Текст книги "Клад адмирала"
Автор книги: Валерий Привалихин
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 23 страниц)
Конечно, думал я, читая в архиве справку, приобщенную к делу революционерки, никаких болезней не было. Хорошо заплатила и получила нужное врачебное заключение. Соблазнился профессор золотым тельцом…
Прожив четыре месяца в меблированных гостиничных номерах, принимая лечение (в срок ссылки это засчитывалось), она выехала, наконец, по Оби на север губернии в село Колпашево. Оттуда регулярно наведывалась в Томск для консультаций и лечения… А ровно через год после прибытия в Томск, к 300‑летию дома Романовых, получила право выехать из Сибири за границу. Юная террористка‑бомбистка поспешила в Лондон, потом перебралась в Париж, учиться в Сорбонне; еще через год вышла замуж и укатила в Америку…
Итак, после ознакомления с медицинским заключением Топоркова я был не лучшего мнения о профессоре. Но вот в Москве я разыскал родственников революционерки, расспросил о ней. После семнадцатого года она вернулась в Россию. Жизнь ее не удалась. Она развелась с мужем, жила в коммунальной квартире на скудные гонорары переводчицы художественной западноевропейской литературы, испытывала страх перед системой, за победу которой боролась; умерла в начале пятидесятых годов. Я попросил уточнить, в каком именно? Нашлось свидетельство о смерти. Революционерка, давняя пациентка профессора Топоркова, умерла в 1952‑м. Было и заключение о причине смерти. Сердце. Болезнь правого митрального клапана…
Побег с воли?
Довольно известный революционер, занимавший после Октябрьского переворота видные посты (имя его и краткая биография во всех энциклопедиях и энциклопедических словарях, выходивших после XX съезда), написал в начале тридцатых годов книгу о своей борьбе с царским самодержавием за свободу, о тюрьмах и ссылках, побегах на волю. На нескольких страницах он подробно рассказал о побеге из Нарымского края. Он и его подруга, тоже революционерка, решив бежать, обрядились в чалдонские одежды, загримировались и в таком виде прошли под взглядами надзирателей на пароход. Убрали трап, пароход отчалил, и когда отплыл от пристани настолько далеко, что на весельных лодках его было не догнать, революционер начал кричать оставшимся на берегу, помогавшим побегу ссыльным: «Прощайте, товарищи, до встречи в России!» Надзиратели и пристав с берега стали требовать от капитана парохода, чтобы причалил, высадил беглецов. Капитан и ухом не повел. Пароход частный, билеты беглецы купили, отныне они для капитана и команды были пассажирами, как все другие на борту. А что полиция проморгала их восхождение на пароход, это проблемы полиции. Побег тот из ссылки удался.
И вот, читая мемуары, я думал, с какими мыслями революционер описывал этот эпизод в начале тридцатых? Ведь отлично он сознавал, что ни один капитан парохода ни на Оби, ни на Енисее, ни на Волге не посмел бы в тридцатых годах ослушаться приказа сотрудника милиции или ОГПУ. И не возникло ли у революционера при описании той сцены побега ощущение, что свободен он был, – может, как ни разу впредь в жизни, – когда уплывал самовольно из нарымской царской ссылки на том дореволюционном пароходе?..
Загадки Горького
«Народные комиссары относятся к России как к материалу для опыта, русский народ для них – та лошадь, которой ученые‑бактериологи прививают тиф для того, чтобы лошадь выработала в своей крови противотифозную сыворотку. Реформаторам из Смольного нет дела до России, они хладнокровно обрекают ее в жертву своей грезе о всемирной или европейской революции. В современных условиях русской жизни нет места для социалистической революции, ибо нельзя же, по щучьему велению, сделать социалистами 85 процентов крестьянского населения страны, среди которого несколько десятков миллионов инородцев‑кочевников». Это не слова какого‑нибудь белоэмигранта. Это – великий пролетарский писатель, основоположник литературы социалистического реализма Максим Горький. И из этих его откровений, из прочих «несвоевременных мыслей», за которые ему дали категорический совет отправляться за границу подлечиться, стряхнуть усталость, понятно отношение певца революции к большевикам, к их делам после Октябрьского переворота. Непонятно только, почему, держа в голове такие мысли, Горький спел осанну тому, кто спровадил его на Капри, потом счел нужным и возможным возвратиться в Россию, воспевать рабский труд, побывав на Соловках и Беломор‑канале, благословлять и подвигать молодых литераторов славить достижения социализма. Совершенно непонятно.
Друг отца
Сын крупного ученого, репрессированного в тридцать седьмом, сам тоже ученый, выйдя на пенсию, решил написать книгу воспоминаний о знаменитом отце, о его деле и товарищах, о трогательной дружбе отца с легендарным партийным работником республиканского масштаба, имевшим легендарное дореволюционное прошлое. Дружба завязалась со студенческой скамьи в Императорском еще университете. Партийный работник этот был тоже репрессирован, только на несколько месяцев позднее…
Ученый‑сын недурно владел пером; материалом располагал богатым; рукопись быстро подвигалась к завершению. Не было особой нужды прибегать к архивным документам. Но сказалась привычка не полагаться на память, называя цифры, даты, факты, имена. Он вытребовал из архива нужные материалы. Просматривая «дело» родителя, наткнулся на две особенно любопытные бумаги: ордер на арест отца и внесудебный приговор. На обеих бумагах стояла в числе других и подпись стародавнего отцова друга… Это было страшно. Но даже не его подпись под приговором – высшая мера наказания – потрясла его больше, а дата под санкцией на арест. Дата была днем его, автора мемуаров, рождения. И он отлично помнил, что высокопоставленный друг отца присутствовал на этом веселом, шумном дне рождения. Улыбался, шутил, поздравлял виновника торжества.
Слепыми глазами автор воспоминаний глядел на дату. Лучший друг отца находился в их квартире, уже прекрасно зная о грядущей участи, определив участь…
В объемистой рукописи человеку, связанному дружбой с отцом четверть века, было отведено страничек двадцать. Нетрудно было их убрать и отдать рукопись в печать. Сын репрессированного ученого этого не сделал. В рукописи он отзывался хорошо еще о многих людях из отцовского окружения, но отныне, может, с излишней подозрительностью не был уверен в добрых их намерениях, и действиях по отношению к отцу…
Товарищ Черчилль
В сорок пятом году на одной из представительных встреч Большой Тройки присутствовали и военные. Не имевший опыта общения с иностранцами маршал Жуков, обращаясь к главе английской делегации, обмолвился, назвал британского премьера «товарищ Черчилль». Сидевший рядом с Георгием Константиновичем Лаврентием Берия язвительно пробурчал: «Нашел себе товарища».
Обмолвка тем не менее оказалась символичной: год спустя Черчилль, сам о том не подозревая, уберег гениального полководца от ареста, а, может, и от гибели, произнеся речь о Фултоне, означавшую переход к «холодной войне». Берия ненавидел не гнувшего спину даже перед Хозяином крупнейшего военачальника нашего времени, особенно сильно невзлюбил с лета сорок пятого, когда прислал в Берлин первого своего заместителя Абакумова арестовать несколько десятков старших офицеров, генералов из окружения находившегося тогда в Германии Жукова. Маршал, узнав об арестах, потребовал – распорядился немедленно освободить тех, кого уже успели взять, других велел не трогать, а Абакумову посоветовал срочно вылететь в Москву. Редчайший случай: приказ всесильного палача не был выполнен, ему пришлось проглотить обиду. Сталин тоже не жаловал слишком после завершения второй мировой войны независимого маршала: солдаты любили его не за страх, связывали крупнейшие военные победы с именем Жукова. А делить с кем‑то славу было не в привычках генералиссимуса. Он был не против ареста Жукова, но в связи с «холодной войной», наступившей после речи Черчилля, решил от ареста воздержаться, услал маршала подальше от себя…
Прихоть «казнокрада»
Мы нашей отечественной истории почти не знаем и долго, наверное, еще не узнаем, так запутана. Примеры? Хотя бы один приведу. С украинским кобзарем Тарасом Шевченко. Хрестоматийный факт: от крепостной неволи великий поэт избавился с помощью денег, полученных от продажи портрета Василия Жуковского, написанного Карлом Брюлловым. Но кто купил портрет? Об этом умалчивается, по крайней мере последние три четверти века. Почему? Да потому что купил портрет царь Николай Первый! На собственные деньги. Причем свободных личных денег сразу не хватило, отдавал частями. Все цари, нас учили, были казнокрадами. Значит, такая вот прихоть царя‑«казнокрада»: расплачиваться частями… А за что Шевченко угодил в десятилетнюю ссылку? Ясно, за вольнолюбивые стихи. А может, все‑таки более за то, что состоял в тайном политическом Кирилло‑Мефодьевском обществе. Националистически настроенные «братчики» выступали за национальную независимость Украины…
Теперь, когда Мать Городов Русских Киев – столица независимого государства, каждый для себя может делать выводы: правы ли, нет ли были венценосцы – душители свободы, тираны, мракобесы, – поступая так с кирилло‑мефодьевцами, с сибирскими областниками, кавказскими автономистами и т. д. Не во всем, но хотя бы в этом, в решительном Державой Рукой пресечении всякого рода движения сепаратистов, – правы ли были?..
Завещание
Летом 1835 года император Николай Первый отправлялся в Польшу, в город Калиш. Нужно было встретиться, обсудить некоторые вопросы с королем Пруссии Фридрихом Вильгельмом III.
Антирусские настроения там, куда отправлялся император, были очень сильны, атмосфера царила напряженная: менее четырех лет назад было подавлено крупное восстание. Царь хотел ехать вместе со старшим сыном, будущим государем – императором Александром Вторым. Но нечего об этом было думать. Всякое могло случиться с ним, тем более он не мог подвергать опасности жизнь наследника Престола. Поэтому, прощаясь с сыном в местечке Александрия, 30 июля государь передал наследнику завещание.
Я приведу здесь завещание с сокращениями (касающимися, главным образом, личного: «У Тебя есть нежная Мать, утешь ее…», «Три брата, будь им Отцом…» и т. д.), никак не искажающими смысла, а потом скажу, для чего это сделал, помимо того, что, думаю, как и мне, моему читателю и без комментариев завещание интересно.
«Известно Тебе, любезный Саша, что намерение мое было взять Тебя с собою в Калиш, но предосторожность необходимая лишила меня сего счастия. Единому Богу всемогущему известно, что меня ожидает, и хотя, возлагая на него одного всю мою надежду, не страшусь угроз моих врагов, однако должен думать и о возможности злых умыслов.
Ежели такова будет воля Божия, – покорись ей безропотно, и не думай обо мне, думай о России, и в попечениях об ней ищи утоления Твоей скорби.
Повелеваю Тебе:
Когда Ты известишься, что Ты император, вели сейчас же к себе призвать митрополита, дядю Твоего Михаила Павловича, графа Чернышева, кн. Меньшикова и Н. Н. Новосильцева. Сообщи им известие, и прикажи исполнить свой долг каждому по своей обязанности.
Митрополит возвестит Синоду, Чернышев и Меньшиков – войску и флоту, Н. Н. Новосильцев – Совету и Сенату.
…Ежели б, чего Боже сохрани, случилось какое‑либо движение или беспорядок, садись сейчас на коня и смело явись там, где нужно будет, призвав, ежели потребно, войско, и усмиряй, буде можно, без крови. Но в случае упорства, мятежников не щади, ибо, жертвуя несколькими, спасешь Россию.
Сначала, входя в дела, спрашивай, как было до Тебя, и не изменяй ни в чем ни лиц, ни порядок, дай себе год или два сроку, хорошо ознакомься с делами – и царствуй.
Будь к войску милостив, доверчив и береги его; но не дозволяй попускать по службе того, что прежде не терпелось.
Соблюдай строго все, что нашей церковью предписывается.
Будь вообще кроток, обходителен и справедлив; сие последнее слово вмещает и снисходительность и строгость, с которой оно неразлучно…
Будь милостив и доступен ко всем несчастным, но не расточай казны свыше ее способов.
С иностранными Державами сохраняй доброе согласие, защищай всегда правое дело, не заводи ссор из‑за вздору, но поддерживай всегда достоинство России в истинных ее пользах. Не в новых завоеваниях, но в устройстве ее областей отныне должна быть твоя забота.
Пренебрегай ругательствами и пасквилями, но бойся своей совести.
Ступай смело, и велик Бог Русский.
Николай I».
Такое вот завещание.
Царь благополучно возвратился из поездки. Завещание 30 октября в Царском Селе было возвращено, а 1 ноября получено обратно наследником на хранение.
В советское время, после Октября семнадцатого, завещание это попало в Центральный государственный архив, в фонд Николая Первого. Дословно о нем написано: «Завещание Николая I сыну, составленное в 1835 г. перед поездкой в Калиш на свидание с прусским королем, характеризующее реакционные принципы, которыми Николай I руководствовался во внешней и внутренней политике».
Что тут можно еще комментировать?..
Преобразовательница
Сталин, проводя свои идеи коллективизации, индустриализации, борьбы с разными уклонами, в начале тридцатых годов, для того чтобы сделать ближайших соратников покладистыми и более сговорчивыми, начал действовать так: заупрямился товарищ по партии, тут же его жена исчезала бесследно и надолго.
Один из соратников вождя смекнул, что лучше не испытывать судьбу, услать свою жену на время подальше от Кремля, от Кремлевского горца. Выбрали местом, где можно переждать, глухую Сибирь. От железной дороги двести верст.
Кремлевские жены, как известно, в большинстве имели тоже богатое революционное прошлое, и в большевизме мужьям не уступали. Но как проявить его там, где на сто километров в окружности большевиков – раз, два – и обчелся? Думаете, растерялась? Ничуть! На другой день по приезде объявила на сельском сходе, что с завтрашнего дня в селе развернется строительство образцово‑показательного на всю страну колхоза. А кто не согласен включаться в такое строительство – имеет сутки на сборы, дорога ему на все четыре стороны, и пусть не рассчитывает на своих лошадей, подводы – они отныне коллективные. Как и дома, и усадьбы… Вот такое начало образцово‑показательного преобразования… Потом, чтобы осветить новое социалистическое хозяйство, пригнали полторы тысячи зеков – дармовую рабочую силу для строительства колхозной гидроэлектростанции…
Пламенная большевичка воплотить в жизнь все свои идеалы в медвежьем углу до конца не сумела, потому что соскучилась по Москве, по мужу, вообще по жизни кипучей в боевой буче, рискнула вернулась в Кремль.
Неизвестно, сколько таежных жителей всплакнули, прощаясь с ней, а сколько – облегченно вздохнули – перекрестились. Но вот то, что от зоркого ока товарища Сталина она все‑таки не ускользнула – это точно. Товарищ Сталин за два года ее отсутствия еще не успел изменить своей привычки – наказывать жен ближайших соратников, и укатал на многие годы преобразовательницу глухого сибирского села в еще более далекие от Белокаменной дали – Колымские. Там она уже была без полномочий и власти и носила завшивленную зэковскую робу…
Император и поэт
Император Николай Второй и поэт Владимир Маяковский. Кажется, даже постановка имен двух этих людей рядом выглядит ненатурально. А уж искать какую‑то, самую малую взаимосвязь между ними вовсе, вроде бы, нелепо. Царь не подозревал о существовании Маяковского. Маяковский, если это не художественный вымысел поэта, однажды из толпы гимназистом видел проезжавшего по Тверской в сопровождении свиты и с семейством государя.
Тем не менее, как мне кажется, косвенная связь есть. Момент, когда Маяковский узнал подноготную гибели семьи Романовых, был, по‑моему, моментом начала крушения веры в те идеалы, которые он воспевал, началом необратимого движения к известному завершению жизненного пути поэта.
А узнал Маяковский всю правду в январе 1928 года, приехав в Свердловск читать стихи, от председателя исполкома местного Совета Парамонова.
От главного партийно‑пролетарского поэта у Парамонова не было тайн: он даже свозил Маяковского за Исеть, «где шахты и кручи», указал точное сверхсекретное место захоронения, рассказал предшествовавшие этому подробности. (Записка‑свидетельство Парамонова о том, что он показал поэту место погребения, хранится в музее Маяковского). Маяковский тут же, в Свердловске, написал стихотворение «Император».
В опубликованном «Императоре» тщетно искать какое‑то смятение, ошарашенность Маяковского по поводу убийства в Ипатьевском доме. Но вот в вариантах! В вариантах отношение к страшной казни проглядывает ясно: «Спросите, руку твою протяни: казнить или нет человечьи дни? Я сразу вскину две пятерни, что я голосую против». И дальше самое важное: «Мы повернули истории бег, старье навсегда провожайте. Коммунист и человек не может быть кровожаден». Все! Дальше варианты не разрабатываются, откидываются. Маяковский знает: строки жалости, сочувствия к семейству Романовых он не опубликует. Нужно встать на горло собственной искренней песне. Но как быть с уже вылетевшим из‑под пера, уже застрявшим в башке: «Коммунист и человек не может быть кровожаден»?
Не может?
Но то, что сотворили с царской семьей – это же верх кровожадности! Куда бы ни шло – одного царя убили, но тут вся семья под корень. Он знает, что прямой исполнитель акции – Юровский, однако, кто отдал приказ свыше, кто тот, без кого убийство состояться не могло?
Маяковского не может это не волновать. Все‑таки он поэт, двадцать с лишним лет был, пусть не самым лучшим, но подданным убитого императора. Поэтому наверняка, возвратившись в Москву, он имел разговор на эту тему с Юровским, целью жизни которого было утвердиться в звании самого‑самого главного цареубийцы, и Юровский наверняка назвал ему имена, по чьей воле стрелял. Имена, о которых Маяковский догадывался, но ожидал, что все‑таки не услышит их. Услышал. Председатель ВЦИК и Председатель СНК…
[1] Мокрый гранд – грабеж с убийством (жарг .). по кличке Скоба сидел в Остоцкой тайге под Пихтовой, пребывая в тяжких раздумьях: как жить дальше? Оставаться в здешних местах, вести прежний образ жизни – немыслимо. Новая власть вот‑вот укрепится, возьмется и за него. Но не этого Скоба больше всего опасался. Гражданская война вместе с бесчисленными тысячами жизней проглотила, развеяла и немалые состояния. Все меньший навар от грабежей, и риск, значит, все меньше оправдан. Лучше даже порвать нитку[1]. Через Урянхайский край или же через Алтайские горы переметнуться в Монголию, Китай. Скоба был фартовым. За годы, что портняжил с дубовой иглой [2], попадали к нему в руки немалые богатства. Но вот теперь, когда нужда, когда приспичило уходить, он с удивлением вдруг обнаружил, что уходить‑то не с чем, все бездумно куда‑то спущено, протекло сквозь пальцы. И публика на проезжих дорогах нынче пошла такая голь, того и гляди: ты с ножом к ней к горлу, а она милостыню просить…
Было, правда, у него на уме одно дельце, объект его внимания. Все про запас держал. Крюка. Церковь то есть. В другое время и не помыслил бы такого. Давно, когда еще первый раз дома сказался [3] за то, что на тракте близ городка Мариинска торговцу чаем раскроил череп острием скобы (отсюда и кличка пошла), получил семь лет, оказался на каторге в одной упряжке с мужичиной, угодившим за святотатство. В желании разбогатеть забрался тот мужичина ночью в церковь, взял с престола чашу и крест и на десять лет обеспечил себе шхеры[4]. Скоба на его примере с юных лет уразумел: в церквах лучше не красть. Бога не гневить, а грехи замаливать… Но теперь все переменилось. К церквам какое почтение. У большевиков особенно. Для тех Бога нет, храм – так себе, изба разубранная с крестами. Понадобится – и конюшню в святом месте устроят без долгих раздумий. Белые хоть и молитв не забыли, и в нательниках на груди, а тоже хороши. Видел сам: при отступлении ночевали в церковке сельской выстуженной, так для обогрева все псалтири, часословы, поминальники да четьи‑минеи в костер покидали. А вкруг церкви той лесу – стена…
Но уж коли те, кто по музыке не ходил ни в жизнь[5], кощунство творят и как с гуся вода с них, то ему, Скобе, на кого тогда оглядываться, с него какой спрос?
Он держал на примете Градо‑Пихтовский соборный храм во имя святого Андрея Первозванного. Церковь эта при железной дороге слыла до революции самой богатой в губернии. На Рождество, Пасху, Троицу, Благовещенье – по всем самым значительным религиозным праздникам наезжали в этот храм многие состоятельные люди из губернского центра, хотя там своих церквей одна одной краше счетом за двадцать: щедрые дары перепадали от именитых гостей‑прихожан храму Пихтовскому.
Скобе доводилось бывать в нем в лучшие времена. Богатое его убранство прямо‑таки ослепляло.
Сейчас, после того как городок пережил войну, трижды в боях переходил из рук в руки, пока окончательно не утвердился за красными, церковь, конечно, не та. Наружные стены пулями из бронепоезда кое‑где побиты, маковку одну от попадания снаряда повредило. Внутри вовсе от былой роскоши мало чего осталось. Окладное золото да серебро с икон исчезло, шандалы да лампады хоть и блестят по‑прежнему, только блеск металлический поплоше – медный.
Пущен был слух, будто церковь обобрали, когда шли сражения. Но через своих людей Скоба доподлинно осведомлен: ни большевики, ни колчаковцы к храму в Пихтовом рук не прикладывали. Отец Леонид, священник, все до лучших времен схоронил в надежном месте. Вот где только – это предстоит выведать у самого отца Леонида. Любой ценой выведать и забрать церковные сокровища. А пожаловать в гости к отцу Леониду рассчитывал Скоба с подручными нынешней, завтрашней ли ночью. Зависеть будет от того, как скоро добрыми конями разживутся. Обязательно добрыми. После свидания со священником гнать да гнать от Пихтовой нужно подальше, без оглядки…
Обдумывая предстоящие дела, Скоба то садился на лавку у дощатого стола в избушке, неведомо кем и зачем поставленной среди тайги, то подходил к окну.
Избушка стояла на косогоре в окружении елей. Густой лапник прикрывал ее так, что в двухстах шагах пройдешь – не приметишь. Зато из окна избушки видно было петляющую проселочную дорогу, огибающую косогор, на добрые три версты с обеих сторон от косогора. Обзор что надо, ничего не скажешь, да толку пока мало. Вчера за день пять повозок проселком прокатило. Проводили их взглядами, с места не поднялись: одни клячи в сани запряжены. И нынче с утра четыре еще было, тоже из тех, на каких далеко не ускачешь, в урманах в случае чего не затеряешься. Нынче, похоже, опять в этой избушке, прилепившейся на косогоре, спать: день на исходе, солнце к закату.
Скоба только успел подумать о возможной еще одной ночевке в избушке, как раздался голос его первого приятеля и помощника Шишки:
– Едут!
И, еще не глянув в окно, по интонациям главарь шайки понял: появились на проселочной дороге именно такие, каких ждали.
– Едут! – подтвердил, возникая на пороге, пуская в избу морозные клубы, коротконогий малый со странной кличкой Крахмальный Грош.
Уверенной, не расплескавшей к сорока годам силы рукой Скоба сгреб свою медвежью шубу, нахлобучил малахай, шагнул за дверь.
Сразу увидел в цуговой упряжке пару коней каурой масти и двоих седоков в розвальнях разглядел, хоть их около версты разделяло.
Повозка приближалась к косогору. Дорога особенно близко подходила, прямо‑таки прижималась к его подошве в том месте, где стояла избушка. Все‑то и дел: выждать, пока копыта коней ступят на этот прижим, и мигом по неглубокому снегу скатиться вниз, очутиться около самой повозки. Впрочем, пока Скоба, Шишка и Крахмальный Грош стояли около избушки, двое их сообщников предусмотрительно переместились поближе к санной дороге.
Скоба нашарил в кармане, вытянул край замызганной красной тряпицы. Убедился – на месте и тотчас снова спрятал. Не случайно проверил: по взмаху тряпицей все его люди придут в движение.
Чем ближе повозка, тем внимательнее глядел, – не на ездоков, они его не интересовали, – пытался угадать степень усталости коней; сколько пробежали и на что еще способны нынче; какой отдых для восстановления сил понадобится. Верст пятнадцать еще пробегут легко, а там отдых задать.
Думая, не забывал примечать, что рыжеватая конская масть уже мелькает внизу меж зелено‑хвойных веток. Тряпица появилась в руке, поднял над головою, потряс ею и степенно, как подобает главарю, направился вниз. Даже не подумал глядеть, как живо метнулись к повозке по его знаку.
Когда приблизился, ездоки уже были выкинуты из саней, Шишка красовался в крепкой дохе одного из них. Свою латаную одежонку Шишка великодушно кинул под ноги обобранному владельцу дохи. Тот не спешил облачаться в «подарок», да Шишка и не настаивал, азартно обшаривал, выворачивал наружу карманы путников.
Не оставался без дела и Крахмальный Грош, ворошил сено в санях: вдруг да под ним что запрятано.
– Одна саренка, – разочарованно сказал Шишка, подкидывая на ладони мелкие монеты.
– Откуда и куда? – сурово справился у недавних владельцев повозки Скоба.
– Из города в Наумовку. За продуктами, – ответил тот, с которого сняли доху.
– Без денег? – с сомнением усмехнулся Скоба.
– Так к сестре…
– Лошади твои?
– Нет своих. Под залог взяли у татарина.
– Ну, а я у тебя под залог, – ухмыльнулся Скоба, садясь в сани.
– Не надо, а… Что скажу хозяину, – жалобно, со слезой в голосе, проговорил лишившийся теплой собачьей дохи.
– А скажешь, хвалил я его лошадей, – весело отозвался Скоба. – Поехали! Но‑о! – распорядился под дружный смешок приятелей, сам вожжой понаддал по крупу коренника.
Отъехали сажен двадцать‑тридцать, Крахмальный Грош обернулся. Ограбленные все продолжали стоять.
– Где‑то раньше их видел. Обоих.
Никто не отозвался.
Проехали еще с десяток сажен.
– Вспомнил! – Крахмальный Грош ударил себя по лбу. – Этот вон, который молчал все время, свечами торговал в кафедральном соборе.
И опять никто не откликнулся (эка персона – свечами торговал). Но Крахмальный Грош и не ждал удивлений, продолжал:
– Он этими свечами по великим праздникам торговал. Как почетный староста!
На сей рез безучастным не остался ни один. Многого могли не знать, но то, что почетным старостой кафедрального, то есть главного в губернии, собора случайного, без имени и состояния человека не выбирали – это было известно всем.
А Крахмальный Грош не унимался, память его выуживала новые подробности:
– Шагалов это. Купец первой гильдии. Дом его на Соборной площади стоит. А тот, с какого доху содрали, – он на секунду пятерней вцепился в меховую обнову Шишки, – в главном магазине у Шагалова распорядитель старший.
– А ну назад! – велел Скоба.
И быстро развернутые на узком санном пути кони резко помчали к потерпевшим хозяевам, жертвам грабежа.
Хотел не хотел лишившийся дохи, а мороз заставил облачиться в верхнюю ветхую одежонку, кинутую Шишкой. Вид у него сразу стал донельзя потешный, скоморошеский. Грабители на это не обращали внимания, настроены были серьезно.
– Так в Наумовку к сестре, говоришь? – грозно спросил Скоба.
– К ней…
– А чего ж ты… – Скоба матерно выругался, – лучше хозяина в дорогу снарядился?
– Какого хозяина?
– А рядом с тобой стоит.
– Так какой он хозяин мне, сродственник он.
– Звать как сродственника?
– Головачев. Оба мы Головачевы. – Облаченный в дранье с чужого плеча попытался улыбнуться. Улыбка не далась.
– Во едет на небо тайгою[6], – не выдержал Крахмальный Грош.
– Ты‑то, может, и Головачев, а вот он – Шагалов. Петр Иннокентьевич. От Тюмени аж до самого Иркутска богатей известный. Миллионер.
– Сам‑то чего молчишь? Аль язык отсох? – Скоба шагнул к тому, о ком шла речь, – коренастому мужчине с еле заметным застарелым шрамом на щеке, одетому в крестьянское.
– Ну, Шагалов… – хмуро подтвердил свое имя купец. – Был миллионер, да весь вышел.
– Большевики ощипали?
– Все. Кому не лень было.
– Так что теперь за милостыней в Наумовку ездишь?
– Выходит.
– Будет врать‑то. Я, на дорогах стоя, состарился. За харчами и к матери так не ездят. Опять же, имя чего таил, а? Нет, купец, другое у тебя на уме.
– А ты проверь.
– В Наумовку ехать? Недосуг. – Недолго Скоба молчал, потом приказал: – Вяжи их, ребята! С собой повезем. – Голос главаря зазвучал неожиданно резко и зло. Знавшие его боялись таких интонаций.
Когда опять лошадей развернули в нужном направлении и готовы были отправиться, главарь предупредил:
– Чур, двое своим ходом. Попеременке. Животину жалеть будем.
* * *
Поздним вечером добрались до Пихтовой, остановились среди заснеженных тополиных деревьев неподалеку от церковной ограды. Встретившие, находившиеся в городе четверо людей из шайки Скобы (шайка теперь была в полном составе), доложили: служба давно закончена, однако поп все еще чего‑то торчит в церкви. Отворена ли дверь – неизвестно, но даже если заперта, эка помеха. Попадья с дочкой дома, в окнах темно. Легли или сидят без огня. Кого‑кого, а их опасаться нечего: одни с наступлением сумерек за порог не выходят, боятся. Дьякон и сторож у себя по квартирам. Отец Леонид обязательно оповещает обоих, когда отправляется спать. В поповском доме еще какая‑то странница‑богомолка, вчера объявилась, но та совершенно безопасная – еле ковыляет с палкой, ее и привели‑то со станции старухи под руки. Вот и все, что имеет отношение к причту…
Скоба, выслушав, велел поставить коней в укромном месте, дать им хороший корм, следить за дьяконом и сторожем, не спускать глаз с поповского дома.
Подошли к церкви. Готовились ломать дверь, оказалось, она изнутри не заперта.
Главарь вдвоем с Шишкой скользнули под своды храма, где горело несколько свечек. Отца Леонида увидели сразу. Священник стоял неподвижно у царских врат вполоборота к ним. Поверх подрясника или рясы на плечи было накинуто пальто. Язычки свечек, оттого что, входя, приоткрывали дверь, дружно колыхнулись. Отец Леонид внимания не обратил.
Знаком главарь велел приятелю привести пленников, сам направился к священнику.
– Принимай гостей, святой отец, – сказал обычным своим голосом. Под сводами прозвучало очень громко, кажется, неожиданно для самого Скобы.
Отец Леонид попятился, вздрогнул. Было от чего. В медвежьей лохматой шубе и растрепанном малахае, заиндевевших на морозе, с маузером в руке, неожиданный гость впечатление производил устрашающее.
– Темно у тебя, поп. Свечки экономишь, – недовольно, но и чуть сбавляя тон сказал Скоба, глянув в темноту под купол.
– Никого нет, – ответил отец Леонид. Нервно огладив короткую светлую бороду, поправился: – Не было.
– А теперь – я.