Текст книги "Чернильный ангел повесть"
Автор книги: Валерий Попов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 10 страниц)
Валерий Попов
Чернильный ангел повесть
Повесть
Дружбы народов надежный оплот.
Из песни.
МЛАТ ВОДЯНОЙ
П оставив точку, я откинулся на стуле и, выплывая из вымысла, огляделся. Убогая дачная комнатка освещена низким вечерним солнцем, выпуклые крошки под обоями дают длинные тени. Тишина.
Покой. Счастье. И никого в доме. Эту минуту блаженства я заслужил.
Я выкрутил лист из машинки, сбил пачку листов ровно и положил встол.
Вышел в палисадник, отцепил с веревки просвеченные солнцем бордовые плавки. И тут все было тихо и торжественно. Розовые стволы сосен. И ни души нигде – ни здесь, ни у соседей. Сцена снова свободна! Все прежнее кончилось и лежало теперь в столе, а новое не спешило пока появляться. И правильно – должна же быть минута покоя и торжества… Ну, хватит.
7Стиснув упругие плавки в кулаке, я вышел из калитки. Наш Крутой переулок, освещенный тихим вечерним светом с верхнего его конца, спускался желтым песчаным скатом к оврагу. Дом, где я сейчас жил, был самым последним, на краю оврага. Вверх уходили дома людей более важных– чем выше, тем важней. Но сейчас я и у себя внизу был на вершине счастья.
По сырым ступенькам, вырытым в склоне оврага, я постепенно, по частям спускался во тьму. И вот – освещенные листья перед глазами исчезли. Зато сразу потекли запахи – они почему-то любят тень. Щекочущий ноздри запах крапивы сменялся гнилым, болотным.
Когда-то, еще в финские времена, здесь была глубокая речка – говорят, до самого края нынешнего оврага. Но после успешного прорыва плотины она превратилась в мелкий ручей – коричневый, как крепкий чай, но чистый и холодный. Присев, я потрогал воду рукой. Ледяная! Сдвинул с себя одежду на мостик, сложенный из трех досок, натянул плавки и лег в ручей. Если лежать в нем плоско, он как раз обмывает уши, а рот и нос– над водой. Небо отсюда, из темноты, казалось очень высоким и узким, как, наверное, из могилы – если оттуда что-то можно увидеть.
Неподвижное кудрявое облачко стояло в аккурат надо мной. И вдруг по воде донесся какой-то удар и гул, а потом прикатилась волна и нашлепнулась на лицо. Что-то где-то упало в воду – причем чувствовалось, что-то очень крупное и с большого размаху – с неба, что ли? Ручей растекался и открывался у железнодорожной насыпи… там, наверное? Потом стал наползать какой-то смутно знакомый, волнующий запах. Что это? Многие запахи, в отличие от красок, не имеют названий, поэтому действуют не на сознание, а на подсознание… Что это льется по мне, булькая и щекоча?
Пожалуй, подумал я, уплывая в негу, лучше это не называть и не объяснять, пусть останется смутным, неясным блаженством – будем считать это лаской небес.
И все! Я поднялся из воды. Главное – не утонуть в блаженстве окончательно: окунулся – и все! Обсыхая на бегу – как тепло наверху, даже жарко! – я вбежал в темную комнату, уже покинутую солнцем, и улегся спать.
Проснулся я так же резко, как и заснул. Состояние вчерашнего блаженства протянулось и через сон, и какая-то сладкая ломота в суставах осталась и теперь.
Утро было ясное. Граница солнца и тени делила пустой заросший двор точно по диагонали, и единственное растение во дворе – высокий, почти с человека, серо-зеленый куст спаржи – было ровно поделено пополам.
Ну все – праздник кончился. Чайку – и к станку!
Застилая постель, я снял с дивана простыню, встряхнул – вечно насыпаются крошки! – потом, дернув за углы, растянул полотнище – и обомлел.
До чего же грязная простыня – в бледных, еле различимых пятнах, причем какого-то странного фиолетового отлива. Откуда бы? Я даже вышел с простынею в руках из темноватой комнаты в солнечный двор, чтобы понять эту загадку, – но на свету она стала еще загадочней. Я вдруг различил, что это не просто бледные пятна, а отпечатки чьего-то тела: вот спина, зад, затылок (или лоб?), отдельно – раскинутые словно в полете руки и ноги. Кто лежал на моей простынке и отпечатался на ней?
Или… это я сам? Но – как? Что за странная субстанция выделилась из моего тела? Тут я не мог найти никаких аналогий, кроме самых возвышенных. Только лишь Одному, самому знаменитому, удалось так отпечататься безо всяких красок. Но человек ли Он был? Знаменитая простыня, названная Туринской плащаницей, с отпечатком Его тела – и вот это скромное изделие местных ткачей, тоже с отпечатками… К чему бы это?
Подумав в этом направлении, но так ничего и не решив, я растянул простыню по веревке на прищепках – пусть повисит. Просохнет, глядишь– и все исчезнет: пятна явно влажные на ощупь. Просохнет!
А цвет какой-то жутко подозрительный, мучительно знакомый… цвет фиолетовых чернил! Неужто я за годы своих писаний так пропитался чернилами, что теперь их выделяю? Истраченные мною чернила слились с душой, и душа моя, вылетая на ночь, оставила отпечаток?
– Точно! – вспомнил я. – Во сне летала она, оставив тело, над каким-то оврагом, и как сладко было летать и не падать!
И отразилась она на простыне как бы в полете – летит, наклоненная по диагонали.
Ветер надул простыню, как парус… точно – летит!
Рядом раздалось знакомое покашливание. В городе, сидя дома за столом, я слышу его за квартал, сквозь стук своей машинки и вой машин.
– А… это ты. – Я вздрогнул, уходя от дивных фантазий к реальности.– Ну… как там?
Жена ездила навещать дочку… Точно, вспомнил! Я покосился на нее– не заметит ли отпечаток на простыне? Спокойно прошла мимо!
Хотя как ответственная за белье могла заметить непорядок. Тоже – хозяйка!
С надутыми полиэтиленовыми пакетами в обеих тонких ручонках, шаркая маленькими ножками, довольно посапывая – я уже в тонкостях изучил ее звуки! – она подошла к двери.
– А ты знаешь – мне понравилось! – проговорила она.
– Что же, интересно, там может понравиться?! – ревниво, а поэтому сварливо проговорил я.
– Даже не знаю, говорить тебе или нет. – Она задорно глянула на меня.
Представляю, что за радости там могут быть! Но мне можно и не рассказывать – все равно не пойму!
– Ну… сказать? – продолжала сиять жена.
Я молча пожал плечом. Чуя мою реакцию, могла бы и не говорить, но не удержалась:
– Собаку подарили ей!
– Да… замечательно. Наверняка какой-нибудь урод.
– Почему урод? Огромный ньюфаундленд, черный красавец! Хозяева его в Америку уезжают!
И нам, значит, его дарят? Еще один рот – я бы даже сказал, огромная пасть!
– А чем она, интересно, собирается его кормить? По-моему, она и себя-то прокормить не может! Что с книжкой?
– Книжка выходит… но денег не платят. Говорят, лопнуло издательство.
Ну, ясно. В такой ситуации ей только собаки и не хватает.
После относительного дочуркиного счастья – вышло несколько книг, переведенных ею с английского, – вдруг все издательства стали лопаться, исчезая вместе с деньгами. С каким упоением мы сами когда-то разбивали государственную машину, государственные издательства – мол, все теперь будет “нашенское”!.. Фиг! Теперь наши дети хлебают хаос.
Мне только осталось сейчас дождаться отца – с такими же примерно обнадеживающими известиями. Он ездил в город на кладбище, на могилу своей жены, – но зайти к себе на квартиру, сданную нами юному “сыну гор”, который полгода уже не платит, батя, конечно, не успел!
Все на мне! Загрызть собаку, выселить “горца”… Скоро душа моя кровью будет печататься на простыне!
УРОДЛИВЫЙ СКАТ
Могу я на секунду расслабиться? Жена вошла на террасу, а я, наоборот, – пошел в гору, на соседний участок, к солидному каменному дому, где обитал мой друг Кузя. Вернее, это я тут иногда обитал, а Кузя тут жил, причем с детства; шикарный отцовский дом! Это я притулился по соседству, а Кузя тутжил!
Обмотав горло шарфом – легкая простуда! – Кузя посасывал трубку и меланхолично пил коньяк на открытой террасе.
– Ну ты… куль бородатый! – так непочтительно обращался к Кузе мой дачный хозяин Боб по прозвищу Битте-Дритте… Впрочем, я считаю, он к Кузе несправедлив. Какой же он куль? Он, можно сказать, “совесть поколения”, а после того, как батя его отойдет от дел, Кузя, возможно, станет “совестью” и всего нашего поселка.
На калитке, которую я сдвинул, входя в усадьбу, было нацарапано, по одной букве на каждой досточке: “Это змей”. Но это скорее относилось к бате – Кузя, при всей его авторитетности, до змея не дотягивал.
Вот папа его, безусловно, был поселковый лидер, буревестник всего передового. И когда творческая интеллигенция поселка – он наполовину из творческой интеллигенции и состоит – решила в едином порыве переименовать главную улицу поселка из
Кавалерийской (сроду тут не было кавалеристов!) в улицу Анны
Ахматовой, именно Кузин батя, Зиновий, и был командирован в верха: кроме того, что он был “совестью поселка”, он еще имел ходы наверх. Все с трепетом ждали его возвращения – вернется ли?
И хотя в те годы уже не сажали, волновались все сильно.
Переименования он, увы, не добился – но славу смельчака и героя укрепил. Кто еще обладал такой смелостью, чтобы выйти с предложением наверх? Разве что голь-шантрапа какая-нибудь (вроде нас), которой и терять-то нечего, – а Зиновию было что терять, но он не побоялся!
Вся жизнь его состояла из таких подвигов. Сразу после войны статный и кудрявый морской офицер, в кителе уже без погон, появился в этом знаменитом поселке. Он был направлен сюда директором Дома творчества – восстанавливать разрушенное войной хозяйство. И навел в полуразворованном доме флотский порядок: окна засветились, повара и горничные забегали. Однако он быстро понял, что карьера “обслуги” – это совсем не для него и, пока
“классы общества” слегка спутаны и не стали еще такими замкнутыми и недоступными, какими они должны были стать, надо действовать.
И вскоре он сделался “душою поселка” – такого балагура, и бонвивана, и джентльмена давно ждало местное светское общество, слегка потускневшее за время войны. Левая простреленная, негнущаяся рука как бы добавляла ему статности – и уверенности в себе.
Вскоре все зашептались о его головокружительном романе с местной законодательницей мод и аристократкой Кузнецовой, вдовой известного критика серебряного века Аполлинария Кузнецова.
Кузнецов сгинул перед самой войной в громком и многолюдном политическом процессе – и заявляться к Кузнецовой открыто (в этот самый каменный особняк, в который я сейчас поднимался по круглым ступенькам) местный бомонд пока не решался. И вот появился Зиновий, лихой морской офицер, и сказал: “Можно!” Как все были благодарны ему! Как любили его – ведь это именно он, красавец и герой, “разморозил” поселок! Прошумела свадьба.
Сколько всего радостного было в ней – и смелости (можно уже не бояться безрассудных чувств!), и как бы продления полузапрещенных дворянских традиций, подхваченных Зиновием.
Праздник, праздник! Такого здесь не было уже давно. И несмотря на “закатные” годы аристократки, вскоре родился Кузя – что значат флотские лихость и упорство!
Однако Зиновия вовсе не устраивала роль “прилипалы” при богатой вдове. Только побеждать, только лидировать – таков был его девиз! Он уверенно занял кабинет Кузнецова, похожий на музей, увешанный картинами мирискусников. И когда я впервые – еще будучи школьником – увидел его тут, было абсолютно очевидно, что это его кабинет, что картины, кресла, книги, старинные безделушки принадлежали ему вполне заслуженно – и всегда.
Главное, и сам Зиновий ощущал это. Он ведь не просто занял кабинет – он занял место, и его блистательные статьи – всегда самые смелые для конкретного времени – скоро снискали ему заслуженную славу.
Помню, как мы с Кузей, еще друзья-школьники, сидим в этом кабинете – я робею от этой роскоши, увиденной мной впервые, – и
Зиновий сочно и, я бы сказал, как-то даже вкусно рассказывает о похоронах знаменитой поэтессы, в которых он, естественно, принимал самое непосредственное участие.
– Ручки-т у нее уже заквокли, стал их на груди ей складывать – захрустели аж!
Зиновий, причмокивая, курит трубочку (это почти единственное, что унаследовал Кузя от него) и рассказывает это, естественно, не нам, а своим взрослым именитым гостям, слегка теряющимся в трубочном дыму. Но я их помню – потому что был ими потрясен и жадно к ним потянулся. Прошли эпохи, восторжествовала свобода и интеллект – но таких холеных, ухоженных, значительных лиц, какие я увидел тогда, в дыму того кабинета, я не встречал потом нигде.
Помню, как я тогда возбудился (первая настоящая страсть тихони отличника, я, помню, сам был собой удивлен). Я возжелал вдруг страстно: “Сюда! Сюда я хочу, в эту вот жизнь!” Почему, собственно? Вырос я в более чем аскетической семье родителей-агрономов– и вдруг такие замашки! И многое удалось. И вот я поднимаюсь сейчас – в тысячный уже, наверное, раз – по этим полукруглым ступеням, хотя тут, конечно, все уже не то.
Взять того же Кузю – он вырос в зависти к своему блистательному отцу.
“Ослабел сталинский сокол!” – бормотал Кузя при малейшей батиной промашке, хотя батя-то был покрепче его.
Да, Кузя пошел не в отца. А в кого? “Рыцарь, лишенный наследственности”, – говорили о нем местные остряки. А другие, еще более мерзкие, за глаза называли его “сын садовника”.
Батиной лихости и даже его статности Кузя не унаследовал. И возмещал это брюзжанием, как бы неприятием моральных устоев
“приспособленца и проходимца”. Да, надо сразу сказать: Зиновий виртуозно совмещал славу вольнодумца и смельчака с блистательной советской карьерой: ему, весельчаку и герою, сходило с рук все, хотя это “все” он, конечно, очень точно просчитывал. До меня доносились лишь отзвуки тех легенд. Говорили, что, когда Зиновия
– по возрасту или еще по чему-то – хотели снять с должности заведующего университетской кафедрой, Зиновий смело позвонил самому Агапову (а все даже секретарше его боялись звонить!) и с усмешкой сказал тому: “Василь Никифорыч! У меня к вам предложение: давайте пригласим дам, штук восемь, возьмем ящик коньяку – и посмотрим, кто из нас молодой!” В трубке, говорят, была долгая пауза – потом Агапов вдруг добродушно захохотал: “Не сомневаюсь в вашей победе, Зиновий Яковлевич!” И на кафедре наш герой был оставлен. Так ли это было на самом деле? Думаю, что так.
Естественно, Кузя завидовал батиной удачливости и всю жизнь брюзжал и передразнивал его. “Ручки-т у нее уже закво-о-кли!” – издевательски проокал Кузя, когда мы вышли тогда из кабинета.
Это ощутимое оканье было одним из проявлений умелого врастания героя-моряка в современную действительность. Кроме окладистой бороды и оканья Зиновий напридумал – впрочем, порой бессознательно – много другого, что могло бы его сделать своим среди партийного начальства, которого он, как бы помягче сказать, отнюдь не чурался. Особенно Кузя был “благодарен” бате за свое имя: среди изысканной поселковой подростковой знати, щеголяющей тогда в основном заграничными именами, явиться вдруг
Кузьмой Кузнецовым! С детства Кузя был уязвлен насмешками, да так и не оправился. “Спасибо, батя! Отчитался перед партийным руководством в своем патриотизме, – брюзжал Кузя, – а как будет жить его сын с таким именем, как-то не подумал”. Некоторые до сих пор кличут Кузю Кузнецова Ку-ку: “А где наш Ку-ку?” Чего же хорошего?
Много за что Кузя мог обижаться на батю: по совместному детству помню – батя блистает в гостиной в светском обществе и к сыну-увальню не заходит. Тяжело! И при первом же случае Кузя
“отомстил” – и не столько бате, сколько себе. На третьем курсе медицинского, назло бате-сатрапу и любимцу публики, Кузя почти демонстративно занялся антисоветчиной, получал-распространял какие-то брошюры. И загремел. Правда, угодил не в лагерь, а благодаря высоким батиным связям всего лишь на высылку, где оказался в соседнем селении с самим Бродским и даже встречался с ним на совхозном току. Но будущий олимпиец, уже тогда оттачивающий свое высокомерие, с Кузей не здоровался, чем Кузя был весьма уязвлен. Хотя гений мог бы понять, что интеллигентный очкастый мальчик не случайно оказался на совхозном току – но тот понимать этого не захотел. Да, много язв было на Кузиной гордой душе! В частности, он не мог простить бате, что тот не заступился за него публично, хотя времена уже многое позволяли.
Но батя, как всегда, был, наверное, прав: если бы вступился публично, то уже не мог бы вступаться тайно – что было гораздо результативней. Благодаря именно тайной батиной работе Кузя пробыл в изгнании всего полгода вместо назначенных трех. Ссылка, однако, бесследно для Кузи не прошла – с той поры Кузя был горд и высокомерен. Когда он – при батиной, надо отметить, помощи – вернулся из ссылки, Зиновий был радостно-суетлив. Кузя – холоден и высокомерен. Нас, его корешей, явившихся с чувством некоторой неясной вины, Кузя тоже не жаловал. Помню, счастливый отец поставил перед сыном целый дощатый ящик сочных, чуть треснувших, сочащихся гранатов. Кузя лениво их обсасывал и косточки выплевывал прямо на пол. Батя, вообще-то помешанный на порядке, не возражал и смотрел на сына радостно-восторженно. Он простил своего блудного сына, но блудный сын батю – нет. И времена шли уже такие, что сын становился главней.
Впрочем, Кузя и за другое мог сердиться на батю. Вскоре после рождения Кузи скончалась его мать-аристократка. Помню ее пышные похороны… Ушла эпоха! Безутешный Зиновий, оставшийся с грудным сыном, катал колясочку по поселку – и в поисках утешения начал заруливать к знаменитой поселковой блуднице, красавице продавщице Надюшке. И практически у детской Кузиной колыбельки все и совершилось! Надюшка, черноглазая поселковая Мессалина, тогда чаровала всех своей лютой красой– привлекательна она, надо сказать, и сейчас: когда видишь ее, мысли как-то сбиваются и идут в неожиданном направлении. Кроме того, она и тогда, и после, и сейчас любовно-дружески-сварливо обсчитывает всех в поселковом магазинчике. Самая знаменитая ее фраза, которой она клеймит недобросовестных своих коллег: “Ты обвесь, ты обсчитай, но зачем же разбавлять, портить товар!” Но лихого вдовца это не остановило. Короче, у Кузи, невинного младенца, появился братик.
Существо, надо сказать, совсем другого закваса и помола – Надину бойкость он соединил с батиной лихостью. Интересно было взглянуть сначала на Кузю, а потом – на его брата, Сеню Левина: подъезжал темно-зеленый “форд” и оттуда вылезал маленький, пузатый, лысый человек с длинным блестящим носом и веселыми, жуликоватыми глазками у самой переносицы. Левин, в отличие от его законного брата, никогда не унывал. И к бате относился не сварливо, как старший его брат, а снисходительно-насмешливо.
Батя хоть и дал ему жизнь, но в семью не взял и воспитанием не занимался – что, может, и к лучшему: Левин вырос шустрым и самостоятельным и к благородному семейству относился добродушно, но свысока. Кстати, и от приобретенной по женской линии фамилии
Кузнецов он в зрелом возрасте насмешливо отказался и записал в паспорт прежнюю фамилию бати – Левин.
– Эй, Кузнецовы! Как делишки? – ёрничая, кричал он с улицы через ограду, слегка поддевая батяню и Кузю заодно: “Какие мы
Кузнецовы? Левины мы! Не надо корчить из себя дворянство – мы, какие есть, вовсе не хуже!”
Зиновий, надо сказать, тоже не испытывал никаких мук насчет того, что младший пошел неинтеллигентным путем, – может, втайне даже радовался: одного сына-интеллигента вполне достаточно – путь будет еще и такой!
– О, Левин приехал! – беззаботно говорил Зиновий, увидев “форд” за Надюшкиной оградой. – Вот он-то меня до города и подбросит!
Естественно, снобировал незаконного Левина только Кузя.
У Левина, в отличие от братика, были свои университеты: он еще в юные годы возглавил всю фарцовку на Приморском шоссе, останавливая финские автобусы, и тоже загремел – уже не по политической линии. Так что у Зиновия был момент, когда оба его сына томились в застенке. Видимо, от отчаяния он родил в это время еще младенца – теперь дочку – от гордой, молчаливой и застенчивой медсестры Гали, которая от местной поликлиники, как говорится, “пользовала” его. Другого такая моральная неустойчивость погубила бы – разбирательство же морального облика профессора Кузнецова на университетском парткоме кончилось, говорят, хохотом и бодрой мужской пьянкой, в которой, говорят, участвовал и юный инструктор райкома Агапов, впоследствии взлетевший так высоко: отсюда их дружба?
Как говорится: “Доброму вору все впору”. События, которые другого могли бы похоронить, у Зиновия “работали” и только украшали его легенду.
Рассказывают, как однажды Зиновий с коляской дочки-малютки прогуливался по улице – и навстречу бежал академик Прилуцкий, в своих постоянных заграничных поездках слегка сбившийся с курса последних поселковых событий.
– Здорово, Зяма! Уже внук? – гаркнул Прилуцкий.
– Еще дочь! – с усмешкой ответил Зиновий, и это его “бонмо” мгновенно облетело все общество и укрепило миф его до такой степени, что временами он оказывался даже сильней правящей идеологии. Тем более идеология оказалась куда менее стойкой, чем миф, и менялась каждые пять лет. И как ни странно, любой идеологии миф его нравился – и это еще раз показывает, что человек сильнее времени.
Кстати об идеологии. Времена изменились – и к знаменитому профессору Кузнецову стали съезжаться зарубежные ученики и поклонники – и один из них, юный француз, влюбился в Галю, которая как раз с дочкой, начавшей ходить, заглянула к патриарху. Короче, удача во всем просто преследовала Зиновия – теперь Галя с маленькой Оленькой жила на вилле у Гюстава возле
Бордо, и патриарх, скучая, все время собирался их проведать.
– Уже свил себе гнездышко на старость! – злобно бормотал мой друг Кузя. – Помяни мое слово: скоро туда переползет!
Однако надеждам Кузи пока не суждено было сбыться, и батя отнюдь не сворачивал свою бурную деятельность на родине, а, наоборот, развивал.
Да, Кузю я понимал – при таком папе завянешь. Тем более теперь они двигались в одной “лыжне”: в знак протеста после ссылки Кузя оставил медицину и предался философии и культурологии – гены взяли свое. Но успеха не обеспечили – Кузе только оставалось завидовать батиной производительности, в том числе и творческой: десятки книг, от марксизма через философию к филологии, – и во все времена, абсолютно, Зиновий был смелым, бесстрашным, самым передовым, но, видимо, в меру, раз его книги успешно издавались.
И еще – о производительности. Чисто формально Кузя был женат – его сухопарая, слегка мужеподобная жена Дженифер прожила с ним полгода и укатила в Бостон – как утверждал Кузя, из-за несходства взглядов на структурализм.
Впрочем, Кузя как раз был из тех, кто охотно оставляет семью, дабы радеть за человечество в целом, но когда они жили еще вместе, Битте-Дритте, хозяин дома, где я сейчас снимаю помещение, ходил тогда пьяный вдоль ограды с баяном и пел: “Эх, не стоящая у них любовь!”
Ему-то знать откуда?!
Говорят, что, когда оба сына Зиновия были в каторге, язвительный
Битте-Дритте тоже пел под баян, повторяя одну строчку из
“Орленка”: “Как сы-на вели на рас-стрел!”
Но Зиновия это не волновало – он-то знал точно из “высоких источников”, что сын его – оба сына! – скоро вернутся.
Теперь Сеня Левин был фактически владельцем всех достойных объектов недвижимости в поселке, включая баню. Однако, уважая батю, как бы чтил старую профессорскую иерархию и, останавливая свой “форд”, почтительно-насмешливо раскланивался с теперь уже одряхлевшими “небожителями” – нынче уже не играющими никакой роли.
Кстати, родственные связи в поселке оказались завязанными еще более круто, чем я предполагал. Поселковый алкаш-умелец
Битте-Дритте оказался родственником моего высокоинтеллектуального друга Кузи! Когда мать Битте-Дритте померла, отец его, грозный милицейский начальник, забрюхатил красавицу Надюшку, опередив с этим делом даже Зиновия. И что интересно, внебрачный сын Савва гораздо больше походил на отца, чем непутевый Битте-Дритте, и даже унаследовал от отца грозную милицейскую профессию, хотя вырос сиротой и отца почти не видел
– тот вскоре погиб.
Непутевый Битте-Дритте, он же Боб, приобрел свое прозвище, которым, впрочем, гордился, во время срочной службы в Германии, где он занимался успешной починкой машин местным немцам – и неплохо, похоже, зарабатывал, во всяком случае, привез оттуда почти что музейный “хорьх”, на таких машинах ездило лишь высшее командование рейха.
Вот такое удивительное древо – а впрочем, почему удивительное? – тут выросло. И когда пошли по телевизору “мыльные оперы” с запутанными отношениями и внебрачными детьми, Битте говорил не без гордости: “У нас-то покруче все!”
Чтобы окончательно все запутать – как он любил это делать, -
Битте проникся по возвращении из армии страстью к Надюше, которая фактически была его мачехой, мамой сводного брата Саввы
(общий отец!), но это не удерживало страстного любовника, а, наоборот, может, даже где-то подстегнуло его. Да, страсти тут были вполне латиноамериканские.
Так что мои надежды написать что-нибудь из жизни обыкновенных наших людей потерпели фиаско… Где ж тут обыкновенные?
Кузя сидел на террасе, раскачиваясь в качалке, и на меня не смотрел. Пристальный его взгляд был устремлен вдаль, на следующий участок, где некоторое время назад поселился “новый русский”. Он безжалостно снес все старье и теперь возводил бетонные хоромы. Перед домом какие-то заграничные мастера – финны, что ли? – сделали красивый помост, на котором новый могучий хозяин баловался штангой и гирями, “делая” то одну мышцу, то другую, хотя и так все его рельефные мышцы казались бронзовыми. “Третье Тело России” – так он сам отрекомендовал себя, когда навязчивый Битте-Дритте проник к нему. Имелось в виду, как мы поняли, третье место в России по бодибилдингу,
“телесному строительству”, столь модному сейчас. Теперь Кузя, олицетворяющий, как известно, Дух и Совесть, часто с болью смотрел в ту сторону. Господи, всюду торжествует теперь лишь
Тело, без Духа и Совести!
Впрочем, и прежний хозяин этой усадьбы, советский классик
Голохвастов, автор многотомной эпопеи “Излучины”, авторитетом у
Кузи не пользовался. Более того – он Голохвастова презирал, хотя сам написать столько томов никогда бы не смог, даже просто физически. А фактически Кузя не написал ни строчки, что не умаляло его высокомерия, а, наоборот, укрепляло… Он чист и высок!
За бывшими угодьями Голохвастова, теперь проданными и разрушенными, поднималась другая знаменитая усадьба. Там жил прежде Василий Пуп, советский поэт-классик, переведенный на сотню языков (правда, народов СССР). Пуп тоже не пользовался уважением Кузи, хотя с отцом его крепко корешился, пока не съехал отсюда. С батей Зиновием часто, бывало, упивались они военными воспоминаниями, хотя Зиновий воевал на флоте, а Пуп был кавалерист. Не оттого ли главная улица поселка называлась
Кавалерийской и не потому ли ее никак не хотели переименовывать в улицу Ахматовой? – этот язвительный вопрос Кузя не раз задавал мне, и я не знал, что ответить. Я даже чувствовал себя порой виноватым перед Кузей за это, хотя как раз Кузя, а не я работал одно время при Пупе референтом по дружбе народов и сопровождал
Пупа на пышные, как было принято тогда, курултаи и сабантуи.
Теперь дачу одряхлевшего Пупа купил наш кореш, поэт-песенник
Ваня Ходов. И сейчас он махал нам оттуда.
– Привет! – подошел я к Кузе. – А Зиновий где?
– Укатил в Бордо… как я и предсказывал! – горько усмехнулся Кузя.
Да, у Кузи, конечно, были основания и для гордости, и для горечи. Было известно, что он уже много лет пишет роман “Защита ужина”, который должен был все затмить. Но в той компании, где он вращался, вряд ли мог ждать его триумф: самый привередливый народ – это слависты-экстремисты.
– Ты слышал вчера… какой-то странный… хлопок по воде? – сказал я тихо. Но Кузя разобрал: слух у него был тонкий, я бы даже сказал – утонченный!
– Млат водяной? – усмехнулся Кузя. – Это ты, что ли, с обрыва упал?
Издевается? Когда мы в молодости подружились втроем – я, Кузя и
Ваня, – мы сами себе дали прозвища, поделив строчку из известной поэмы Жуковского: “…и млат водяной, и уродливый скат, и ужас морей – однозуб”. Млатом водяным из-за большой головы на худеньком тогда тельце был я, уродливым скатом (потому что в разговоре плавно шевелил крыльями носа) был Кузя, а ужасом морей
– однозубом был Ваня, и прозвище это он вполне подтвердил.
– Нет, не я. Что-то вроде бы с неба в воду упало, – сказал я.
Кузя удивленно-насмешливо поднял бровь – мол, это насекомое (то есть я) собирается поговорить о чем-то возвышенном?
– И какие-то странные последствия, – указал я на простыню, как раз надувшую “грудь” под порывом ветра. Фиолетовый отпечаток летящего существа – раскиданные руки-ноги, спина, голова – проступил вполне явственно – и тут же опал, потеряв ветер.
– Какой-то… чернильный ангел… из ручья, – проговорил я неуверенно.
– Крестился, значит, в ручье? Поймал божественную субстанцию? – произнес Кузя еще насмешливо, но взгляд его уже затуманился какой-то мыслью, что-то он тут понял, чего не понял я. При всей якобы его непрактичности Кузя довольно цепок.
Он даже поднялся с кресла и, метя пол кистями роскошного халата, пошел в комнату, вынес фотоаппарат и щелкнул изображение на простыне, когда она снова надула “чернильного ангела”.
Фотоаппарат зашипел, и из задней щели пополз мокрый снимок.
Когда он вылез полностью, Кузя осторожно, за уголок, положил его на круглый стол – и на фото все яснее стал проступать
“чернильный ангел”.
– Да, значит, посетил он нас, – задумчиво глядя на “ангела”, тихо произнес Кузя. И опять я ничего не понял: как-то странно он говорит! Почему “он”, если это все-таки, наверно, я отпечатался, и почему – “нас”? Кузя вроде тут ни при чем. Но умеет, молодец, пристроиться, взять все бремя славы на себя!
– Надо ехать в город, – совсем уже задумчиво проговорил он. Про меня, как про какую-то случайную мелочь, было забыто. Как бы ненадолго и случайно я оказался “переносчиком” чего-то высшего, а чего именно– этого мне было не понять, не стоит даже объяснять, расходовать время. “Мавр” может уходить?
Мне, значит, в город не надо?
А ему зачем?