Текст книги "Лермонтов: Один меж небом и землёй"
Автор книги: Валерий Михайлов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 44 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Однако для Лермонтова покой – в умиротворении, с незабвенным присутствием в душе того, что было в жизни, от чего он страдал и мучился. Вот какого покоя жаждет поэт, и это дороже ему людской памяти и «труда вдохновенного», важнее всего на свете.
Земное он желает забрать с собою в небесное. Не иначе! А это земное – любовь.
Нет заветнее желания в его жизни.
…Теперь уже ясно, что это желание никогда не оставляло его и, вопреки всему, казалось ему достижимым. Не оно ли нарисовало ему в одном из последних стихотворений чудный образ вечного сна, единственно необходимого душе, разрешающего целительной силой все его мучения на земле:
………………………………………
Я б хотел забыться и заснуть!
Но не тем холодным сном могилы…
Я б желал навеки так заснуть,
Чтоб в груди дремали жизни силы,
Чтоб, дыша, вздымалась тихо грудь;
Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея,
Про любовь мне сладкий голос пел,
Надо мной чтоб, вечно зеленея,
Тёмный дуб склонялся и шумел.
(«Выхожу один я на дорогу…», 1841)
Однако Лермонтову отнюдь не хочется, чтобы исчез, растворился в забвении его «труд вдохновенный». В том же 1830 году он записывает в юношеский дневник:
«Моё завещание(про дерево, где я сидел с А. С.). Схороните меня под этим сухим деревом, чтобы два образа смерти предстояли глазам вашим; я любил под ним и слышал волшебное слово „люблю“, которое потрясло судорожным движением каждую жилу моего сердца; в то время это дерево, ещё цветущее, при свежем ветре покачало головою и шёпотом молвило: „Безумец, что ты делаешь?“ – Время постигло мрачного свидетеля радостей человеческих прежде меня. Я не плакал, ибо слёзы есть принадлежность тех, у которых есть надежды; но тогда же взял бумагу и сделал следующее завещание: „Похороните мои кости под этой сухою яблоней; положите камень; и – пускай на нём ничего не будет написано, если одного имени моего не довольно будет доставить ему бессмертие!“».
Вряд ли это просто «пояснение», как толкует запись И. Л. Андроников, к стихотворению «Дерево». – Достаточно сказать, что это единственное завещаниеЛермонтова (не считая стихотворений под таким названием), – других-то не было вообще. Пусть оно писано юношей, в романтическом «мрачном» настрое духа да ещё под любовными парами, пусть это скорее лирический и творческий завет, нежели формальное завещание, но чем оно недостовернее тех, что заверяются каким-нибудь нотариусом? Это – обет поэта перед своим даром и завет близким людям, коли обещанное не будет исполнено.
Вид засохшей яблони, под которой, когда она была в цвету, цвела и его любовь, – зримый образ исчезновения жизни, чего представить себе и с чем примириться Лермонтов никак не мог.
И деревце с моей любовью
Погибло, чтобы вновь не цвесть;
Я жизнь его купил бы кровью, —
Но как переменить, что есть?
Ужели также вдохновенье
Умрёт невозвратимо с ним?
Иль шуму светского волненья
Бороться с сердцем молодым?
Нет, нет, – мой дух бессмертен силой,
Мой гений веки пролетит
И эти ветви над могилой
Певца-страдальца освятит.
(«Дереву», 1830)
Так или иначе, завещание его почти исполнилось: хлопотами бабушки прах поэта после Пятигорска перезахоронили в Тарханах, совсем неподалёку от засохшей яблони, о которой он писал…
Лермонтов заклинал словом своё бессмертие, но сомнения ещё долго не оставляли его:
«Одна вещь меня беспокоит: я почти совсем лишился сна – бог знает, надолго ли; не скажу, чтобы от горести; были у меня и большие горести, а я спал крепко и хорошо; нет, я не знаю: тайное сознание, что я кончу жизнь ничтожным человеком, меня мучит» (Из письма к С. А. Бахметевой, 1832).
Мысли о смерти, о совершенном уничтожении, о ничтожестве – и человечества в целом, и своего поколения, и своём – не покидают Лермонтова.
Ужель единый гроб для всех
Уничтожением грозит?..
………………………………
Теперь я вижу: пышный свет
Не для людей был сотворён.
Мы сгибнем, наш сотрётся след,
Таков наш рок, таков закон;
Наш дух вселенной вихрь умчит…
(«Отрывок», 1830)
В конце 1830 года, чуть ли не подряд, он пишет три стихотворения о смерти.
В сырую землю буду я зарыт.
Мой дух утонет в бездне бесконечной…
(«Смерть» – «Закат горит огнистой полосою…»)
Одиночество, прощание с любовью, безнадёжность… бесконечная бездна, что так близка… – вот что на душе у юноши, который любуется, словно бы напоследок, закатом, горящим огнистой полосою.
И в следующем стихотворении он снова мог бы – до бездны бесконечной – утонуть в расхожих образах романтизма, как вдруг в нём пробилось русское, простонародное, чего, казалось бы, никак нельзя было ожидать в шестнадцатилетнем юноше-«барчонке»:
Оборвана цепь жизни молодой,
Окончен путь, бил час, пора домой,
Пора туда, где будущего нет,
Ни прошлого, ни вечности, ни лет;
Где нет ни ожиданий, ни страстей,
Ни горьких слёз, ни славы, ни честей;
Где вспоминанье спит глубоким сном
И сердце в тесном доме гробовом
Не чувствует, что червь его грызёт.
Пора. Устал я от земных забот.
(«Смерть» – «Оборвана цепь жизни молодой…»)
Пора домой… доме гробовом… – то ли по наитию сказано, то ли песню крестьянскую в селе услышал, – но как это по-русски!.. Недаром в народе и гроб-то зовут домовиной, домовищем.(Тут припоминается крестьянская песня про перевозчика-водогрёбщика, что «на старость запасла» матушка Александра Твардовского: «Перевези меня на ту сторону, / Сторону – домой», – то простодушное и высокое прощание с земной жизнью, что потрясает в его цикле «Памяти матери».)
Юноша Лермонтов, разумеется, на самом деле ещё далёк от расставания с землёй, он просто-напросто изнемогает в «самолюбивой толпе», среди «коварных» дев, изнемогает – от стихийной силы собственных чувств, такой могучей, что она приносит только мучения.
И, наконец, третье стихотворение «Смерть» – «Ласкаемый цветущими мечтами…».
Здесь, впервые для себя, Лермонтов затрагивает тему сна во сне (во всей мощи гения он воплотит её в конце жизни в своём шедевре «Сон» – «В полдневный жар в долине Дагестана…»):
Ласкаемый цветущими мечтами,
Я тихо спал, и вдруг я пробудился,
Но пробужденье тоже было сон…
В двойном обмане сновидения ему чудится собственная смерть – и, находясь «между двух жизней в страшном промежутке надежд и сожалений», он никак не может понять:
…как можно чувствовать блаженство
Иль горькие страдания далёко
От той земли, где в первый раз я понял,
Что я живу, что жизнь моя безбрежна…
И тут, пробуждаясь в новом сне, он словно оказывается в новом своём существовании:
И чрез мгновенье снова жил я,
Но не видал вокруг себя предметов
Земных и более не помнил я
Ни боли, ни тяжёлых беспокойств
О будущей судьбе моей и смерти:
Всё было мне так ясно и понятно,
И ни о чём себя не вопрошал я,
Как будто бы вернулся я туда,
Где долго жил, где всё известно мне,
И лишь едва чувствительная тягость
В моём полёте мне напоминала
Моё земное, краткое изгнанье.
Загробный мир, а вернее, будто бы знакомая ему вечность представляется «пространством бесконечным» – оно вдруг с великим шумом разворачивает перед ним книгу, где он читает свой, начертанный «кровавыми словами», жребий:
«Бесплотный дух, иди и возвратись
На землю…»
Здесь и далее Лермонтов снова, хотя и в несколько других красках, рисует ту же картину, что и в стихотворении «Ночь. I». Многое повторяет дословно, но космос, открывающийся в бесконечном пространстве, показывает шире и зримее:
…вдруг пред мной исчезла книга,
И опустело небо голубое;
Ни ангел, ни печальный демон ада
Не рассекал крылом полей воздушных,
Лишь тусклые планеты, пробегая,
Едва кидали искру по пути.
Теперь уже не боязнь полного забвения и вечности, где ничто не успокоит, как в «Ночи. I», терзает его, но – «отчаянье бессмертья». – И вновь, «жестокого свидетель разрушенья», он дико проклинает и отца, и мать, и всех людей и ропщет на Творца, «страшась молиться»:
И я хотел изречь хулы на небо,
Хотел сказать…
Но замер голос мой, и я проснулся.
Снова замирает голос, снова настоящее пробуждение от страшных сновидений избавляет его от хулы на небо.
По сути, это третье стихотворение о смерти – переработанная «Ночь. I», хотя кое-что взято и из «Ночи. II». И тут стоит приглядеться, что исключил поэт из исходного стихотворения, что оставил неизменным и что дописал нового.
Исчез «светозарный ангел», который посылал созерцателя собственной смерти на землю – в наказание за его грехи. «Молись – страдай… и выстрадай прощенье…» – напутствовал ангел в ожидании грядущего суда Спасителя… Вместо ангела с его речами появляется книга, где написан жребий, – впрочем, тот же самый: возвратиться на землю.
Жуткие подробности разрушения плоти в могиле значительно сокращены, – выросло чувство меры: как художник, Лермонтов растёт очень быстро.
Но главное остаётся: проклятия рождению, и родителям, и всем на земле. Ключевая строка – «Я на Творца роптал, страшась молиться» (как в «Ночи. II») – неизменна.
Что же за хулы сновидец хочет изречь на небо? – Понятно, они были бы направлены Творцу. Не оттого ли молитва нейдёт с уст и более того – страшит?..
Судя по «ночным» стихотворениям и – стихам о смерти, очевидно, что, «жестокого свидетель разрушенья», поэт не находит ни в Творце, ни в Его творении на земле – добра.
Д. С. Мережковский заметил, что Лермонтов первый в русской литературе поднял религиозный вопрос о зле.
«Пушкин почти не касался этого вопроса. Трагедия зла разрешалась для него примирением эстетическим. Когда же случилось ему однажды откликнуться и на вопрос о зле, как на всё откликался он, подобно „эхо“ —
Дар напрасный, дар случайный,
Жизнь, зачем ты нам дана? —
то, вместо религиозного ответа, удовольствовался он плоскими стишками известного сочинителя православного катехизиса, митрополита Филарета, которому написал своё знаменитое послание:
И внемлет арфе серафима
В священном ужасе поэт.
А. И. Тургенев описывает, минута за минутой, предсмертные страдания Пушкина: „ночью он кричал ужасно, почти упал на пол в конвульсии страдания. – Теперь (в полдень) я опять входил к нему; он страдает, повторяя: ‘Боже мой, Боже мой! что это?..’ И сжимает кулаки в конвульсии“.
Вот в эти-то страшные минуты не утолило бы Пушкина примирение эстетическое; православная же казёнщина митрополита Филарета показалась бы ему не „арфою серафима“, а шарманкою, вдруг заигравшею под окном во время агонии.
„Боже мой, Боже мой! что это?“ – с этим вопросом, который явился у Пушкина только в минуту смерти, Лермонтов прожил всю жизнь.
Почему, зачем, откуда зло? Если есть Бог, то как может быть зло? Если есть зло, то как может быть Бог?»
Оставим на совести Мережковского его догадки о предсмертных мыслях Пушкина, равно как и непозволительное сравнение агонии Пушкина с обыденной жизнью Лермонтова, – но «детский» свой вопрос он в принципе ставит верно. Не эти ли, в самом деле, слова, готовые вырваться, замирают на устах лермонтовского сновидца – и только пробуждение его спасает от хулы на небо?..
«Вопрос о зле связан с глубочайшим вопросом теодиции, оправдания Бога человеком, состязания человека с Богом», – подчёркивает Мережковский.
Вернёмся к этому позже – а пока отметим одно: в глубоких своих юношеских думах о смерти Лермонтов уже вплотную подходит к тому, чтобы напрямую поставить этот вопрос в своём творчестве.
Глава седьмаяМОСКОВСКИЙ УНИВЕРСИТЕТ
Душа-невидимка
Чужая душа потёмки…
Всего темнее, непостижимее для сторонних душа того, кто одарён гением.
А душу можно ль рассказать?.. —
воскликнул однажды и сам Лермонтов в своей юношеской поэме «Исповедь», написанной в 16 лет.
Это одно; так ведь не только рассказать – но и понять свою собственную душу не просто…
Проницательный и глубокий прозаик М. Е. Салтыков-Щедрин, читая воспоминания о поэте, мрачно заметил:
«…Главным материалом для биографии Лермонтова и теперь остаются исключительно его произведения».
Десятилетия спустя, в 1906 году, Александр Блок пришёл к такому же заключению:
«Почвы для исследования Лермонтова нет – биография нищенская».
Эти слова – эхо в ответ на мемуары и на труды жизнеописателей и исследователей, а сказаны они под впечатлением очередного увесистого тома о «личности поэта и его творчестве». А. А. Блок с горькой иронией рецензирует книгу Н. А. Котляревского, находя в ней лишь новую несостоятельную «учёную» попытку понять и растолковать того, кто автору явно не по зубам.
Вот продолжение мысли Александра Блока:
«Остаётся „провидеть“ Лермонтова. Но ещё лик его тёмен, отдалёнен и жуток. Хочется бесконечного беспристрастия, – пусть умных и тонких, но бесплотных догадок, чтобы не „потревожить милый прах“. Когда роют клад, прежде разбирают смысл шифра,который укажет место клада, потом „семь раз отмеривают“ – и уже зато раз навсегда безошибочно „отрезают“ кусок земли, в которой покоится клад. Лермонтовский клад стоит упорных трудов».
В самом деле, чторазглядели в Лермонтове, особенно в пору его юности и молодости, даже те, кто знал его близко?
Вот Аким Павлович Шан-Гирей, друг и родственник, с «Мишелем» знакомы с детства, вместе воспитывались. Читал и свеженаписанные братом стихи и, уж конечно, после перечитывал. И что же? С прямотой офицера отрубил в воспоминаниях, что Лермонтов просто передразниваяБайрона. То бишь слепо подражал…
«Вообще большая часть произведений Лермонтова этой эпохи, то есть с 1829-го по 1833-й год, носит отпечаток скептицизма, мрачности и безнадёжности, но в действительности чувства эти были далеки от него. Он был характера скорее весёлого, любил общество, особенно женское, в котором почти вырос и которому нравился живостию своего остроумия и склонностью к эпиграмме; часто посещал театр, балы, маскарады; в жизни не знал никаких лишений, ни неудач; бабушка в нём души не чаяла и никогда ни в чём ему не отказывала; родные и короткие знакомые носили его, так сказать, на руках; особенно чувствительных утрат он не терпел; откуда же такая мрачность, такая безнадёжность? Не была ли это скорее драпировка, чтобы казаться интереснее, так как байронизм и разочарование были в то время в сильном ходу, или маска, чтобы морочить обворожительных московских львиц? Маленькая слабость, очень извинительная в таком молодом человеке. Тактика эта, как кажется, ему и удавалась, если судить по воспоминаниям».
С такой же прямолинейностью Шан-Гирей рассуждает о сильном любовном чувстве, что испытывал Лермонтов к Вареньке Лопухиной:
«…это не могло набросить (и не набросило) мрачной тени на его существование…»
И наконец:
«В домашней жизни своей Лермонтов был почти всегда весел, ровного характера, занимался часто музыкой, а больше рисованием, преимущественно в батальном жанре, также играли мы часто в шахматы и в военную игру… Всё это неоспоримо убеждает меня в мысли, что байронизм был не больше как драпировка; что никаких мрачных мучений, ни жертв, ни измен, ни ядов лобзанья в действительности не было; что все стихотворения Лермонтова, относящиеся ко времени его пребывания в Москве, только детские шалости, ничего не объясняют и не выражают; почему и всякое суждение о характере и состоянии души поэта, на них основанное, приведёт к неверному заключению; к тому же, кроме двух или трёх, они не выдерживают снисходительнейшей критики, никогда автором их не назначались к печати, а сохранились от auto de fé случайно, не прибавляя ничего к литературной славе Лермонтова, напротив, могут только навести скуку на читателя, и всем, кому дорога память покойного поэта, надо очень, очень жалеть, что творения эти появились в печати».
Поистине здравый смысл болен одним – отсутствием сомнений.
Ну, зачем юноше Лермонтову, не терпящему малейшего вранья, кривить душой, драпироватьсяв своих исповедальных по сути стихах, которые большей частью он никогда и никому не показывал?.. Станет ли искренний человек постоянно кривляться перед самим собой в том, что он считал делом своей жизни?.. Шан-Гирею и в голову не приходит, что внутренняя жизнь, жизнь души,может быть совершенно иной, нежели то, что видится стороннему взгляду извне.Тем более если это касается поэта, человека с содранной кожей, чувствилища боли и радости… Да и с теми наивными, неумелыми ещё стихами, что кажутся детскими шалостями,не всё так просто, и коль скоро поэт не жёг их и не рвал, то зачем-то, стало быть, они были ему необходимы? Теперь-то понятно, что юношеские черновики были ещё не перебродившим вином лермонтовской поэзии, кладовой его задушевных впечатлений, мыслей и подвигов духа, гигантской мастерской, не предназначенной для чужого взора, субстратом, из которого потом появились его «взрослые» шедевры…
…Тут печально то, что братне поверил. Хоть троюродный… но ведь с детства росли вместе, в одном доме в Тарханах. И позже, в Москве ли, Петербурге, на Кавказе – всюду Аким, Еким,был для Лермонтова своим,другом…
Странным образом, именно на Эмилии Верзилиной, «розе Кавказа», весьма сильно и тёмно замешанной в преддуэльную историю в Пятигорске, женился Аким Павлович Шан-Гирей, правда, десятью годами позже гибели поэта, в 1851-м. Тесен мир… А с воспоминаниями своими публично выступил ещё через 30 лет, стариком… Да и оканчиваются эти, в целом интересные, воспоминания всё-таки довольно странно: Шан-Гирей отрицает как «небылицы» все другие «варианты» рокового происшествия в доме Верзилиных, кроме того, которого держалась его жена (сам он прямым свидетелем не был), и пишет в заключение:
«Давно всё прошло, но память Лермонтова дорога мне до сих пор; поэтому я и не возьмусь произнести суждение о его характере, оно может быть пристрастно, а я пишу не панегирик».
Тут как бы намёк, что непроизнесённое суждение его весьма похвального свойства. Что ж не произнести напоследок? Зачем утаивать то, что истинно и дорого? Неужели мнение посторонних о собственной «беспристрастности» дороже памяти Лермонтова? (Тем более что сам Аким Павлович тут же скромно заявляет о своей «неинтересной» для читателя личности…) Да и какова на самом деле эта «беспристрастность», если мемуарист, сомневаясь в искренности поэта и, по сути, отрицая её, столь настойчиво убеждает читателя в том, что Лермонтов драпировался перед барышнями и напускал байронического туману, лишь бы их очаровать?
…Ходила в 1841 году в Пятигорске легенда, будто как привезли после дуэли убитого поэта, то слуги нашли у него залитый кровью листок с такими строками:
Мои друзья вчерашние – враги,
Враги – мои друзья.
Но, да простит мне грех Господь благий,
Их презираю я.
Было ли то, не было? – кто теперь разберёт. Ни листка, ни стихов не сохранилось. У Лермонтова, впрочем, десятки стихов пропали в неизвестности, как говорил Ираклий Андроников, всю жизнь занимавшийся розысками неизвестных произведений и кое в чём преуспевший… Если эти легендарные строки действительно лермонтовские, – а ведь похоже! – всё равно можно только догадываться, о ком они и о чём.
Разумеется, совершенно незачем требовать от мемуаристов того завещанного Блоком провиденияили непосильных для них прозрений, – достаточно и сообщённых нам непосредственных подробностей внешнейжизни поэта, – и слава богу, если эти подробности чистосердечны и добросовестны…
Между тем такие вдумчивые исследователи, как В. И. Коровин и О. В. Миллер, пишут в Лермонтовской энциклопедии о юношеском творчестве поэта, что оно в целом носит «обнажённо автобиографический характер», что главные герои его лирики и драм «наделены присущим самому поэту комплексом переживаний, личная подлинность которых удостоверяется жизненными обстоятельствами и внешними приметами его биографии». Речь о драмах «Люди и страсти», «Странный человек», о лирике, где сильны воспоминания детства, «отклики первых волнений сердца» и пр. Лирика тех лет, по справедливому мнению учёных, своеобразный дневник, исповедьсердца. Более того, «биографическая реальность для Лермонтова – не просто материал для лирических признаний: автобиографизм становится принципиальной установкой его раннего творчества, начальной ступенью личностной передачи романтических чувств»…
…А братишка «Еким» – ничего не заметил и не понял…
Поистине лицом к лицу лица не увидать…
«Таинственных видений милый рой…»
Бывало, для забавы я писал,
Тревожимый младенческой мечтой;
Бывало, я любовию страдал
И, с бурною пылающей душой,
Я в ветреных стихах изображал
Таинственных видений милый рой…
Эти строки – из вступления к повести в стихах «Последний сын вольности» (1830).
И пылающая душа,и ветреные стихи– далеко не просто метафоры: самоощущение, самопризнание. Тут всё сказано о стихии душевного огня и стихии ветра, раздувающего пламя, которым принадлежал осознавший это молодой поэт.
Его могучий дар, равно предрасположенный и способный ко всем искусствам: живописи, музыке, театру – с пылом и невиданной широтой раскрывается слову.
Причём, в отличие от других дворянских отроков, воспитанных по обычаю того времени на французском языке и французской культуре, Лермонтов сызмалу отдаёт предпочтение родному языку и отечественной культуре. «…Поразительно верное чутьё, которым всегда отличался поэт наш, рано подсказало ему, что не иноземная, а русская речь должна служить его гению, – точно отметил П. А. Висковатый. – С Лермонтовым не повторялось того, что видим мы в Пушкине, – он не на французском языке пишет свои первые опыты… Напрасно окружающие стараются убедить двенадцатилетнего мальчика в красотах французской музы: он, как будто скрепя сердце, поддаётся общему тогда восхищению этими поэтами, но уже тринадцати лет, кажется, навсегда отворачивается от них. По крайней мере в упомянутой нами голубой бархатной тетрадке мальчика Лермонтова мы находим пометку, которою он вдруг прерывает неоконченную выписку из сочинения французского автора, говоря: „я не окончил, потому что окончить не было сил“. А затем, как бы в подтверждение нашей догадки, что ему чужеземная речь была не по душе, он переходит к переписке русских стихотворений, помечая день этот 6 ноября 1827 года. Дальше мы будем иметь случай указать на задушевную мысль уже зревшего таланта – избавить нашу литературу от наплыва произведений иноземных муз».
В пылком воображении юного поэта один за другим возникают замыслы будущих произведений – так разгорающийся костёр с шумом и треском разбрасывает в ночь искры, от которых может заняться новый огонь. «Сюжет трагедии.Отец с дочерью ожидают сына, военного…» – и дальше целая развёрнутая история приключений, схваток, борьбы… Новая запись: «Сюжет трагедии.В Америке (дикие, угнетённые испанцами. Из романа французского Аттала)». (И тот и другой замысел не осуществлён.)… Ещё запись: «В следующей сатире всех разругать, и одну грустную строфу. Под конец сказать, что я напрасно писал и что если б это перо в палку обратилось, а какое-нибудь божество новых времён приударило в них, оно – лучше» (приписка к стихотворной сатире «Булевар»)… «Сюжет трагедии.Молодой человек в России, который не дворянского происхождения, отвергаем обществом, любовью, унижаем начальниками. (Он был из поповичей или из мещан, учился в университете и вояжировал за казённый счёт.) – Он застреливается»…
Все эти и многие другие идеи относятся к 1830 году.
И тут же среди них не по годам зрелая мысль:
«(1830.)Наша литература так бедна, что я из неё ничего не могу заимствовать; в пятнадцать же лет ум не так быстро принимает впечатления, как в детстве; но тогда я почти ничего не читал. Однако же, если захочу вдаться в поэзию народную, то, верно, нигде больше не буду её искать, как в русских песнях. Как жалко, что у меня была мамушкой немка, а не русская – я не слыхал сказок народных: в них, верно, больше поэзии, чем во всей французской словесности».
Юношеские тетради Лермонтова, как писал П. А. Висковатый, нагляднее всякой биографии рисуют поэта и постепенное развитие его таланта. «Здесь нет той невольной хитрости, тех невольных уловок мыслей, которые всегда заметны в автобиографиях, написанных в позднюю пору жизни, нет желания отыскивать объяснения позднейших явлений, хитрить с самим собою, всё подводить под одну теорию, – одним словом, нет умысла, хорошего или дурного, всё равно. Здесь день идёт за днём, перед вами растёт человек и поэт, и вы, помимо всяких чужих свидетельств, которым не всегда можно верить, видите, что он любил, как он любил, что имело на него сильное влияние, под влиянием каких писателей и направлений он находился. Вы видите постепенное влияние на него французских писателей, потом Пушкина, Жуковского, Шиллера, Гёте, Байрона и Шекспира».
Удивительно, что юноша Лермонтов, словно бы несомый могучей творческой стихией, одновременно развивается и совершенствуется сразу в трёх направлениях: как поэт-лирик, как поэт-эпик и как драматург. К художественной прозе он пока не притрагивается, но повествования в стихах и драмы, писанные прозой, напрямую ведут его к прозаическим опытам, а потом и к повестям и романам.
Не менее впечатляет и стремительный рост его писательского мастерства. Лермонтов осваивает различные виды поэзии: от любовной и философской лирики до сатирических, гражданских и политических стихов, от элегии до эпиграммы; он с успехом пробует жанр поэмы то в форме исповеди, то в форме повести – и всё это в реалистическом или романтическом или же мистическом ключе (в 1829 году написана уже вторая редакция «Демона»).
Недаром тогда же так понравился юному поэту короткий стихотворный афоризм Шиллера, который он тут же переложил на русский язык:
Счастлив ребёнок! и в люльке просторно ему: но дай время
Сделаться мужем, и тесен покажется мир.
Ранние поэмы Лермонтова занялись от огня лирики, однако лирическими их назвать нельзя. В них поэт отстранился от самого себя, от личных переживаний, чтобы показать человека как такового. Следуя духу времени и прочтённых книг, он выбирает объектом романтического героя в его противоборстве с миром; историческая достоверность при этом отступает на второй план и служит скорее фоном героической жизни.
Вслед за «Черкесами» написаны поэмы «Кавказский пленник», «Корсар», «Преступник», «Две невольницы», «Джюлио», «Исповедь», «Последний сын вольности» – и всё это, наряду со стихами, создано в 1828–1830 годах, то есть ещё до шестнадцатилетия. Эпический жанр давал возможность развернуться повествованию, окинуть взглядом минувшую историю, показать, что происходит и в мире, и в человеческой душе. Поэзия Пушкина, Жуковского, Козлова, Байрона, Шиллера пригодилась Лермонтову как материал для выявления самобытности: с каждым новым произведением молодой поэт всё явственнее обретает собственный голос.
Так, в «Кавказском пленнике», которому главным образцом послужила одноимённая поэма Пушкина, юный сочинитель усилил характеры, сделал своих героев более решительными, а развязка драмы стала кровавее и трагичнее: и пленник, и любящая его черкешенка погибают, причём девушка – от рук отца…
Тема «благородных разбойников», хорошо разработанная зарубежными и русскими поэтами, в лермонтовском «Корсаре» подаётся, в отличие от предшественников, в основном как героическая борьба греческого народа за свободу.
В поэме «Джюлио», написанной под сильным влиянием пушкинского «Евгения Онегина» и байроновского «Чайльд Гарольда», Лермонтов обостряет внимание на психологии героя: его страстях, страдании, глубоком раскаянии при воспоминаниях о погубленной им возлюбленной…
Одновременно – и совершенно естественно – идут формальные поиски: молодой автор разнообразно использует поэму-исповедь – от прямого рассказа героя («Корсар») до его записок, позже прочитанных другим человеком («Джюлио»). Пройдёт совсем немного времени, и эти формы поэмы Лермонтов с блеском использует в зрелых произведениях – «Мцыри» и «Герое нашего времени».
Повесть в стихах «Последний сын вольности» (1830) – обращение к русской истории, к восстанию новгородцев под предводительством Вадима Храброго. В Никоновской летописи о Вадиме всего несколько строк: «Того же лета оскорбишася Новгородци, глаголюще: „яко быти нам рабом, и много зла всячески пострадати от Рюрика и от рода его“. Того же лета уби Рюрик Вадима храброго и иных многих изби Новогородцев, советников его». Средневековая республика на берегу Волхова и её вождь Вадим была излюбленной темой прежних и тогдашних русских поэтов и драматургов: Я. Княжнина, К. Рылеева, В. Жуковского, Ф. Иванова; Пушкин задумывал писать об этом трагедию и уже набрасывал поэму… Лермонтов был, безусловно, знаком с их произведениями о Вадиме, а также читал исторические труды Татищева и Карамзина – и всё это так или иначе повлияло на него. На этот раз его уже занимает не борьба греков, а борьба русских за свою свободу и волю, и, разделяя мнение современных ему историков, Лермонтов видит в приходе Рюрика вероломство завоевателя:
Рурик, Трувор и Синав клялись
Не вести дружины за собой;
Но с зарёй блеснуло множество
Острых копий, белых парусов…
Конечно, эта юношеская поэма художественно несовершенна, но взгляды свои Лермонтов высказывает основательно и прямо:
Увы! пред властию чужой
Склонилась гордая страна,
И песня вольности святой
(Какая б ни была она)
Уже забвенью предана.
Свершилось! дерзостный варяг
Богов славянских победил;
Один неосторожный шаг
Свободный край поработил!
В следующих за этими строками – впрочем, как и во всей поэме – исследователи видят намёк на декабристов, разгромленных на Сенатской площади:
Но есть поныне горсть людей,
В дичи лесов, в дичи степей;
Они, увидев падший гром,
Не перестали помышлять
В изгнанье дальнем и глухом,
Как вольность пробудить опять;
Отчизны верные сыны
Ещё надеждами полны…
Если даже допустить, что юноша Лермонтов затеял эту поэму ради памяти декабристов, а не просто потому, что вольность сама по себе всегда по-настоящему волновала его, то вряд ли бы он думал, что сосланные на каторгу декабристы, спустя пять лет после разгрома восстания, «ещё надеждами полны»… Поэт в 1830 году не был знаком лично с бывшими декабристами, это произошло гораздо позже, на Кавказе. Разумеется, это отнюдь не исключает, что в среде московской молодёжи ходили горячие разговоры о недавнем потрясении; но известно и другое: Лермонтов всегда был в стороне от общих тем и общих мнений, предпочитая независимость.
Тем не менее такой известный лермонтовед, как Ираклий Андроников, решительно настаивает на революционности шестнадцатилетнего поэта, без всякого сомнения, «привязывая» его произведение к восстанию декабристов:
«Стремясь усилить и подчеркнуть злободневный политический смысл произведения и отождествить деспотизм Рюрика с тиранией Николая I, Лермонтов в самом начале поэмы напоминает о подвиге декабристов. (Заметим, никакого прямого „напоминания“ вовсе нет. – В. М.)Впрочем, современники, которым довелось читать рукопись „Последнего сына вольности“, и без этого должны были воспринимать республиканизм Вадима как напоминание о героях четырнадцатого декабря. Недаром в конце 1820-х – начале 1830-х годов в кружках прогрессивной молодёжи декабристы именовались „сынами славян“ и „благороднейшими славянами“… Поэт говорит здесь от имени этой молодёжи: пережив разгром декабристского движения, она в пору жестокой реакции осталась верной политическим идеям декабристов».