и ноги являются кистью, а вся вселенная – шелком, на котором он пишет свою жизнь. Много их, отупевших от чтения классиков или созерцания собственного пупка. Так торопятся уйти от мира, что теряют себя. А путь только один – вечное искать в самом себе. Древний поэт брал в руки свечу и с нею гулял по ночам – большой был в этом смысл!
Из горшка с углями струился жар, пахло огнем. Байцин взглянул сбоку на отца – как чужеземец! Кожа с краснотой, багровая, как бобы чечеточника, лоб в узорах морщин, а глаза совсем не ханьские – широко открытые, с неподвижными зрачками.
Лепестки хризантем намокли, опустились на дно, едва различима их желтизна в красном вине.
– Лао-цзы ушел через заставу Ханьгу, покинув Поднебесную в западном направлении. В тот год не было дождей, земля треснула, как панцирь черепахи. Разве легко ему было в такую жару взвалить на спину пять тысяч знаков? Когда опускал их на землю, чтобы вытереть пот, земля от тяжести прогибалась; когда снова взваливал на плечо, земля облегченно выпрямлялась. От Лао-цзы начало всех Ли.
Я пришел в Поднебесную, минуя заставу, без подорожной с печатью. Каждый, кто доносил на меня, получал награду. А узнать меня разве трудно – кто еще похож на меня ростом и цветом лица? Я тоже принес нечто, да все некому передать – мой Страж Заставы в пути. Встречусь ли с ним? Или еще подождать?..
В озере дрожали отражения деревьев, покачивалось зеленое поле с белыми головками лилий. В такой томительный час вдруг почувствуешь холод осенней воды, покалывает кончики пальцев. Под ветром склонилась трава, полегла на юго-восток. Байцину захотелось на долгие годы сохранить этот день. Конечно, он и так не забудет его, но хотелось какого-то вещественного знака дня, при взгляде на который все, пережитое сегодня, обрело бы запах, узоры, цвет.
– Отец, не смею утруждать вас глупой просьбой, но хотел бы взять из ваших рук что-нибудь на память о сегодняшнем дне «двойной девятки».
Ли Бо отложил веер, собрал в траве алые горошины. Отсчитал девять, еще девять взял из тех, что собрал незнакомец, потряс в сложенных ладонях и подал сыну.
С вершины холма видны глубокие колеи от колес, поднимаются на тот берег, теряются в кустах. Но сейчас никого, только белые цапли на отмели ловят рыбешку. Вот сошлись в круг, словно что-то решая, а вот уж стоят полукругом; на середину вышла одна птица – кружится, как танцовщица в белом платье, раскрывая веером то правое, то левое крыло. Выходят по очереди птицы, танцуют. А молодая цапля поджала тонкую ногу, опустила головку, но взрослые зашикали на нее, стали щипать клювами. Долго танцевали птицы, потом улетели.
Глава восьмая
«После тигра остается шкура, после человека – имя». Часто слышал эти слова от отца, теперь повторяю своим детям.
С тех пор как на центральной равнине началась смута и разброд, мой отец восемь лет провел в скитаниях, тюрьмах, ссылке, и, хотя удостоился высочайшего прощения, жизнь его клонилась к закату [1 Ли Бо умер в 762 году, в доме родственника Ли Яньбина.]. Имя его забыли, написанное им исчезло. То, что сохранилось, большей частью получено мной от чужих – тысячи разрозненных свитков.
Сегодня, думая об отце, растер тушь на камне, чтоб предпослать несколько строк бережно собранным мною строфам Ли-ханьлиня. Прав был отец: не все в них понятно, видно, каждому знаку великой кисти свой срок и свой возраст.
Похолодало в наших краях... Утром вышел из дома – трава белая от инея, поникли цветы. Так захотелось тепла! Поспешил домой, бросил в очаг сухие стебли репейника, смолол в мельнице чай. Холодом тянет из щелей, ветром сдуло на пол свитки. Поднял – узнал кисть Ли Бо.
У самой моей постели
Легла от луны дорожка.
А может быть, это иней? —
Я сам хорошо не знаю.
Я голову поднимаю —
Гляжу на луну в окошко,
Я голову опускаю —
И родину вспоминаю *
* Пер. А. Гитовича.
Слезы брызнули на зимнюю бумагу, рукав халата стал мокрым. Не помню, сколько сидел так, сокрушаясь, скорбя о горькой судьбе отца, восхищаясь величием его духа.
«Взирай на знаки небесные, дабы познать смену времен; взирай на знаки человеческие, дабы изменить к лучшему Поднебесную!» – начертано в «Книге перемен».
Фу-си создал человеческие письмена, устремив взор на образы неба, устремив взор на узоры земли. Так же велик, как Фу-си, Ли-Небожитель.
Вот он поднял глаза: сразу вобрал в зрачки небо с Млечным путем, луной, звездами, в бесконечный путь устремился туда, где ни формы, ни узора – только четыре стороны света, верх и низ, минувшее и сегодняшнее, где длительность и длина подобны двум балкам, лежащим крестом в основании кровли.
Вот он опустил глаза: сразу вобрал в зрачки землю, все деревья и травы, коим присуща жизнь; всех птиц, рыб и зверей, коим присущи жизнь и сознание; всех людей, коим присущи жизнь, сознание и долг– справедливость. Здесь от слова до слова можно загнать коня, но попробуйте вонзить между знаками острие ножа – железо сломается. У кого, скажите, язык так свеж и необъятен? Кто еще одним взмахом кисти повесил на крюк завесу между бытием и небытием?
Как же, неотесанный, я смел подумать, что отец станет попусту водить кистью, бессмысленно марая бумагу? Как я, слепец, не разглядел перемены и движения, линии и узоры! Печалюсь и корю себя, что не смог увидеть сокровенное в строках отца, хотя столько раз держал их перед глазами и читал громко, нараспев. Как же после этого называться почтительным сыном? Ведь этот свиток – память об отце, он протянул его мне через всю Поднебесную, словно посох слепцу. Какого знака ни коснешься зрачком, каждый отзывается, как колокол. Как он велик! Поднял голову – небо, опустил голову – земля.
Люди редки, трава густа. Безымянные путники поле прошли, а следы их шагов остались. Во времена раздора редко совершенство строк: одни не видят небо, другие не видят землю. И сейчас в ином мире, среди бессмертных, отец поднимает глаза... опускает глаза...
Бережно свернул свиток. Взял потемневшую коробочку золотистого лака, в ней красные бобы старого чечеточника. Сян сы доу [2 Китайское название бобов чечеточника. «Сян сы доу! – Помни тысячу лет!»]. Разве в этой жизни и во всех перерождениях забуду вас, отец?! Но смотрю на красные бобы и не понять, какие же тогда собрали вы...
1981—1984
Запах шиповника
Я ушел, ибо пребывание в этой обители несправедливости
Не что иное, как пустая трата жизни. Пусть радуется смерти моей тот,
Кто сам сумеет спастись от смерти. Омар Хайям *
* Рубайят Хайяма дан в прозаическом переводе Р. Алиева и М.-Н Османова.
1. Свидетельство учителя
Старик шел в Нишапур. Он мог прийти туда раньше – и год назад, и двадцать лет назад, но разве не бывает так, что мы оказываемся там, куда совсем не собирались, и как ни спешим, не можем очутиться в нужном месте? Одна цель влекла его в город – увидеть имама Омара Хайяма; говорили: имам – единственный человек в мире, кому небо ниспослало знать истину. Сам старик, бывший в разные дни жизни рабом и господином, воином и гонцом, учеником и учителем, бессчетное число раз пытался ответить, зачем аллах дарует человеку жизнь, а дав, безжалостно отбирает; не находя ответа, он искал его в беседах с толкователями Корана, звездочетами, поэтами, но их слова оказались лепешкой, после которой снова наступал голод, ему же хотелось насытиться не на один день.
Когда-то он был учителем Хайяма. Каким был мальчик, которого отец за руку привел в медресе сорок или пятьдесят лет назад, старик, конечно, не помнил – столько детей прошло перед глазами. Он помнил Абу-Тахира, потому что его отец – начальник тюрьмы – велел выстроить для учителя дом, помнил Хуссейна ибн Юсуфа с багровым родимым пятном во всю щеку, помнил силача и задиру Хасана Саббаха, а вот Хайяма не помнил: высокий он был или низкорослый, худой или толстый, быстрый в соображении или нерадивый, почтительный или дерзкий. Люди говорили ему: «Слышал, Малик-шах возлюбил твоего ученика как брата?», «Радуйся, хаджи, твой ученик пересчитал все звезды на небе!» И куда бы он ни приходил, люди, узнавая, что это он первым вложил калам в пальцы имама Омара, не отказывали ему ни в крове, ни в пище. Последние годы он только этим и жил; в Хорезме он говорил: «Я учитель Омара Хайяма», и в Самарканде говорил: «Я учитель Омара Хайяма», то же повторял в Багдаде, Герате, Балхе, Шахрисабзе. Его именем стало Учитель Хайяма.
Однажды в Балхе, ворочаясь среди храпящих в караван-сарае, он вспомнил слова, услышанные через пространство времени: «Почтенный учитель, начало наших бед не в том, что вы не можете нас научить, а в том, что не велите знать». Но кто их сказал, Хайям или кто-то другой, разве ответишь?
Старик хотел пить, а воды не было; возможно, она струилась совсем рядом, журчала по камням, светящимся солнечными бликами, или прохладными волнами омывала берег. Но старик боялся свернуть с дороги.
«Ничего, потерплю. Может, встречу караван или приду в селение. Ничего, я потерплю, не такая уж сегодня жара».
И он шел дальше, опустив грязноволосую голову, чтоб не смотреть по сторонам, – там виднелись деревья, зыбко дрожавшие от зноя. Только однажды, прикрыв худой ладонью уставшие глаза, старик долго смотрел на них и представил, как свернет с дороги и пойдет к деревьям: они все ближе, уже легла на лицо невесомая, но такая благословенная тень ветви, матерински разросшейся на множество веточек, что-то лепечущих зелеными губами листьев; между могучими горбатыми корнями в неглубокой песчаной ложбинке упрямый родничок – прозрачная вода переливается через край и растекается по земле; в этой драгоценной чаше кружится белый цветок с мохнатыми желтыми тычинками; губы все ниже склоняются к воде, уже вдыхая ее холод, нетерпеливое дыхание рябит воду...
Старик горестно облизал пересохшие губы, вздохнул. Перетянул на впалый живот узел пояса. Веревка была толстая, поэтому узел получился большой и сбивался на правый бок, больно натирая кожу.
Однажды он уже шел Нишапурской дорогой, мимо старых ветвистых черешен. Тогда в этом доме с глиняным дувалом была подстава шахских гонцов, здесь неутомимые всадники меняли коней, ели, запасались водой и мчались дальше. Сейчас дом обвалился, рухнули стены, арык засыпало песком, и только две старые черешни вышли к дороге, словно встречая гостей. Жители давно оставили дом, построили себе новое жилище, а деревья остались – теперь они настоящие хозяева дома, хранители погасшего очага; они не могут, как люди, уйти в другие селения, города, страны – здесь их вечная родина. Глубокая вода поит их корявые корни, проросшие глубоко во тьме земли, обжигающее солнце переполняет сладким соком их плоды, ветер с далеких вершин обрывает спелые черешни, роняя в мягкую красную пыль. Но пора плодов еще не настала, лишь недавно облетели цветы.
– О дорога! – прошептал старик. – О великая дорога! Почему пахарь, мотыжа землю, находит серебро и бронзу, а я, который прошел тебя от начала до конца, от зари до заката, не нашел даже черствой лепешки? Я вышел в путь сильным и крепконогим, громко смеющимся над стариками, а теперь я сам стар и похож на облезшего верблюда. Ты отняла у меня все, дорога, ты ненасытно впитала мою жизнь, как пролитую воду, так дай мне хоть глоток за отнятые годы, ведь я учитель Омара Хайяма! Я кормил его своими знаниями, как голодного птенца, а сейчас он взлетел над Западом и Востоком, и в мудрости моему ученику нет равных среди живущих.
Бормоча и вздыхая, старик брел дальше. Лицо его кривила боль, когда босая нога наступала на камешек, припорошенный пылью. Однажды он даже зарычал – словно пять скорпионов вонзили жала в огрубевшую подошву, это был не камень и не скорпион, а женская бронзовая пуговица в форме птичьей лапы, цепко сжимающей шарик из синего лазурита, об нее он и поранился до крови. Отерев рукавом пыль, старик сунул пуговицу за щеку – больше некуда было спрятать, к тому же, если сосать бронзу, не так хочется пить, и еще, слышал он, лазурит помогает при лихорадке и беспокойном сне.
Дорога стала пурпурной, когда он услышал за спиной нарастающий топот. На стремительном коне промчался воин, спеша с повелением шаха; старик даже не успел разглядеть всадника – остались только дымные клубы пыли и ожог плети. Что ж, плеть и спина неразлучны, как иголка с нитью. Старик в молодости тоже был гонцом, до сих пор на правом запястье остался жесткий рубец, натертый кожаным темляком. Когда-то одним ударом кругло сплетенной сыромяти он мог перебить гортань волка.
Пройдя еще фарсанг [1 Фарсанг – 6 километров.] он увидел вдали темную точку. Путник? Нет, не похоже. Всадник? Старик торопливо свернул на обочину. И точка тоже замерла. Дерево! Старик хрипло засмеялся – вдруг там вода, ведь где ей и быть, если не рядом с деревом.
Это было мертвое дерево – шелковица, пораженная гневом аллаха; обугленный ствол, расколотый до сердцевины, чернел огромным дуплом, где в полный рост мог встать человек. Кривые ветки воздели изуродованные руки, словно моля о пощаде. Уже никогда не оживут они зелеными листьями, никогда не прошуршат по листьям сладкие ягоды – божий гнев страшен. Но пока стоит дерево, пусть изрубленное, пусть сожженное, пока цепляется омертвевшими корнями за землю, у него нельзя отнять тень.
В тени шелковицы лежал младенец. Старик присел на толстый корень, рассматривая красное с желтизной лицо, приплюснутый нос, синие выпуклые глаза, осторожно протянул кривой палец, и младенец довольно зачмокал.
– Кто тебя здесь оставил, маленький человек? Даже волчица не бросает своих детенышей. Может, разбойники убили твою мать? – Бронзовая пуговица, царапая язык, мешала говорить, и старик положил ее на землю. – Может, змея ужалила ее в сердце, когда она искала для тебя воду?
Тень, заботливо укрывшая дитя, медленно разжала громадные черные руки и передвинулась, рыжие тоненькие волосы вспыхнули медным блеском. Ребенок зажмурился и заплакал. Старик достал из-за пояса дудочку, раздвинул грязные усы, поднес к губам косточку орла. В тишине зазвучала протяжная унылая мелодия, она струилась как ручей, бегущий по горному склону, – чисто и легко, на одной печальной ноте, беззащитной в тишине и одиночестве.
– Что мне с тобой делать, маленький человек? Я стар и беден, у меня нет ничего, только дудочка и бронзовая пуговица. Все, что я накопил, отняли несправедливые жадные люди. А тебе еще ничего не успели дать, кроме жизни и старой тряпки, на которой ты лежишь. Кто твоя мать, откуда? Из Герата, Бухары, Ургенча? – Ребенок брызнул тонкой струйкой на сморщенную старческую ладонь. – Мальчик. Мужчина... Может, кто-нибудь даст мне за тебя хотя бы десять дирхемов, тогда мне не придется идти в Нишапур пешком, а там мне только стоит сказать, что я учитель Хайяма, и меня сразу помоют в бане, оденут в дорогие одежды, угостят кебабом и шербетом.
Ползая на четвереньках, старик собирал травинки и листья подорожника. Набрав полную горсть, вернулся к младенцу и устало лег рядом, пережевывая стершимися зубами пахучую зелень. А мальчик пищал, как птенец. Он еще был частью природы, и обрезанная серебристая пуповина еще незримо соединяла его с землей, небом, травой, птицами, зверями, обгоревшим деревом. Его круглые глаза смотрели по ту сторону бытия – бессмысленного и вечного. И все– таки это был человек, неважно – из Герата, Бухары или Ургенча, но, обреченный волей творца жить, он жил. И крохотная жизнь его – тоньше паутины, легче козьего пуха, короче ресницы – уже вобрала в себя все, что суждено испытать каждому, будь он нищий бродяга или царь царей: страх, сиротство и боль.
Старик выплюнул на ладонь зеленую кашицу и, скатав шарик, вложил в рот младенца.
– Ну вот, а теперь усни. Ты даже не понимаешь, какая удача тебе выпала, даровав встречу со мной, ведь я могу возвысить тебя своими познаниями. Вот, послушай-ка задачу... Ну, какую же тебе задать полегче? «Копье стояло в воде отвесно и высовывалось наружу на три локтя. Ветер отклонил его и погрузил в воду таким образом, что острие стало находиться на поверхности воды, а основание не изменило своего положения. Расстояние между первоначальным местом его появления и местом его исчезновения в воде – пять локтей. Мы хотим узнать длину копья». О, эту задачу решит не каждый, только плохо, что в ней снова говорится о воде, а я хочу пить. Можешь не сомневаться, я знаю все задачи ал-Хорезми, Абу-л-Вафа, Ибн Сины, ал-Бируни и ал-Кархи, иначе как бы мой ученик Омар стал всемогущим в познании? Если бы я разложил перед тобой сокровища своего ума, жемчуг и рубины показались бы рядом с ними камнями. Правда, я уже слишком стар, а ты еще слишком мал, но все равно великая милость в том, что ты встретился со мной, твой путь начинается с удачи. А теперь, маленький человек, я тоже отдохну. Нам еще долго идти, и я устал.
Старик развязал узел веревки и задохнулся от боли, расколовшей и обуглившей его, как молния дерево. Последнее, что он увидел, – оперенное древко стрелы, дрожащее перед глазами.
Два воина в холщовых куртках с нашитыми полосками буйволовой кожи осторожно подошли к хрипящему старику. Высокий отложил лук и, осторожно вытянув руку с блеснувшим ножом, приподнял голову за седые спутанные волосы, чтобы не испачкать кровью сапоги и штаны. Второй что-то искал между корнями шелковицы.
– Господину показалось, Али. У этого бродяги, наверное, нет и медной фельсы.
– А я своими глазами видел, он что-то прятал.
– Уж не это ли? – Длинный поднял младенца.
– Хо-хо-хо! От этого змееныша воняет, как от тухлой рыбы. Самое подходящее имя для него – Аффан[1 Аффан – вонючий, тухлый (араб.).].
Воин обтер мальчика тряпкой, завернул в плащ, сорванный со старика, и понес к дороге. За ним, недовольно ворча, шел второй, вытирая о рукав лезвие ножа.
На дороге их ждал надменный всадник в тяжелом парчовом халате и пышной чалме из тончайшего касаба. Белый иноходец нетерпеливо приплясывал, зло косясь на двух скакунов с притороченными ковровыми сумами: один конь был масти кумайт – с рыжей гривой и черным хвостом, второй скакун хурма-гун, цвета хурмы.
– О господин, мы нашли только этого ублюдка.
– А что еще, дети шакала?
– Бронзовую пуговицу и нищего бродягу, он уже не дышит.
– Ладно, сунь этого щенка в мешок и в путь. Хоть мальчик? Сам вижу. Отдашь его начальнику рабов, пусть запишет.
Господин ударил коня плетью, и всадники, качнувшись в седлах, поспешили в путь. Порыв ветра долго гнал за ними пыль, потом вернулся к одинокой шелковице и дунул в дудочку. Она жалобно запела.