Текст книги "Клад адмирала"
Автор книги: Валерий Привалихин
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 23 страниц)
Вспоминая сцену, когда Хлястиков по приказу Никитинского нанес ему удар тяжелым пресс‑папье из серого в прожилках мрамора, Тютрюмов невольно протянул к разбитым губам руку, провел по ним рукой. Раскрыв рот, указательным пальцем потрогал шатающиеся передние зубы. Он не был в обиде на Хлястикова ни за зубы, ни за удары сапогом и прикладом автомата. Что с него возьмешь? Холуй. Из тех, кто за похвалу начальства отца родного поставит к стенке и глазом не моргнув шлепнет. Тем не менее от этого холуя напрямую сейчас зависит, жить ли на свободе, в неволе и вообще жить ли ему, Тютрюмову, на белом свете. И с этим нужно считаться. Думать, очень тщательно и очень быстро думать, как вывернуться из цепких лап этого холуя, усыпить его недреманное око. Времени отпущено в обрез. До утра.
Он промерз до костей, весь как в лихорадке дрожал, однако не время было сейчас обращать внимание на такие мелочи. Ночь перебьется. Соседи по карцеру тихо переговаривались между собой, еще звали его. Он не откликался.
Чем меньше, чувствовал Тютрюмов, оставалось до утра, до конца отсидки в карцере, тем сильнее тревожила мысль: как бы майор Никитинский не вмешался, не отменил своего распоряжения насчет дальнейшей его работы на погрузке шпал.
Опасение оказалось напрасным. Хлястиков, забрав его на рассвете под расписку у дежурного по карцеру старшины, повел по знакомой просеке в кедровнике к железной дороге.
Хлястиков молчал. Тютрюмов – тоже, но не потому, что ему нечего было сказать. После карцера зуб на зуб не попадал, и он отогревался, шагая по теплому июньскому лесу, выжидая, пока уляжется дрожь и голос обретет твердость.
– Не очень‑то мне тебя жаль, парень, но крепко ты влип. Не позавидуешь тебе, – начал Тютрюмов, когда уже были близко от железной дороги и слышалось повизгивание работающих круглосуточно пилорам.
– Чего это я влип? – после короткого молчания спросил Хлястиков.
– А ты мозгами пошевели: кто – ты, а кто – майор. С чего бы он просто так стал говорить при тебе о золоте. Это ведь действительно большая государственная тайна. Дело лично на контроле у Берии.
– У Лаврентия Павловича? – вырвалось у Хлястикова.
– Да.
– Врешь.
– Считай, что вру… – Тютрюмов умолк, чуть ускорил шаг.
– Подожди. Стоять, – приказал Хлястиков. – Ты чего говорил? Я‑то чем влип?
– Ты хоть знаешь, кто на самом деле майор? – остановившись и повернувшись лицом к Хлястикову, спросил Тютрюмов. – Прежнего начальника помнишь, похож на него Никитинский?
– Нет.
– И не может быть похож. Потому что никакой он не охранник зэков, это у него на лбу написано. Работал в тылу у немцев в разведке во Франции и Швейцарии. Чем‑то сильно проштрафился. Его за это сюда и сослали. Комаров покормить.
Хлястиков слушал разинув рот.
– Ну а я при чем? – спросил он, забыв даже поинтересоваться, откуда такие подробности о новом начальнике лагеря известны Тютрюмову, – настолько убедительно звучали слова загадочного зэка.
– При том, что он выбрал тебя. Ему запрещено даже со мной про золото говорить. Его дело охранять. Вот он и решил твоими руками или выбить тайну, где золото, или прикончить меня. Удастся узнать, где золото, – майора вернут в Центр, нет – он ни за что не ответит, все на тебя свалит.
– Не верю.
– Не веришь, что майор раздавит тебя как букашку, только чтобы выбраться отсюда? А знаешь, зачем он говорил тебе про танки и самолеты, сколько их можно купить на пуды золота?
– Зачем?
– Чтобы ты ярился на меня пуще. В карцер сажал, пинал. Только учти: если бы ты даже все для него про золото узнал, майор все равно от тебя избавился бы. Ему личные заслуги нужны.
– А чего ты за меня печешься?
– За себя. Сейчас мы с тобой связаны. Нужно, чтобы ты письмо в Москву отослал, в центральный аппарат НКВД. На имя полковника Малышева. Всего две строчки: «Товарищ полковник, начлага „Жарковка“ выпытывает про золото у заключенного номер двенадцать».
– Не буду я ничего писать. Сегодня же доложу товарищу майору.
– Валяй, – усмехнулся Тютрюмов. – Завтра у меня будет новый конвоир.
На просеке появились заключенные и солдаты охраны с овчарками.
– А ну быстро повернулся, пошел, – приказал Хлястиков. Молча прошагав метро сто, сказал: – Хорошо. Вот скажи хоть примерно, где золото спрятано, тогда подумаю насчет письма.
– Точно скажу. Дом на Силантьевском кордоне.
– Это который возле Витебки? За озером?
– Верно. Но не думай, что так просто его найти. И не все там, всего полтора пуда, – сказал Тютрюмов. Они уже были близко к железной дороге, рядом сновали люди. – Вечером поговорим, – свернул он разговор.
Разговор, состоявшийся по дороге от карцера до погрузочной площадки, похоже, сильно подействовал на Хлястикова.
После бессонной ночи в карцере Тютрюмов не очень‑то старался ворочать шпалы. Притащив поначалу для порядка три штуки, надолго устроился на неошкуренном бревнышке. Стянув сапоги, тщательно, с толком перематывал портянки. Закончив с этим, подошел к чурбаку, на котором стоял медный чайник с водой. Неторопливо, делая мелкие глотки, пил из носика чайника. Потом, с черепашьей скоростью перетащив еще несколько шпал, опять остановился, сделал вид, что занозил палец и выковыривает занозу.
Хлястиков не хуже тютрюмовских напарников‑зэков, глядевших нынче на Тютрюмова косо, замечал откровенное отлынивание своего подопечного от работы, однако не вмешивался, не подскакивал, как прошлым утром. Сидел на шпалах хмурый, ППШ на коленях, совсем не общаясь с приятелями‑охранниками.
Радоваться, однако, было рано. Настроение и поведение конвоира в любой момент могли непредсказуемо перемениться, и Тютрюмов мысленно торопил время: скорее бы закончилась погрузка, скорее бы паровоз.
Локомотив с огромной закопченной, когда‑то красной звездой во лбу вынырнул из‑за деревьев и прогромыхал мимо по свободному пути, когда три углярки уже были загружены полностью, а в той, к которой был приставлен и Тютрюмов, недоставало всего нескольких шпал. Тютрюмов, словно устыдившись, что мало принимал участия в работе, взялся таскать шпалы. Поднес и подал наверх последнюю недостающую. Отходя от вагона, как бы невзначай переместился метра на полтора ближе к головной углярке.
Когда паровоз, освободившись от порожняка, развернулся в обратный путь, когда, попетляв по рельсовой паутине, возвратился и, встав впереди вагонов со шпалами на одной с ними колее, начал подтягиваться к ним, все вагоны уже были готовы к отправке.
Тютрюмов всматривался в лицо машиниста, высунувшегося из кабины приближавшегося к вагонам задним ходом паровоза. Кажется, тот же, что и вчера. Да. Тот самый. Машинист‑коротышка с рябоватым лицом. Сердце забилось часто‑то. На секунду перехватило дыхание, когда паровоз, соприкоснувшись с головным вагоном, лязгнув железом, замер, и тут же выпрыгнувший из кабины мальчишка‑помощник устремился к конторе. Теперь многое – все! – решало, покинет или нет кабину машинист. Должен. Хотя бы постоять, как в прошлый раз, на ступеньках лесенки. В кабине жарко, угольная пыль. Обслуга паровоза в любой момент, когда нет дела, норовит хоть на минуту выйти из кабины. Вышел! Держась за поручни, сделал вниз шаг, потом другой, остановился. Не на самой нижней от земли ступеньке – на предпоследней, но это неважно.
Тютрюмов зыркнул глазами по сторонам, бегло обернулся, враз схватывая, оценивая всю картину. Один только Хлястиков, находившийся к Тютрюмову ближе всех других охранников, в восьми‑десяти метрах, держал автомат в руке. Из четырех остальных бывших около путей солдат охраны опасность могли представлять только двое, стоявшие неподалеку от паровоза, но у них оружие закинуто за спину. Секунд десять‑пятнадцать они не опасны.
Машинист, щурясь от яркого июньского солнца, сдвинул форменную фуражку, чтобы тень от козырька падала на глаза, сунул в рот папиросу и, чиркнув по коробку спичкой, в сложенных лодочкой ладонях поднес к папиросе огонек. Прикуривая, машинист смотрел на огонек и, что для Тютрюмова было очень важно, не держался за поручни. Более подходящего момента трудно было пожелать.
Тютрюмов, напружинившись, метнулся к стоявшему на ступеньке машинисту. В мгновение ока – машинист все еще неспешно прикуривал – был около. На бегу, в последний момент переиначив решение ухватить паровозника за ремень, вцепился ему в ногу, дернул что было сил. Машинист еще летел вниз, на землю, а Тютрюмов уже заскакивал в кабину. Плеснувшая автоматная очередь ужалила ногу. Стреляли одной длинной очередью, пули, выпущенные сзади, под углом, сыпались, бились по металлу кабины, однако это уже было неопасно, он уже находился под защитой кабины. Рывком перевел вперед до упора реверсионную рукоятку, открыл паровпускной клапан. Тут же его откинуло, он ударился спиной о стенку кабины – это паровоз резко тронулся, сразу набирая скорость. Он не думал, некогда было думать, что затея удалась и он завладел паровозом, – он был весь напряжение.
В мозгу вспыхнуло: там, где кончается территория пилорамно‑погрузочной площадки, стоит охранник. Он поймал и закрыл мотавшуюся туда‑сюда дверцу кабины, лег на пол. И вовремя: пули автоматной очереди прошили проржавевший металл дверцы. Продолжай он стоять, пули неминуемо пришлись бы ему в живот или в бедро.
Состав все набирал скорость. Если бы не вагоны со шпальником, он бы уже через десять секунд шел под пятьдесят. Но ничего, и на тридцати его не нагнать, а еще секунды – и будет пятьдесят, шестьдесят.
Все? Опасность осталась позади, он единственный хозяин паровоза, состава? Или?..
За несколько секунд перед тем, как он кинулся к кабине, один из солдат‑охранников вскарабкался на хвостовой вагон и, ступая по шпалам, направился в голову состава, проверяя, не спрятался ли кто среди шпал. Свалился солдат вниз после резкого толчка или же и сейчас таится на одном из вагонов? Нужно проверить.
Он открыл прошитую пулями дверцу, держась за поручни, повис на вытянутых руках, скользнул глазами по верхам вагонов.
Чутье не подвело его. Охранник с ППШ в руке был на второй углярке, балансируя, чтобы не упасть, приближался к ее краю, вот‑вот перепрыгнет на головную. Тютрюмов вернулся в кабину, перекрыл регулятор. Состав сразу сбросил скорость, и охранник, потеряв равновесие, кувырком полетел вниз.
Ну вот, теперь, кажется, точно все, близкой опасности сзади больше пока нет. Вернув регулятор в прежнее положение, Тютрюмов с полминуты глядел вперед, куда в прорезь между густыми хвойными деревьями убегала прямая, как натянутая струна, колея‑однопутка. От выпущенной Хлястиковым щедрой очереди рана на ноге, о которой до этой минуты некогда было подумать, напомнила о себе. Тютрюмов сел на пол, стянул сапог, оголил рану. Она не была опасной: пуля насквозь прошла икру, не задев кость.
Точно рассчитал, сработали слова о том, что майор Никитинский хочет руками Хлястикова убрать его, Тютрюмова, а потом уж разделаться и с Хлястиковым. Потому Хлястиков и растерялся. Иначе бы, когда Тютрюмов запрыгивал в кабину, бил бы не по ногам, а брал бы выше… Тютрюмов подумал об этом, быстро заматывая рану первым, что попалось на глаза, – рубашкой машиниста или его помощника. Ничего, заживет. Он вывернул голенище сапога наружу, опустил вниз, так, чтобы можно было натянуть сапог на перевязанную ногу, обулся и встал.
Радостное чувство свободы и одновременно тревожной неизвестности: что‑то ждет дальше? – охватило его, когда он встал за правое крыло паровоза на место машиниста и, подставляя свежему теплому ветру лицо, вглядывался в даль. Это чувство сродни тому, что испытывал треть века – вечность! – назад, когда они, группа юнцов‑боевиков, совершив экс на станции Миасс, захватили паровоз‑товарняк и, покидав на него мешки с деньгами, запрыгнули на локомотив и покатили прочь от станции, чтобы спустя полчаса бросить паровоз и скрыться в уральских горных лесных чащобах. Что‑то они тогда пели… «Марсельезу»? «Интернационал»? Кажется, «Марсельезу». Он помнил: пели одно из двух.
Не время предаваться воспоминаниям. Он уже удалился, наверное, километров на пятнадцать от «Жарковки», находился почти на полпути к разъезду Ботьино. Как он помнил, между Эуштинскими Юртами и Ботьино – глухая заболоченная тайга, ни одного населенного пункта. Но это – двадцать с лишним лет назад. Тогда ни лагеря, ни железнодорожной ветки к нему не было. Нужно срочно покидать паровоз. Вдруг да между «Жарковкой» и Ботьино еще какой‑то лагерь, сельцо или же избушка путейца‑обходчика, снабженная связью. Достаточно свалить на полотно дерево, бросить шпалу – и он в капкане, снова в лапах у майора Никитинского. Не дай Бог!
Поезд мчал на полном ходу, на пределе, громыхая колесами на стыках, скорость – за шестьдесят. Не забывая глядеть вперед на летящую навстречу дорогу, он все чаще переводил взгляд вниз. Обочь дороги под невысокой насыпью нескончаемо тянулось поросшее сабельником и камышом болото. Нужно скорей бросать поезд. Остановить? Ни в коем случае. Мигом найдут, где он вышел, догонят. Даже сбавлять скорость, чтобы прыгать, нет нужды. Мягко плюхнется, прыгнув по ходу в болотную воду. А поезд пусть мчит. Плевать – куда. В Ботьино. К Богу в рай. К царю. К большевикам.
Спустившись на нижнюю ступеньку лесенки, одной рукой он держался за поручень, высматривал в застойной болотной воде место поглубже. Вот, кажется, подходящее.
– Прыгай, – приказал себе Тютрюмов.
Он оттолкнулся от ступеньки, одновременно отнимая руку от поручня, прыгнул. В последний момент, когда он уже свободно летел в воздухе и ничего нельзя было поправить, он увидел торчащую из воды, покрытую зеленой ряской корягу, враждебно нацеленную обломком‑острием на него. «Жалко», – без страха успел подумать, прежде чем острие коряги вонзилось ему в живот…
Конец второй книги
Автор завершает работу над третьей книгой романа
Рассказы
Звезда надежды благодатная…
«Опять», – подумал он, чувствуя, как поезд, тяжело переводя дыхание, замедляет ход, тормозит.
В случаях непредвиденных задержек незамедлительно в вагон‑салоне появлялся с объяснениями начальник его личной канцелярии генерал Мартьянов. На этот раз генерал что‑то задерживался.
Он перевел взгляд с висевшего над письменным столом портрета Нансена на дверь. Машинально, в ожидании, длинными нервными пальцами перебирал пуговицы кителя, часто дотрагиваясь до Георгиевского крестика.
Ожидание, наконец, ему надоело. Он поднялся со стула, шагнул к окну, отодвинул плотную шторку. «Судженка», – прочитал на слабо освещенном фонарями одноэтажном здании название станции. Увидел торопливо устремившегося к зданию вокзала начальника охраны в сопровождении двух офицеров. У всех троих шинели были не вдеты в рукава, а лишь накинуты на плечи. Один из офицеров оступился, шинель едва не соскользнула в снег.
– Ваше высокопревосходительство, господин Адмирал, – отвлек его от зрелища за окном голос Мартьянова.
– Да‑да, Александр Александрович, – он задвинул шторку, повернулся лицом к начальнику канцелярии. – Слушаю вас.
– Ваше превосходительство, на станции Тайга егерская бригада генерала Пепеляева арестовала генерала Сахарова вместе со штабом. Обвиняют Сахарова в преступной сдаче Омска красным.
«Глупо, – подумал Адмирал. – Недоставало теперь еще грызни между Сахаровым и Пепеляевым. Будто Пепеляев, доведись ему командовать, сумел бы удержать Омск.»
– Это все, Александр Александрович? – Адмирал пристально посмотрел на Мартьянова.
Начальник канцелярии, перед тем как войти к Верховному Правителю, решил не докладывать, утаить пока главное: вместе с телеграммой об аресте недавно смещенного главнокомандующего от генерала Пепеляева и его брата‑премьера пришла и другая, адресованная непосредственно адмиралу Колчаку, в которой, в частности, были слова: «Время не ждет, и мы говорим Вам теперь, что во имя Родины мы решились на все», и которая фактически означала объявление переворота, попытку отстранения от власти и самого Адмирала. Мартьянов хотел повременить докладывать Верховному Правителю содержание этой второй телеграммы, так как по ее получении немедленно связался по прямому проводу с новоиспеченным премьеров Пепеляевым‑старшим, спросил: «Как понимать слова „во имя Родины мы решились на все?“» – и получил уклончивый ответ, что более ясно будет сообщено через некоторое время, но не позднее окончания нынешнего, 9 декабря, дня. Уловив колебание, Мартьянов, опытный военный канцелярист, решил: пока не определится ясность, доложить лишь об аресте Сахарова. Однако теперь, после вопроса Адмирала, исчерпывающую ли информацию ему докладывают, не посмел ограничиться уже сказанным.
– Во имя Родины решились на все, – выслушав, повторил вслух слова из пепеляевской телеграммы Адмирал. Он сел за письменный стол. С портрета на него глянули молодые глаза старшего его норвежского друга и учителя Нансена.
– Решились на переворот? – живо повернулся лицом к начальнику канцелярии.
– Из разговора с Виктором Николаевичем у меня сложилось мнение, что братья теперь жалеют о своем заявлении, – сказал Мартьянов.
– Где сейчас находится Вильгельм Оскарович? – спросил Адмирал.
– Новый главнокомандующий, по моим сведениям, скоро будет на станции Тайга, – ответил Мартьянов.
– Свяжитесь с ним. Сахарова нужно освободить. А что до Пепеляевых… – Адмирал сделал долгую паузу. – Поговорим по прибытии генерала Каппеля в Тайгу. Вы свободны, Александр Александрович.
Оставшись один, Адмирал остановил взгляд на двери, ведущей в спальное купе. Анна Васильевна слава Богу, не слышала разговора, спит. Не спала бы, уже непременно дверь бы отворилась, и она бы кинулась к нему.
«Спит».
Он опять шагнул к окну, обеими руками уперся в него, сквозь плотную материю ощущая холод стекла.
«Спит», – прошептали его губы. Однако думал он уже не об Анне, а о том, что произошло в Тайге. Можно было вмешаться лично, приказать немедленно возвращаться в Тайгу (всего‑то полчаса езды!), освободить Сахарова и приструнить братьев‑разбойников, которые конечно же ни на что не решатся. Даже отдать распоряжение арестовать их… Можно было все это делать, а можно – ничего. Потому что от него не зависит уже ровным счетом ничегошеньки. Какие команды он ни отдаст, будут они выполнены либо же нет, куда ни поедет – на запад ли, покуда позволят наступающие красные, на восток ли, куда то и дело тормозят продвижение проклятые чехи, – все уже без пользы.
Покинув три недели назад Омск, он еще надеялся, ждал каждым нервом, придет сообщение: красные остановлены. Не судьба. Не стал преградой для большевиков Иртыш, и теперь лишь чудо способно задержать их. Но в чем в чем, а в делах военных он был реалистом и в чудо не верил. После потери Челябинска он еще не исключал возможности выправления положения, но со сдачей Омска понял: это конец. Он проводил совещание за совещанием в Новониколаевске, прорабатывал варианты, что предпринять, как лучше поступить, чтобы сбить натиск большевиков: выстроить оборону на линии Томск‑Тайга‑Ачинск и продержаться так в позиционных боях до весны, с тем, чтобы собравшись с силами, нанести мощный контрудар и опять завладеть Южным Уралом, Пермью и оттуда устремиться дальше, дальше, либо уже уйти на Алтай, слиться с частями атаманов Анненкова и Дутова, после передышки снова выставить боеспособную армию, однако и до совещаний в Новониколаевске и во время проведения их он понимал, что все это бессмыслица, прожектерство, слова; не будет никакой оборонительной линии, не возродится армия, умеющая наносить удары, а остатки теперешней, пока еще внушительной по численности, будут отламываться при откате на восток, как куски от гигантского пирога, и исчезать в бездне сибирских заснеженных полудиких просторов, просвистанных жгучими вьюгами, пока воины не сгинут напрочь, на тысячи, на десятки тысяч голосов проклиная его, Адмирала, за бездарность с той же страстностью, с какой год назад славили его полководческий талант… Если бы кто‑то из его близкого окружения осмелился напрямую спросить его, зачем он строит какие‑то планы, ясно сознавая, что проиграл в пух и прах, он бы лишь со свойственной ему детской прямотой смог ответить, что не может же просто так бросить армию и бежать в одиночку… Но если еще несколько минут назад, до прихода Мартьянова, в тайниках души все‑таки теплилась надежда – а пока жива надежда, есть действие, – что, может, может быть, будет перемена к лучшему с его приездом в Иркутск, – он потому и спешил туда, на берега Ангары, и бывал взбешен, когда чехи бесцеремонно останавливали его, Верховного Правителя, поезд, – то теперь и эта надежда угасла…
Сколько же, однако, будем торчать в этой безвестной Судженке?
Опять он отодвинул шторку. Как раз раздался гудок, и поезд тронулся, тускло освещенное здание вокзала скрылось из виду. Тьма аспидная воцарилась за окном. Состав, набрав скорость, мчался, стуча колесами по рельсам, будто в черном провале. И вдруг в этом провале мелькнула бледно‑красноватая, с желтизной по нижнему краю лента. Лента эта исчезла, однако, на ее месте появилась звезда – некрупная, но яркая. Одна‑единственная на небосклоне.
Он встрепенулся, припал щекой к оконному стеклу, неотрывно смотрел на эту звезду. Поразительно! Так уже было. Во время Полярной экспедиции. Первой? Или же второй? Первой. На зимовке вблизи Таймырских островов в ноябре. Или в декабре. Тогда он в течение всей зимы производил гидрологические наблюдения. В лагуне Нерпалах выдолбил прорубь, проверял, на сколько сантиметров за сутки‑двое‑трое увеличился ледяной покров. Чтобы всякий раз не долбить новую прорубь, по окончании наблюдений засыпал прорубь снегом. В следующий приход достаточно было лишь разбросать снег и раздолбить новообразованный лед.
И в тот раз он выгреб снег из неглубокой пока проруби, пробил на дне ее наросший лед, остановился на секунду передохнуть и неожиданно – как было только что – увидел на высоте примерно шестидесяти градусов (он умел быстро, машинально определять высоту) бледную ленту, которая так же скоро, как здесь, под Судженкой, исчезла, оставив взамен себя на небе звезду – некрупную, но яркую, волшебно сияющую. Зачарованно глядя на эту звезду, он, тогда молодой лейтенант Колчак, вспомнил Петербург, милое, родное лицо Сонечки Омировой, с которой обручился накануне отправления в Арктическую экспедицию, их прогулки по Фонтанке, по Французской набережной, их поцелуи под шелест листьев в каких‑то безымянных, безлюдных темных аллеях, и от тоски и глубокого одиночества среди полярных льдов, от избытка невыразимых чувств как бы сами собой, как бы без его участия сложились стихотворные строки. Строки любви к этой недосягаемой звезде, к жизни, к Соне, к ее нежному голосу с проскальзывавшими иногда, при волнении, прекрасными малороссийскими интонациями, ко всему‑всему, что оставил, отправившись на «Заре» в плаванье:
Гори, гори, моя звезда,
Гори, звезда приветная,
Ты у меня одна заветная.
Другой не будет никогда…
Он смотрел на сверкающую в полярном небе звезду, а строки бежали, слагались легко и свободно, естественно и незамечаемо, как дыхание:
Звезда надежды благодатная,
Звезда любви, волшебных дней.
Ты будешь вечно незакатная
В душе тоскующей моей…
Он представил, что пройдет, канет в вечность целя его жизнь, а вот эта звезда, – как все, виденные им в детстве, юности, в дальних плаваньях на южных и северных широтах, и все сокрытые о взора за дальностью их, – будет гореть тем же светом, согревая и холодя душу, внося в нее радость и смуту, другим людям, что и при нем, при его земном бытии. Но, может быть, и он будет чувствовать ее свет:
Твоих лучей небесною силою
Вся жизнь моя озарена,
Умру ли я, ты над могилою
Гори, гори, моя звезда!..
Он никогда после ничего не добавлял, не менял в этих родившихся экспромтом стихах. Меняли и дополняли – каждый свое – другие. Он же лишь совсем недавно, за месяц примерно до отъезда из Омска, когда пел для себя при Анне этот свой романс, позволил себе заменить одно слово. В строчке, где было слово «тоскующей», вместо «тоскующей» употребил «измученной»…
А тогда, на Севере, долго еще смотрел на звезду. Потом произвел замер прибавившегося льда, засыпал снегом прорубь и направился обратно к «Заре».
В кают‑компании барон Толль, лейтенант Маттиссен, инженер Бруснев, магнитолог Зееберг, другие члены экспедиции играли в вист. Геолог Волоссович, не большой любитель карточной игры, как обычно, сидел в уголке с гитарой, трогая струны и что‑то неслышно напевая.
– Присоединяйтесь, Александр Васильевич, – пригласил барон.
– Сколько, Александр Васильевич? – спросил, пока сдавались карты, зоолог Бялыницкий, имея в виду утолщение льда за последние трое суток.
– Двенадцать, – ответил он механически. Он был слегка взволнован. Все существо его заполняли стихи, так недавно рожденные им. Ему как‑то не верилось, что это его. Тем более не верилось, что родилось так обыденно, буднично. Без черновиков, даже без записи…
А музыка пришла поздней. И тоже почти так же быстро, почти экспромтом.
Он носил их в себе – и стихи, и музыку. И лишь на сочельник, сидя все в той же кают‑компании, рядом с Волоссовичем, перебиравшим гитарные струны, тихонько попробовал напеть для себя:
Гори, гори, моя звезда,
Гори, звезда приветная…
Волоссович прекратил игру, вслушался, подобрал подходящие аккорды.
Получалось недурно.
Казалось, никто не слушал, не обращал внимания на его пение вполголоса под тихий аккомпанемент, но стоило ему кончить, как барон Толль спросил:
– Чье это?
– Не знаю, – смутившись, покраснев, как мальчишка, ответил он. – Слышал в Петербурге незадолго перед отъездом.
Он не уточнил, кто и где играл.
– Новый романс, наверно. Мне слышать не приходилось, – сказал Зееберг. – Недурная вещь.
– Как там последние стихи? «Твоих лучей…» Напойте, пожалуйста, Александр Васильевич, – попросил Бруснев.
– Пожалуйста, – попросили, когда он попробовал было отказаться.
Отнекиваться – походило бы на кокетство. Он спел:
Твоих лучей небесной силою
Вся жизнь моя озарена…
– Это особенно замечательные стихи, – похвалил Бруснев.
– Нет ни одного незамечательного стиха. Хороши все. От первого до последнего, – почему‑то очень серьезно сказал Толль.
– Знаете, господа, – оживился Зееберг, – такие стихи, мне кажется, как правило, пишут великие люди в минуты великого душевного подъема. Не те, кто постоянно сочиняет стихи, а напротив, как раз те, что имеют к этому редкое касательство. И дается это, как правило, раз в жизни. Может, два. Вы согласны?
С этим не согласились, но и не опровергли.
– А музыка? Музыка ведь тоже хороша, – Бялыницкий посмотрел на Зееберга.
– К таким стихам музыка не прийти просто не может, – заметил Волоссович.
– Не скажите, – возразил Бялыницкий и прибавил. – Все‑таки как прекрасно: «Ты у меня одна заветная, другой не будет никогда». Объяснение в любви звезде, как единственной избраннице в целом мироздании, и мольба об ответной любви и заступничестве перед Господом и Небесами…
– Прекрасно… Однако выпьем, господа. Все‑таки праздник. И карты сданы. Продолжим, сказал барон Толль….
– Ваше высокопревосходительство…
Голос Мартьянова прервал воспоминания. Голос звучал с укором. Чувствовалось: генералу хотелось сделать замечание – опасно стоять у окна с приоткрытой светомаскировочной шторкой. Он, однако, промолчал.
– Слушаю, Александр Александрович?
– Сейчас будет Мариинск.
– Уже Мариинск? – удивился Адмирал. Повинуясь укоризненному взгляду, он закрыл шторку. Но прежде глянул в окно. На ночном небе сплошная темень… Вы это пришли доложить?
– Нет… Новый главнокомандующий генерал Каппель прибыл в Тайгу. Сахаров освобожден.
– Так… А Пепеляевы?
– Прислали телеграмму: просят понимать их действия как последнюю попытку спасти вас помимо вашей воли.
– Спасти меня от меня? – В другое время Адмирал рассмеялся бы, однако сейчас лишь слабая улыбка тронула его губы.
– Забавно.
– Да, ваше высокопревосходительство. – Мартьянов тоже улыбнулся, и тоже, как Верховный Правитель, сдержанно.
Адмирал Колчак, может, и даже наверняка, был несправедливо холоден к Мартьянову: доклад был очень важный. Однако Адмирал был недоволен, что своим новым приходом начальник канцелярии вернул его к действительности. Так редко удавалось забыться. Так много было горечи в измученной непосильной ношей душе.
– Спасибо, Александр Александрович, – сказал сухо Адмирал, давая понять, что продолжения разговора сейчас не будет.
Царская кровь, или Век спустя возвращение в Отсу
Решительно сегодняшний день с самого начала ему нравился: поднялись довольно рано; прогулка на крохотном, почти игрушечном пароходике по озеру – он уже начинал забывать его название, кажется, Бива, – удалась, завтрак в доме местного губернатора тоже прошел мило, непринужденно, и вот теперь выбирались из Отсу, держа путь в Киото, на джинрикшах, этом малопонятном для европейцев изобретении Востока. Впрочем, улочки древнего Отсу так узки, что проехать по ним в экипажах, не задев прохожих, почти невозможно. И уж вовсе сжатыми казались они нынче: от того, что на всем пути следования были расставлены полицейские‑охранники. Джин‑рикши ныряли в живой коридор между полицейскими.
С рассеянной полуулыбкой, держась за края колясочки, он глядел перед собой – на малорослого своего возницу, на жавшуюся к стенам домов за спинами полицейских публику в экзотических ярких одеждах, высыпавшую поглазеть на августейшего гостя из великой и далекой снежно‑холодной северной страны. Невольно на память приходили обращенные к нему по приезде в Японию слова князя Ухтомского: «Ваше высочество, здесь все до такой степени оригинально и декоративно красиво, что кажется искусственным. Точно не воочью видишь все, а на рисунке, на подносе или изящном лакированном шкапчике».
И тогда, вслух, и сейчас, мысленно, он не мог не согласиться с князем. Действительно, как на рисунке. Или как во сне. Однако же еще неделя – и этот сон наяву кончится. После многомесячного путешествия по странам Востока они окажутся наконец опять на Русской земле. Пусть за тысячи верст от Петербурга, на самых восточных окраинах, но на своих окраинах… Может, близость свидания с родной землей, с людьми, которые все говорят по‑русски, в последние дни и придавала веселости его настроению?
Он замечтался, мысленно перенесся с декоративной улочки Отсу на невские берега. Внезапный крепкий удар по голове вернул к действительности.
Он, лишь обернувшись, увидев перед собой перекошенное злобой лицо японского полицейского, понял, что стряслось, кем и чем был нанесен удар. Боли он не почувствовал, не обратил внимания на хлынувшую из раны кровь. Было не до того – полицейский, держа саблю обеими руками, замахивался повторно. Он только крикнул: «Что тебе?» – крикнул машинально и бессмысленно и выпрыгнул из колясочки на мостовую, не думая, куда, лишь бы подальше от опасности, и с подсознательной надеждой, что, может быть, кто‑то придет на помощь, остановит потерявшего рассудок, метнувшегося к нему с саблей наголо из шеренги полицейского.