Текст книги "Клад адмирала"
Автор книги: Валерий Привалихин
Жанр:
Исторические приключения
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 23 страниц)
Мамонтов: Вы говорили, у Сипягина проблемы с оплатой начались еще неделю назад. Сколько он вам сейчас должен?
Мазурин: Нисколько. За все рассчитался.
Мамонтов: Но он же позвонил главным образом из‑за денег? Или не так?
Мазурин: Так. Просто раньше, когда ему нечем стало платить, я ему сказал, что искать клады – дорого, лучше прекратить, если не на что. Он тогда быстро где‑то нашел, рассчитался. А вот сейчас он хотел бы еще до снега в двух местах побывать. Боялся, что я уеду.
Мамонтов: Потому и звонил?
Мазурин: Да.
Мамонтов: А про то, как вы провели день, спрашивал?
Мазурин: Нет. Буквально несколько слов сказал: ищет и найдет деньги тридцать первого числа. Просил подождать. На этом и закончил разговор. А тридцать первого подвернулась работа. Что бы я стал кого‑то ждать целый день…
Мамонтов: Понятно. Сейчас поедем поищем тот дом, в который Бражников входил. И еще. Вам придется временно задержаться у нас в Пихтовом. Независимо от того, найдет или нет кочегар Сипягин деньги…
К протоколу допроса Игоря Васильевича Мазурина был приложен рисунок. Почти с фотографической точностью на нем был воспроизведен дом Бражникова на лесокордоне и фрагмент двора, где находился некогда колодец. Указано было и расстояние от дома до колодца, и глубина, на которой должен быть, по мнению биолокаторщика, тяжелый металл, – «5,5–7 м» – верхняя‑нижняя границы от поверхности земли. Мазурин для себя написал и сколько примерно золота на глубине: «Aurum – 2,5–3 кг?!»
– Да, действительно очень конкретная карта. Конкретнее желать нельзя. А рисует‑то как. Талант! – Нетесов захлопнул папку, вернул своему заместителю. – Ну и где останавливался Бражников?
– Около трех дня заходил к другу, машинисту снегоочистителя Скороходову, попросил метров двадцать‑тридцать троса и лебедку. Ждать, пока Скороходов найдет, не стал. Буквально минут через десять‑пятнадцать подъехал снова, забрал, – ответил Мамонтов.
– Значит, завез в гостиницу народного академика и вернулся? – спросил Нетесов. Невольно в памяти всплыла валявшаяся у поленницы в бражниковском дворе на лесокордоне размотанная бухта троса тонкого сечения.
– Да, по времени все сходится, – сказал Мамонтов.
– Биолокаторщик точно в ресторане ужинал и потом из гостиницы никуда не уходил?
– Точно. В вокзальном ресторане. Он примелькался. Во втором часу ночи ему из Омска какая‑то женщина звонила. В гостинице телефон один – в коридоре. Заведующая будила, звала.
– Кочегар деньги нашел?
– Махом. У него проблем с этим не было.
– Не понял?
– Охотничье ружье главному инженеру вагонного депо заложил. Подарочную двухстволку «тулку». За девять тысяч рублей. Или, может, за эквивалент – полторы тысячи «зелеными».
– Дорогое ружье, – согласился Нетесов.
– Стоит того, – сказал Мамонтов. – Инкрустация, насечка‑рисунки по металлу. Не спеша продавал бы, тысячи на две больше бы взял. В городе несколько человек готовы купить.
– Так заложил или продал?
– Заложил.
– Условия?
– Если Сипягин в течение недели захочет вызволить ружье, должен вернуть двенадцать тысяч.
– Ясно… Когда сделка была?
– Позавчера.
– Когда? – живо переспросил Нетесов.
– Позавчера, – повторил Мамонтов. – Главный инженер в обед сам заехал в котельную за ружьем. А что?
– Посмотри‑ка еще раз протокол, во сколько тридцатого Сипягин в гостиницу звонил.
– Помню. В двадцать один.
– А теперь думай: где логика? Заложив дорогое ружье, имея в кармане деньги, зная, что вот‑вот ляжет снег, позвонил и сказал, что денег пока нет.
– Да, в самом деле, – озадаченно сказал Мамонтов. – Может, жалко ружья стало, решил пойти на попятную?
– Сделка‑то уже состоялась. Обратный ход давать – еще убыток множить, – заметил Нетесов.
– Тогда вопрос: зачем звонил?
– Думаю, просто узнавал, в гостинице ли биолокаторщик. А насчет попятной, тут, скорее всего, с деньгами на биолокаторщика пожадничал Сипягин.
– То есть?
– Неужели непонятно? Услышал, что академик во второй раз был с биорамкой на кордоне у Бражникова, решил сначала узнать: что и как. Нет результата – дальше ищет, есть – тратиться не к чему.
– Отдежурил – махнул к Бражникову?
– Да. И тут мой просчет. Думал, Сипягин к академику с расспросами кинется, а он – прямиком на кордон.
– А Бражников как раз уже копал, – подытожил Мамонтов.
– Точно… И боюсь, кочегар лучше всех на свете знает, где сейчас Бражников и что с ним, – сказал Нетесов. Тут же встрепенулся, поднялся со стула: – Ладно, все это кабинетные домыслы. Съезжу за кочегаром.
Выехать самому, однако, не удалось. Появившийся в дверях оперативник‑стажер доложил, что доставили рыжего – сварщика с передвижной мехколонны Подкатова Виктора Афанасьевича.
Отправив за кочегаром Мамонтова, Нетесов некоторое время оставался в кабинете один. Ждал, вдруг вот‑вот привезут жену исчезнувшего без следа Бражникова, рассматривал приобщенный к делу, набросанный рукой биолокаторщика рисунок бражниковского дома на лесокордоне. Потом подумал, что если рыжий копал в поисках клада, но непричастен к исчезновению Бражникова, то ничего скрывать не будет, и велел звать его.
Подкатов, детинушка с соломенными, давно не стриженными волосами, с веснушчатым простоватым лицом, вошел и сел на указанный ему кивком стул, положил руки на колени и выжидательно смотрел на Нетесова.
– Подкатов Виктор Афанасьевич? – уточнил Нетесов.
– Да, – кивнул вошедший.
– Догадываешься, зачем тебя сюда вызвали? – спросил Нетесов.
– Нет, – мотнул головой Подкатов.
Нетесов взял рисунок биолокаторщика, чистым листом бумаги прикрыл фрагмен двора, все надписи и цифровые пометы так, что на рисунке остался виден только лишь дом Бражникова, и показал Подкатову рисунок.
– Узнаешь? – спросил, глядя в глаза.
По тому, как мгновенно переменился в лице Подкатов, видно было: да, узнает.
– Я так и думал, что по этому делу, – опустив голову, выдохнул Подкатов.
– По какому?
– Ну как. Бражникова же убили, – не сразу выговорил Подкатов.
Нетесов не исключал, что пропавший Бражников мертв. Тем не менее это утверждение прозвучало для него неожиданно.
– Откуда тебе известно? – спросил он.
– Да весь город говорит. Бражников старый колодец разрыл, нашел в нем колчаковский клад. Его тут же ограбили и убили.
Нечего было удивляться, что весь город уже в курсе случившегося на лесокордоне. Такая весть и должна была пролететь по Пихтовому с быстротой пламени по сухостою. Родственники жены Бражникова живут в Пихтовом, следственно‑оперативная группа выезжала на место происшествия…
– А ты почему думал, что тебя должны по этому делу вызвать? – спросил Нетесов.
– Так я же копал там летом.
– Только летом?
– Да, в июне. А после лета я там больше не был. Верите?
Зазвонил телефон, и наивный вопрос остался без ответа. Звонил Мамонтов. Он сообщал, что кочегар Сипягин часа три‑четыре назад уехал на своей машине в неизвестном направлении. Жена Сипягина говорит, что он в ночь после дежурства дома не ночевал. Появился на другой день часов в одиннадцать утра.
– Раньше надо было с женой поговорить. Теперь ищи в неизвестном направлении, – сдерживая злость, сказал Нетесов. Положил трубку и впился глазами в Подкатова. – Ну а ты где был ночью на тридцатое и вчера утром?
– Нигде я не был. Дома. В отпуске я…
– Ладно. Об этом потом. Объясни, почему ты несколько раз копал на бражниковском кордоне?
– Я – только раз. Нынче. А четыре года назад – это не я. Это старший брат, Лешка. Он сейчас за драку сидит третий год. А вообще это все из‑за Ленки Хлястиковой, из‑за жены его. У нее отец… Подождите, я сейчас все объясню…
Тютрюмов
1943 год
Концентрационный лагерь «Жарковка» находился в самом центре огромного кедровника, на возвышенности. И оттого, что обступавшие со всех сторон лагерь сумрачно‑зеленые деревья теснились на господствующей высоте, а взмытые к небу макушки их царили над окружающей местностью, меняющиеся ветра почти постоянно пробегали по макушкам, покачивали их, процеживаясь сквозь плотные игольчатые лапы, создавали монотонный шум. Шум этот, опускаясь вниз уже растворенным, приглушенным, постоянно присутствовал в лагере.
Тютрюмов давно привык к шуму, даже полюбил его. Под него хорошо было думать. Правда, размышлять о чем‑то близком, творящемся в настоящем, он не мог. С тех пор как два года назад капитан госбезопасности Денисов вывез, доставил его сюда из разбитого бомбежками Орла и его втиснули в крошечную – два с четвертью на четыре шага – камеру‑одиночку с оконцем‑прорезью, в которое и голову‑то при всем старании не просунешь, он был напрочь отрезан от внешнего мира. И он думал о прошлом, вспоминал свою жизнь.
Память часто возвращала его к теперь уже фантастически далекому дню, когда состоялся бой на Орефьевой заимке и в его руки попала деревянная шкатулка с драгоценностями купца‑миллионера Шагалова. Чуть не четверть века минуло, а из головы не выветрилось ни мельчайшей детали.
Он помнил, как ближе к ночи, на другой день после ликвидации банды Скобы, уединившись, наглухо зашторив окна, запершись в своем командирском чоновском кабинете в бывшем купеческом особняке, сидел за столом, высыпав на него содержимое шкатулки, и перебирал, деловито рассматривал драгоценности. Посверкивали, лучились в свете восковых свеч в подсвечнике крупные камни, извлеченные из кожаных, сшитых на манер кисетов для махры мешочков, прихотливо переливалось на ладони усеянное множеством ограненных, отшлифованных камешков ожерелье. Он надел на фалангу пальца один из перстней с утопленным наполовину в золотой сетчатой оправе камнем величиной с ноготь, и живой лучик прыгнул от камня вверх, заметался по лепному потолку. Это тоже не произвело на него особого впечатления. Он любил золото и не любил камни, не больно‑то разбирался в них. Но при чем тут его любовь‑нелюбовь: он знал, что все вместе взятые находящиеся в шкатулке червонцы‑империалы, какие‑то старинные, очевидно, коллекционные монеты, значки на лентах, на цепочках и без оных за благотворительность – ничто по сравнению с камнями. В руках у него богатство, состояние, какое дважды в одни руки не приплывет. Уже по одной этой причине он должен был немедленно решить, что делать, как поступить. Вывод напрашивался, кажется, сам собой: бросить отряд, бежать, прихватив с собой единственного свидетеля – Егорку Мусатова, в удобный момент избавиться от него и вынырнуть где‑нибудь за границей, в том же Льеже, откуда вернулся всего три года назад. Удобнее момента скрыться представить было трудно. Захватив в бою серебро и золото Градо‑Пихтовского храма, он был героем, начальство было довольно им, бескорыстное его служение делу пролетарской революции не подвергалось сомнению. Объяви он, прежде чем исчезнуть, что едет куда‑нибудь в кулацкое гнездовье, – и все сочли бы, что он пал где‑то в глухом урмане от бандитской пули, говорили бы о его геройской мученической смерти…
Почему он тогда не бежал, чего выжидал? Он думал об этом и в нынешнем своем положении понимал, что главной, неосознанной тогда, двадцать лет назад причиной была многолетняя привычка жить среди опасности. Вне опасности жизнь казалась ему скучной и пресной. Он знал, что в конце концов придется все‑таки уходить. Смута уляжется, и отыщутся его связи с охранкой, со следователем Огневичем, ему припомнят дружбу с отступником Мячиным‑Яковлевым. Но пока не улеглось, можно было повременить, пожить привычной жизнью. В сущности, после того как он завладел шкатулкой, ему не было нужды ввязываться в историю с колчаковским золотом, убивать на Сопочной Карге секретаря укома Прожогина и белогвардейского флотского офицера, перепрятывать золото. Опять же больше из привычки к острым ощущениям сделал это. Хотя нет, в истории с колчаковским золотом он действовал больше все‑таки из корысти. Он не верил, что побеждающая советская власть продержится долго. Ну год, два, пять – самое большее. И тогда, после падения большевиков, он вернулся бы в Сибирь на большое богатство.
Так выстраивалось в планах. А что в итоге? Для себя – двадцать лет тюрем. Сестра, жившая под Шадринском с мужем‑агрономом, загнанная на крышу продразверстовцами, упала оттуда и разбилась. Муж ее за месяц до гибели расстрелян по причине дворянско‑поповского происхождения. Где‑то мытарятся трое племянников, если живы… В таких вот раздумьях дни перетекали в ночи, ночи – в дни, дни – в недели. Недели складывались в месяцы, месяцы – в годы. Он привык, и казалось, так будет всегда. Хотя он понимал, что такое его положение связано с затянувшейся войной.
О ходе войны Тютрюмов узнавал от бессменного и единственного своего опекуна, нескладно скроенного парня, конвоира Хлястикова. Собственно, на одни только вопросы о войне, очевидно, следуя инструктажу, и отвечал иногда несколькими скупыми фразами Хлястиков. От него Тютрюмов услышал еще полтора года назад, что Красная Армия отогнала противника от Москвы. Он же сообщил, что выиграна Сталинградская битва и что теперь война наконец переломилась.
О победах Хлястиков говорил с радостью, но все равно как‑то буднично, отстраненно. Возможно, у него, как и у Тютрюмова, с трудом укладывалось в сознании то, что происходило где‑то за многие тысячи километров.
Однако Хлястиков вдруг сам в один из майских дней стал рассказывать, что сменился начальник лагеря. С непривычным для Тютрюмова многословием, чуть не взахлеб, расхваливал нового: теперь это молодой, прибывший с фронта после ранения дважды орденоносец майор Никитинский. И порядки теперь другие – вольготной бездельной жизни конец. Новый начальник уже избавился от тех, кто давал поблажку, потакал врагам народа. Отныне, если кто‑то будет, как при прежнем начальнике, бездельничать, отлынивать от работы, давать норму меньше трехсот процентов, живо угодит в холодный или горячий карцер. Зато тем, кто будет стремиться искупать свою вину ударным трудом, не щадя себя, по‑стахановски помогать Красной Армии в тылу ковать победу над внешним врагом, увеличат пайку, обеспечат кормежку горячими обедами. Для них будут даже, майор Никитинский сказал, крутить кинокартины раз в месяц. Но уж это, правда, для самых‑самых отличившихся ударников.
Тютрюмов слушал восторженный рассказ Хлястикова о новом начальнике и думал, что смена руководства лагеря «Жарковка» как‑то – и очень скоро – обязательно коснется и его. Причем коснется не лучшим образом. Предчувствие не обмануло. Спустя десятидневку Хлястиков привел его к новому начальнику.
Майор Никитинский – мужчина лет тридцати, недурной внешности, чисто выбритый, с волнистыми ухоженными волосами, одетый в гимнастерку с посверкивающими на плечах погонами двумя синими просветами, с орденами Красной Звезды, Боевого Красного Знамени и с нашивкой за ранение на груди – сидел в просторном кабинете за рабочим столом, на котором возвышались массивный письменный прибор, аппарат телефонной связи и лежала пачка папирос «Казбек». За спиной майора висел огромный портрет Сталина в раме, еще одно изображение вождя – бронзовый бюст под стеклом – на приземистом несгораемом шкафу.
– Привел по вашему приказанию, товарищ майор, – сказал Хлястиков, ткнув стволом автомата в спину замешкавшегося на пороге Тютрюмова.
– Как тебе здесь живется, Тютрюмов? – спросил майор, не без интереса посмотрев на плохо подстриженного лагерным парикмахером, обросшего седой щетиной заключенного.
Тютрюмов промолчал.
– Ты не можешь быть недоволен жизнью, – продолжал майор. – Свежий воздух. Пули вокруг не свистят. Работой не обременен. По сравнению с другими ты здесь прямо‑таки как в раю.
Опять Тютрюмов промолчал.
– Может, у тебя есть жалобы?
– Нет.
– Я знаю, Тютрюмов, в молодости ты несколько лет провел за границей, хорошо говорил по‑французски. Язык не забыл?
– Не забыл.
– Тогда скажи, будь добр, по‑французски: «Я всем доволен. Я живу здесь как в раю».
– Je suis content á tout. J’ habite ici comme á paradis, – сказал Тютрюмов.
– Красиво звучит. Наверное, язык немножко напоминает тебе молодость…
– Напоминает.
– Тогда поговори еще. Скажи что‑нибудь. Скажи: «Я знаю, где спрятано золото, много золота».
– Je sais oú on cache or, beaucoup d’or.
– Теперь: «Это золото я сам спрятал».
– Je sais caché cet or moi‑même.
– Молодец, похвалил майор. – Точно не забыл. И произношение хорошее. Правда… Ну да, ты же бельгиец. Продолжай: «Оно не принадлежит мне. И я готов отдать его Родине во имя победы над врагом.»
– Jl n’appartient á moi… – начал и умолк Тютрюмов.
– Продолжай, я жду. Je suis přet á le remetlre á la Patrie ou nom de victoire sur l’ennemle. Можешь сказать по‑русски, – сказал майор, выдержав паузу. – Не хочешь. Ни на каком языке сказать не хочешь. И Родине отдать золото не хочешь.
Конвоир, рядовой Хлястиков, стоял по стойке «смирно», смотрел на своего высокого начальника и на привилегированного зэка. Майор Никитинский обратил взор на него:
– Ну‑ка, Хлястиков, живо доставь сюда из лазарета заключенную – фельдшерицу Наумову.
Рядовой Хлястиков, чуть было лбом не протаранив дверь, кинулся исполнять поручение начальника лагеря.
Не успел майор Никитинский, чиркнув спичкой, до половины выкурить папиросу «Казбек», конвоир вернулся, ведя перед собой русоволосую красивую девушку лет двадцати трех в белом медицинском халате.
– Подойди ближе к столу, – велел майор.
Молодая заключенная фельдшерица Наумова повиновалась.
– Раздевайся, – прозвучал следующий приказ.
– Зачем? – дрогнувшим голосом испуганно спросила фельдшерица.
– Здесь я отдаю приказы. И мне лучше знать, зачем я их отдаю, – властно, с ледяными нотками в голосе, не повышая тона, медленно выговаривая каждое слово, прочеканил майор. – Живо раздевайся догола!
Боковым зрением майор следил, как краснея от страха и стыда молодая фельдшерица стала торопливо, путаясь пальцами сначала в пуговицах халата, потом – в застежках платья, раздеваться в присутствии начальника, зэка Тютрюмова и конвоира Хлястикова.
Не находя места, куда положить одежду, клала ее рядом с собой на пол. Чуть не упала, когда нагнулась, стягивая с округлых бедер трусики.
Деревенский парень рядовой Хлястиков, впервые в жизни видевший женское обнаженное тело, глядел на фельдшерицу завороженно, непроизвольно сжимая‑разжимая руку на стволе ППШ, забыв, что главная его обязанность – стеречь зэка, чтоб не выкинул чего неожиданного.
– Вот так, – сказал майор.
Поднявшись из‑за стола, подошел к стоявшей с опущенной головой фельдшерице. Сначала указательным пальцем поднял за подбородок ее голову вверх, потом ладонью коснулся упругой груди, потряс, как бы взвешивая на ладони, подтолкнул в спину:
– Ну‑ка, подойди к старику поближе. Дай лучше разглядеть свои прелести.
Спотыкающейся, словно пьяной походкой женщина покорно сделала несколько шагов в сторону Тютрюмова.
– Видишь, какая красавица? – сказал ему майор. – Хочешь иметь такую? Знаешь, в обмен на что? Будешь в баньке с ней париться, пить сколько угодно водку под добрую закуску. Разрешу читать газеты и книги. Даже патефон будет. Нравится предложение?
Ответа не последовало.
– Да не в патефоне, не в бабах дело, – продолжил майор. – И даже не в том, что ты должен отдать.
– В чем? – Тютрюмов впервые посмотрел в глаза майору.
– Один небезызвестный тебе человек считает, что ты можешь с пользой для нас вернуться в места, где скрывался в молодости. Поработать там. Но непременное условие: сначала ты все, что прячешь, сдашь государству. Как?
Тютрюмов под пристальным взглядом майора молча опустил глаза.
– Ну а ты что торчишь здесь? – с нескрываемым раздражением в голосе сказал Никитинский молодой фельдшерице. – Живо ступай к себе. А не то за отсутствие на месте в рабочее время карцер схлопочешь.
Фельдшерица опрометью бросилась к своим одеждам, принялась было одеваться.
– Не здесь, – остановил майор. – У меня здесь не баня и не бордель. В сенях натянешь шмотки.
Фельдшерица сгребла одежду в охапку и выскочила за дверь.
– А ты, Тютрюмов, – сказал майор Никитинский, – прими мой совет: не держись больше за шкатулку и золото. Передержал ты их. Обошлись без твоих сокровищ в самое тяжелое время, теперь обойдемся и подавно. Понял?
– Понял, – ответил Тютрюмов.
– И смысл предложения понял?
– Да.
– Учти, оно не мое. – Майор многозначительно поднял палец кверху. – Помнишь, по чьему указанию тебя вывезли из Орла?
– Помню…
– Тем более думай. О себе думай. Ты еще не совсем старик. Пятьдесят три?
– Пятьдесят три.
– Не первая молодость. Но еще жить можно. Хорошо жить много лет. Сдашь все, что спрятал, и тогда впереди – скорая свобода, интересная работа. Не в этом медвежьем углу, разумеется. Или… Словом, иди, решай. Только помни: второй раз предложение не прозвучит.
Майор сделал знак конвоиру Хлястикову увести заключенного.
Повторно доставить к себе Тютрюмова начальник лагеря велел ровно через неделю.
– Ну что, ты готов сказать, где находится золото? – спросил Никитинский, откинувшись на спинку стула и испытующе глядя на Тютрюмова.
Тютрюмов молчал, глядел в одну точку – на огромный сталинский портрет на стене.
– Напрасно, напрасно, – сказал Никитинский с нотками сожаления в голосе. – Тебе предлагалась лучшая участь. – Майор сделал паузу. – Что ж, сожалею, минули все семь дней творения. Ты выбрал дорогу в свой истинный рай.
Майор взял со стола мраморное пресс‑папье с загрязненной чернилами розовой промокашкой. Пальцем поманил Хлястикова и протянул ему пресс‑папье.
– Врежь‑ка этой сволочи по морде, – приказал.
– Слушаюсь… – Хлястиков, чуть замешкавшись, неловко взял из рук майора увесистый предмет и, коротко размахнувшись, ударил Тютрюмова. Удар в подбородок из‑за того, что Хлястиков заспешил, вышел несильным.
– Ты прямо как с жалостью, – неодобрительно покривился майор Никитинский.
Испуганный неудовольствием, прозвучавшим в голосе высокого начальника, боясь, как бы его в самом деле не заподозрили в жалости, видящий перед собой виновника этого неудовольствия, Хлястиков перекинул сковывавший движения автомат с груди на плечо, размахнулся, теперь уже в полную силу, и ударил Тютрюмова ребром тяжелого пресс‑папье. Тютрюмов попытался было увернуться от удара в подбородок, но вышло для него еще хуже: удар пришелся по губам. Они враз покрылись кровью, задергались от боли. Хлястиков хотел было повторить удар. Майор остановил его:
– Достаточно…
– Мне в первый раз ППШ помешал, товарищ майор, – оправдываясь, сказал Хлястиков.
– Я видел… – Никитинский вышел из‑за стола. – Ты, Хлястиков, наверное, думаешь, что я люблю, когда бьют, когда кровь?
– Никак нет, товарищ майор. Не думаю так, – отчеканил Хлястиков.
– Правильно, если так не думаешь. Ты знаешь, сколько заключенных в лагере?
– Точно не знаю. Больше тысячи человек.
– Это очень много, Хлястиков. А рядом еще лагеря. «Московка», «Украина». Видишь, сколько у Советской власти, у товарища Сталина, а значит, и у нас с тобой врагов? Ни один не сидит здесь зря. Понимаешь?
– Понимаю, товарищ майор.
– Не знаю, что ты понимаешь. Допускаю, что тебе жаль вот эту сволочь, – кивнул майор на Тютрюмова. – Это он здесь такой жалкий стал, когда смешался с лагерной пылью. А ведь он убил партийного руководителя крупного масштаба, двух рядовых наших партийных товарищей, настоящих большевиков. Красного милиционера и красную телеграфистку. И еще. Это большой секрет, государственная тайна, но ты никому не скажешь: он спрятал больше пятидесяти пудов народного золота.
Конвоир Хлястиков, слушая майора, с испугом коротко посмотрел на Тютрюмова.
– Ты знаешь, сколько самолетов, танков можно построить на пятьдесят пудов золота?
– Наверное, очень много, товарищ майор.
– Много, – кивнул Никитинский. – А эта фельдшерица Наумова? Признайся, тебе ее жаль.
Хлястиков набрал в легкие воздуху, готовый выпалить то, что хотел бы, по его мнению, услышать майор.
– Не надо, не трудись отвечать, – сказал Никитинский, – все на твоей роже написано: и похоть, и жалость. А ведь она уже не человек – она враг. Дочь командира, который на второй день войны сдал фашисту бригаду. А эта сучка, комсомолка, без пяти минут врач, жила с ним под одной крышей, знала, что он готовится сдать фашисту красную бригаду, и не донесла куда следует.
– Я ничего этого не знал, товарищ майор, – сказал Хлястиков.
– В это я верю. И забудь все, что я тебе говорил. Это большая тайна. Но ты видишь, как тяжело из‑за такой вот мрази нашему дорогому вождю товарищу Сталину. – Майор поглядел на большой портрет на стене. – И несмотря ни на что, он ведет нас к победе. Он выиграл Сталинградскую битву. А скоро на нашей земле благодаря ему не останется никакой нечисти.
Майор шагнул к шкафу, достал из него чуть початую бутылку водки с остатками сургуча на горлышке и стакан. Налив стакан до краев, протянул Хлястикову.
– Выпей, Хлястиков, за здоровье товарища Сталина, – сказал. Подождав, когда конвоир осушит стакан, велел: – А теперь веди этого, – кивнул на Тютрюмова. – С завтрашнего дня он будет на погрузке шпал. Глаз не спускай с него. Пусть работает как все. Не будет выполнять норму – не миндальничай с ним. Пинком, прикладом лень выбивай, в карцере держи.
– Слушаюсь, товарищ майор. Не миндальничать. Пинком и прикладом выбивать лень, в карцере держать, – чеканно повторил Хлястиков, вытянувшись и щелкнув каблуками.
Рано утром на другой день Хлястиков поднял Тютрюмова и по просеке в кедровнике привел его к месту работы – к железной дороге, где было людно, копошились под присмотром конвоиров зэки, на путях стояли груженые и порожние вагоны‑углярки, а возле линии набросаны навалом свежеспиленные шпалы. Тут же, метрах в двухстах от полотна, гремели‑повизгивали пилорамы, от которых на лошадях подвозили и сбрасывали в общие кучи новые порции шпал.
Хлястиков подозвал бригадира‑зэка, приказал, кивнув на Тютрюмова, определить его в дело, справился о нормах погрузки. Бригадир объяснил: четкой нормы нет. Все по ситуации. Два раза в сутки – в одиннадцать утра и семь вечера – приходящий паровоз цепляет и увозит груженые вагоны. К прибытию утреннего и вечернего паровоза нужно успевать заполнить под завязку восемь углярок – на бригаду по две. Ну а если все‑таки высчитать норму, то в углярку входит шестьсот шпал, в две – тысяча двести. Загружают их вшестером. Значит, в смену на одного приходится где‑то двести шпал.
Столько, может, для Тютрюмова было бы терпимо, если бы шпалы были сложены штабелем и у самого полотна. А то их – по два с лишним метра каждая, сделанная из сочных, напитанных смолой сосен, – приходилось тягать из кучи и тащить к вагону за пять, десять и больше метров.
Отвыкший от всякой работы Тютрюмов быстро запалился, сел отдохнуть. Тут как тут возникший Хлястиков поднял его ударом приклада ППШ в спину. Снова спустя некоторое время он сел, и снова, теперь уже пинком сапога, Хлястиков поставил его на ноги. Может быть, снова быстро отяжелевший Тютрюмов заработал бы и удар носком кирзового сапога или прикладом ППШ, но вагоны оказались полностью загруженными и наступило время общей законной передышки. Грузчики‑зэки расселись на набросанных вдоль линии шпалах. Почти тут же заслышался стук приближающегося локомотива… Паровоз, пыхтя, медленно приблизился к вагонам, зацепил головной.
Паровозная бригада была неполной – состояла всего из двух человек. Один из них, совсем мальчишка, выпрыгнув из кабины, на ходу поправляя форменную фуражку и доставая из нагрудного кармана гимнастерки какую‑то бумагу, направился к находившейся шагах в ста от железнодорожного полотна конторке. Второй паровозняк, рябоватый мужичок‑коротышка лет сорока пяти, видимо машинист, тоже оставил кабину. Спустившись на нижнюю ступеньку лесенки, держась одной рукой за поручень, неторопливо курил папиросу, не обращая – или делая вид, что не обращает, – ни на кого внимания.
Тютрюмов участвовал в загрузке второго от головы вагона, и от машиниста его отделяло всего метров двадцать. Если не меньше. Он глядел на машиниста, на его прицепленный к поясному кожаному ремню наган в кобуре и глазам своим не верил: кабина находившегося под парами паровоза была пуста. И никакой охраны рядом с паровозом.
Словно поддразнивая Тютрюмова, машинист спрыгнул на землю, прошел к хвосту паровоза, проверил сцепку между паровозом и первым вагоном. Вернулся к кабине и снова оказался на нижней ступеньке ведущей в кабину лесенки.
Тютрюмов, почувствовав на себе чей‑то взгляд, оглянулся. Это его душеприказчик конвоир Хлястиков, расположившийся на шпалах шагах в восьми‑десяти, неотрывно глядел на него. Автомат в руках у Хлястикова был наклонен стволом чуть к земле, но вскинуть его – миг…
Молодой помощник машиниста, занырнув в конторку, долго там не задержался. Тем же торопливым шагом вернулся к паровозу, вспрыгнул на подножку. Машинист был уже в кабине, и состав тронулся, скоро пропал из виду…
Передышка для Тютрюмова продолжалась и тогда, когда с помощью лошадей перекатывали на место увезенных с запасного пути порожние углярки. Потом еще перед новой работой выпало полчаса отдыха – обед. После перерыва Тютрюмов, собрав волю в кулак, приказал себе не просто не устраивать отдыха, но и старался таскать шпалы, грузить в углярку. Не из опасения перед новыми возможными ударами Хлястикова старался, а чтобы угодить бригаде, вписаться в нее. Он уловил: у всех занятых погрузкой бригад свои постоянные рабочие места.
Как ни вымотался Тютрюмов после загрузки второй углярки, он готов бы таскать шпалы еще, лишь бы дождаться вечернего паровоза, взглянуть на поведение локомотивной бригады. Но уложились немного раньше, смена была закончена, всем велено строиться и идти в лагерь…
* * *
Тютрюмов не считал, выполнил он норму или нет, по крайней мере, от работы не отказывался. Тем не менее Хлястиков уверенно повел его в карцер. Другого Тютрюмов и не ожидал. Раз уж майор Никитинский велел не миндальничать, можно было заранее предвидеть, что Хлястиков выполнит наказ по полной программе.
Карцер оказался обыкновенным глубоким и вместительным погребом с наваленными на его дне по центру крупными кусками льда. Такие погреба устраивают около изб в деревенских дворах для хранения продуктов. Пока люк был открыт, Тютрюмов видел квадрат – дно погреба, – и светящиеся куски льда, и фигурки двух штрафников в робах, съежившихся на земляном полу возле стены. По лестнице он спустился вниз. Лестницу вынули, люк с глухим хлопком закрылся, и слепая темнота враз поглотила все.
Его окликнули, позвали в компанию. Меньше всего именно сейчас ему нужна была компания. Пробормотав: «От разговора теплее не будет», он шагнул и сел в заранее облюбованный, пока еще не захлопнулся люк и было светло, угол.
Было о чем подумать. Мысли накатывали, шли внахлест, перебивая одна другую…
До сегодняшнего дня он даже представления толком не имел, где именно находится лагерь «Жарковка». А сегодня, впервые за два года пообщавшись с зэками, узнал. Ему достаточно было услышать, что железнодорожная ветка тянется от разъезда Ботьино до речки Киргизки, которая течет в полукилометре от шпалопогрузочной площадки, чтобы четко сориентироваться. Разъезд Ботьино – километрах в пятнадцати‑двадцати от Пихтового, а до речки Киргизки от разъезда напрямую километров сорок. В двадцатом году весной он был на Киргизке в татарской деревушке Эуштинские Юрты, реквизировал коней у местных татар для нужд ЧОНа… Но тогда железнодорожной ветки не было. Это точно. Наверное, ее пробросили с возникновением концлагеря «Жарковка»… Эуштинские Юрты, если сохранилась, находится где‑то рядом с лагерем или на самой его территории. И от Юрт, от «Жарковки» до Пихтового такое же примерно расстояние, как до Ботьино. Все рядом, все знакомо до мельчайших подробностей. Если бы только удалось вырваться из лагеря! Скрыться бы так, что днем с огнем не сыскать. Нужно пытаться вырваться. Иначе упустит возможность, которую увидел нынче с прибытием паровоза. Чепуха то, что говорит майор, будто интерес ко всем его тайнам подутрачен и с ним самим надоело возиться. Еще как готовы возиться, иначе бы без долгих слов пустили в расход. Непонятно, правда, зачем майор отправил его на железную дорогу, на погрузку шпал. Возможно, не знает с чего начать, решил попробовать так. Но не завтра, так послезавтра вечером ему доложат, что Тютрюмов на погрузке освоился, справляется с нормой, Никитинский поймет, что успеха затея не принесла, и прикажет вернуть его в камеру‑каморку. Нет‑нет, нельзя ни в коем случае ждать. Даже завтрашнего вечера… Загадочная это личность, майор Никитинский. Кто угодно он, только не начальник лагеря. Покрупнее и посерьезнее фигура. Вряд ли хоть один начальник лагеря во всей Сибири знает французский, да еще настолько хорошо, что улавливает характерные для северо‑восточной Франции, для Бельгии оттенки произношения. И то, как общался майор с Хлястиковым, с фельдшерицей Наумовой тоже выдает в нем человека, не связанного со службой в охране лагерей. Никакой он не начальник‑надзиратель. Ему не понаслышке, заметно, знаком стиль общения лагерных начальников с зэками. Но это не его стиль, такое поведение чуждо ему, сыграно. Лагерный начальник не поленился бы самолично ударить, избить строптивого заключенного. А этот побрезговал марать руки. Конечно, порядочная сволочь, но сволочь особой породы.