Текст книги "Лермонтов: Один меж небом и землёй"
Автор книги: Валерий Михайлов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 44 страниц) [доступный отрывок для чтения: 16 страниц]
Лермонтов был цельной натурой и, не скрываясь, чурался той или иной «партийности», то бишь по-русски – частичности, предпочитая всем «прогрессивным кружкам» личную свободу и своё собственное мнение. Песня вольности святойбыла сама по себе дорога ему, а всякая партийность-частичность-раздробленность всегда претила его душе.
Бдительность ли политической цензуры сыграла свою роль или же скромность потомков лермонтовского друга юности Шеншина, которые хранили текст, но поэма «Последний сын вольности» появилась в печати только спустя 70 лет после гибели поэта, в 1910 году…
Дух вольности святой, без сомнения, бродил в шестнадцатилетнем Лермонтове. Вполне возможно, что он сочувствовал декабристам, впрочем, как и другим борцам за свободу, – однако было ли это той самой революционностью,под которую столь жадно подвёрстывали любое вольнолюбивое произведение поэта И. Л. Андроников и другие советские филологи, это ещё вопрос.
Вольнолюбие – естественное свойство юности: весна не терпит прошлогоднего снега. Мысль юноши кипит, взгляды ещё не установились, они шатаются между утверждением и отрицанием. Так, если в начале поэмы «Последний сын вольности» Лермонтов не сомневается, что изгнанныев дичь лесов и степей «не перестали помышлять, как вольность пробудить опять» и что «отчизны верные сыны ещё надеждами полны», то в сопутном поэме стихотворении «Новгород», того же 1830 года, его благодарное восхищение сменяется упрёком:
Сыны снегов, сыны славян,
Зачем вы мужеством упали?
Зачем?.. Погибнет ваш тиран,
Как все тираны погибали!..
До наших дней при имени свободы
Трепещет ваше сердце и кипит!..
Есть бедный град, там видели народы
Всё то, к чему теперь ваш дух летит.
Правда, стихотворение «Новгород» не закончено и зачёркнуто, но разочарование поэта очевидно.
И. Л. Андроников даёт к этому произведению соответствующее линии партиитолкование:
«Обращено, очевидно, к сосланным декабристам. В таком случае, под словом „тиран“ Лермонтов подразумевает Николая I. В представлении декабристов и людей последекабрьского поколения, к которому принадлежал Лермонтов, общественный строй вольного Новгорода был символом национально-русского общественного и политического строя».
Гибкий, до чрезвычайности, комментарий! От предположительного «очевидно» исследователь делает другое предположение – «в таком случае», а далее – уверенный вывод, позволяющий ему наконец раскрыть зловещий облик императора. Однако бедный град– республиканский Новгород уже тысячу лет как повержен, – и юный сочинитель не может не понимать своим сильным умом, что это же не случайно, что значит, так было угодно пойти русской истории и этот символ вольностислишком призрачен, чтобы послужить современности. Не потому ли он и зачёркивает стихотворение, что чувствует внутри: не туда зашёл!.. тупик!..
Недописанным осталось и другое стихотворение «10 июля. (1830)», о котором филологи, перебрав все тогдашние события, всё же решили: это отклик на французскую революцию 1830 года.
Опять вы, гордые, восстали
За независимость страны,
И снова перед вами пали
Самодержавия сыны,
И снова знамя вольности кровавой
Явилося, победы мрачный знак,
Оно любимо было прежде славой:
Суворов был его сильнейший враг.
……………………………………
По мнению Э. Э. Найдича, в этом стихотворении Лермонтов продолжает традиции вольнолюбивой поэзии Пушкина и декабристов. «Это сказывается не только в идейном содержании, злободневной политической направленности, но и в поэтике стихотворения. С декабристской поэзией его роднит гражданский пафос и самая лексика (слова-„сигналы“: независимость, вольность, слава и др.)».
Спрашивается: почему бы тогда не отметить и эпитеты-«сигналы»: кровавая (вольность), мрачный (знак победы)? Ведь они-то, в сущности, и определяют отношение поэта к французской революции, с её террором, насилием, кровью…
Ещё в Тарханах отрок Лермонтов с волнением и пристрастием выспрашивал старожилов и домашних всё, что они помнили о Пугачёвском бунте, прокатившемся и по их краю. Он вдумчиво изучал историю и её события, как минувшие, так и современные ему, – и собственные вольнолюбивые мечты не обольщали его. Декабрьское восстание 1825 года, какими бы светлыми идеалами ни вдохновлялось, в незримых своих истоках смыкалось с кровавыми восстаниями черни, будь то во франции или же в России. Глубинные волнения народа были непроницаемы для взора; в бушующей стихии свет мешался с тьмою…
Чума – как тогда называли эпидемию холеры – как раз поразила Россию; в Севастополе во время чумного бунта убили родного дядю Лермонтова, тамошнего военного губернатора Николая Алексеевича Столыпина. Страшные видения вставали в воображении юноши-поэта, и отделаться от них он не мог. Именно в 1830 году Лермонтов написал своё поразительное «Предсказание» («Настанет год, России чёрный год…»)…
Середниково
Поселившись в Москве, Елизавета Алексеевна Арсеньева решила, что в Тарханы ехать долго и на лето лучше оставаться в Подмосковье. С 1829 года, на каникулы, они стали с внуком гостить в столыпинской усадьбе Середниково, в 20 верстах от Белокаменной. Имение принадлежало вдове её покойного брата Дмитрия Алексеевича Столыпина, Екатерине Апраксиевне. Живописная местность, речка Горетовка, барский дом с колоннадой, большой парк, пруд, мост над оврагом… Из соседних усадеб наезжала в гости молодёжь: двоюродная сестра Лермонтова Сашенька Верещагина с подругой Катей Сушковой, Лопухины, сёстры Бахметевы, кузины Столыпины. Игры, прогулки верхом, пикники, веселье… Тут Лермонтов познакомился с семинаристом Орловым, который обучал русской словесности его двоюродного брата Аркадия Столыпина.
«…Часто беседы оканчивались спорами, – пишет П. А. Висковатый, – Миша никак, конечно, не мог увлечься красотами поэтических произведений, которыми угощал его Орлов из запаса своей семинарской мудрости, но охотно слушал он народные песни, с которыми тот знакомил его.
В рано созревшем уме Миши было, однако, много детского: будучи в старших классах университетского пансиона и много и серьёзно читая, он в то же время находил забаву в том, чтобы клеить с Аркадием из папки латы и, вооружась самодельными мечами и копьями, ходил с ним в глухие места воевать с воображаемыми духами. Особенно привлекали их воображение развалины старой бани, кладбище и, так называемый, „Чёртов мост“. Товарищем ночных посещений кладбищ, или уединённого, страх возбуждающего, места бывал некто Лаптев, сын семьи, жившей поблизости в имении своём. Описание такого ночного похода сохранилось тоже в черновой тетради:
„Середниково. – В Мыльне. – Ночью, когда мы ходили попа пугать“…»
Здесь же, в Середникове, летом 1830 года юный Лермонтов увлёкся живой черноглазой барышней Катей Сушковой, которая была старше его на два года и чувствовала себя уже светской барышней. Они были немного знакомы по Москве, по дому на Молчановке, куда Катя приходила к своей подруге Сашеньке…
Сушкова, в замужестве Хвостова, оставила пространные мемуары. Лермонтов, по московскому мимолётному знакомству, запомнился ей неуклюжим мальчиком, «с красными, но умными, выразительными глазами, со вздёрнутым носом и язвительно-насмешливой улыбкой». К лету 1830 года он, конечно, был уже другой. Сушкова вспоминает:
«По воскресеньям мы езжали к обедне в Середниково и оставались на целый день у Столыпиной. Вчуже отрадно было видеть, как старушка Арсеньева боготворила внука своего Лермонтова; бедная, она пережила всех своих, и один Мишель остался ей утешением и подпорою на старость; она жила им одним и для исполнения его прихотей; не нахвалится, бывало, им, не налюбуется на него; бабушка (мы все её так звали) любила очень меня, я предсказывала ей великого человека в косолапом и умном мальчике».
Предсказывала, нет ли?.. – отнюдь не известно: возможно, в написанных десятилетиями позднее воспоминаниях, где довольно много самолюбования, Екатерина Сушкова просто приписывает себе задним числом эту прозорливость.
«Сашенька и я, точно, мы обращались с Лермонтовым как с мальчиком, хотя и отдавали полную справедливость его уму. Такое обращение бесило его до крайности, он домогался попасть в юноши в наших глазах, декламировал нам Пушкина, Ламартина и был неразлучен с огромным Байроном. Бродит, бывало, по тенистым аллеям и притворяется углублённым в размышления, хотя ни малейшее наше движение не ускользало от его зоркого взгляда. Как любил он под вечерок пускаться с нами в самые сантиментальные суждения, а мы, чтоб подразнить его, в ответ подадим ему волан или верёвочку, уверяя, что по его летам ему свойственнее прыгать и скакать, чем прикидываться непонятным и неоценённым снимком с первейших поэтов.
Ещё очень подсмеивались мы над ним в том, что он не только был неразборчив в пище, но никогда не знал, что ел: телятину или свинину, дичь или барашка; мы говорили, что, пожалуй, он со временем, как Сатурн, будет глодать булыжник. Наши насмешки выводили его из терпения, он споривал с нами почти до слёз, стараясь убедить нас в утончённости своего гастрономического вкуса; мы побились об заклад, что уличим его в противном на деле. И в тот же самый день после долгой прогулки верхом велели мы напечь к чаю булочек с опилками. И что же? Мы вернулись домой утомлённые, разгорячённые, голодные, с жадностью принялись за чай, а наш-то гастроном Мишель, не поморщась, проглотил одну булочку, принялся за другую и уже придвинул к себе и третью, но Сашенька и я, мы остановили его за руку, показывая в то же время на неудобосваримую для желудка начинку. Тут не на шутку взбесился он, убежал от нас и не только не говорил с нами ни слова, но даже и не показывался несколько дней, притворившись больным…»
По уверениям Сушковой, юный поклонник чуть ли не каждый день подносил посвящённые ей стихи и она из любопытства их читала (да, по-видимому, сохраняла, коль скоро обильно цитирует в воспоминаниях), благосклонно советуя автору обдумывать и обрабатывать эти «милые экспромты». Правда, исследователи впоследствии установили, что далеко не все эти стихотворения на самом деле были обращены к ней. Аким Шан-Гирей, прочитав записки Miss Black Eyes – Черноокой, как прямой свидетель укорил мемуаристку в отдельных фактических неточностях и, наконец, в том, что «Мишель не был косолап и глаза его были вовсе не красные, а скорее прекрасные».
Всё лето кокетливая игра с влюблённым юношей развлекала начинающую светскую львицу, и даже через многие годы ей было приятно вспоминать о своей победе,что отразилось на интонации рассказа, явно щекочущей тщеславие. Однако иногда она всё же забывает любоваться собой, и тогда её рассказ прост, безыскусен и вполне заслуживает доверия. 13 августа 1830 года бабушка с внуком возвращались в Москву, путь лежал через Сергиев Посад, – и Арсеньева, конечно, не могла проехать мимо лавры. Сушкова ясно запомнила это паломничество:
«На следующий день, до восхождения солнца, мы встали и бодро отправились пешком на богомолье; путевых приключений не было, все мы были веселы, много болтали, ещё более смеялись, а чему? Бог знает! Бабушка ехала впереди шагом; вёрст за пять до ночлега или до обеденной станции отправляли передового приготовлять заранее обед, чай или постели, смотря по времени. Чудная эта прогулка останется навсегда золотым для меня воспоминанием.
На четвёртый день мы пришли в Лавру изнурённые и голодные. В трактире мы переменили запылённые платья, умылись и поспешили в монастырь отслужить молебен. На паперти встретили мы слепого нищего. Он дряхлой дрожащей рукою поднёс нам свою деревянную чашечку, все мы надавали ему мелких денег; услыша звук монет, бедняк крестился, стал нас благодарить, приговаривая: „Пошли вам Бог счастие, добрые господа; а вот намедни приходили сюда тоже господа, тоже молодые, да шалуны, насмеялись надо мною: наложили полную чашечку камушков. Бог с ними!“
Помолясь святым угодникам, мы поспешно возвратились домой, чтоб пообедать и отдохнуть. Все мы суетились около стола в нетерпеливом ожидании обеда, один Лермонтов не принимал участия в наших хлопотах; он стоял на коленях перед стулом, карандаш его быстро бегал по клочку серой бумаги, и он как будто не замечал нас, не слышал, как мы шумели, усаживаясь за обед и принимаясь за ботвинью. Окончив писать, он вскочил, тряхнул головой, сел на оставшийся стул против меня и передал мне нововышедшие из-под его карандаша стихи…»
Это было стихотворение «Нищий»:
У врат обители святой
Стоял просящий подаянье…
Ценное воспоминание!.. тем более из уст непосредственной свидетельницы… Тут въяве ощутим тот накал творческого горения, в котором тем летом пребывал молодой поэт на пороге своего шестнадцатилетия.
Это горение продлилось ещё несколько лет, накаляясь всё сильнее. Лирика, поэмы, драматические произведения, новые и новые замыслы… – всё разом обуревало Лермонтова.
«…Лермонтов вверял бумаге каждое движение души, большею частию выливая их в стихотворную форму. Он всюду накидывал обрывки мыслей и стихотворений. Каждым попадавшим клочком бумаги пользовался он, и многое погибло безвозвратно.
„Подбирай, подбирай, – говорил он шутя своему человеку, найдя у него бумажные обрывки со своими стихами, – со временем большие будут деньги платить, богат станешь“. Когда не случалось под рукою бумаги, Лермонтов писал на столах, на переплёте книг, на дне деревянного ящика, – где попало, – пишет П. Висковатый. – Гоголь говаривал, что писатель должен, как художник, постоянно иметь при себе карандаш и бумагу. Плохо, если пройдёт день, и художник ничего не набросает. Плохо и для писателя, если он пропустит день, не записав ни одной мысли, ни одной черты, – надо в себе поддерживать уменье выливать в форму думы свои.
Этот рецепт, рекомендованный Гоголем каждому писателю, Лермонтов выполнял вполне. Он даже сам подтрунивал над „этою смешною страстью всюду оставлять следы своего существования“, а в тетрадях 30-го года пишет – очевидно, самому себе – „Эпитафию плодовитому писаке“: „здесь покоится человек, который никогда не видал перед собою белой бумаги“».
О шутливом совете своему камердинеру подбирать за ним исписанные листы биографу поведал сын этого слуги со слов своего отца, а «другой человек Лермонтова рассказывал, как, посещая барина на гауптвахте в Петербурге, он видел исписанными все стены, заметив: „Начальство на это серчало – и Михаила Юрьевича перевели на другую гауптвахту“».
Университет
Как видим, ни братья с кузинами, ни товарищи-приятели юных лет настоящего Лермонтова, то есть душу его, не знали и уж тем более не провидели,а случись им прочесть его тогдашние стихи, где всё, казалось бы, сказано прямой речью о том, что творится внутри,попросту этому не верили. Только внешнеезацепилось у них в памяти, да и то толковалось по-своему, по собственному, скользящему поверху разумению, отнюдь не ставшему глубже даже спустя десятилетия, когда пришло время воспоминаний и записок, когда биографы принялись расспрашивать всех, кто знал и видел Лермонтова.
21 августа 1830 года в правлении Московского университета слушалось прошение от «пансионера Михайлы Лермонтова»:
«Родом я из дворян; сын капитана Юрия Петровича Лермантова; имею от роду шестнадцать лет; обучался в Университетском благородном пансионе разным языкам и наукам в старшем отделении высшего класса; – ныне же желаю продолжать учение моё в императорском Московском университете, почему Правление оное покорнейше прошу, включив меня в число своекоштных студентов нравственно-политического отделения, допустить к слушанию профессорских лекций».
«Испытание» в языках и науках Михаил прошёл успешно, и его нашли способным к слушанию лекций.
Испытание,впрочем, сильно сказано: один из бывших студентов, Павел Вистенгоф, в старости вспоминал, что его, например, экзаменовали более чем легко, не по билетам (их ещё в помине не было), и профессора сами вполголоса подсказывали ответы на вопросы.
Писатель Иван Гончаров, поступивший в университет годом позже, припоминал подобное испытание в подробностях:
«В назначенный день вечером мы явились на экзамен, происходивший, помнится, в зале конференции. В смежной, плохо освещённой комнате мы тесной, довольно многочисленной кучкой жались у стен, ожидая, как осуждённые на казнь, своей очереди…
Нас вызывали по нескольку человек вдруг, потому что экзамен кончался за раз. В зале заседал ареопаг профессоров-экзаменаторов, под председательством ректора. Их было человек семь или восемь. Вызываемые по списку подходили к каждому экзаменатору по очереди.
Профессор задавал несколько вопросов или задачу, например, из алгебры или геометрии, которую тут же, под носом у него, приходилось решать. Профессор латинского языка молча развёртывал книгу, указывая строки, которые надо было перевести, останавливал на какой-нибудь фразе, требуя объяснения. Француз и этого не делал: он просто поговорил по-французски, и кто отвечал свободно на том же языке, он ставил балл и любезным поклоном увольнял экзаменующегося. Немец давал прочитать две-три строки и перевести, и, если студент не затруднялся, он поступал, как француз. Я не успел оглянуться, как уже был отэкзаменован».
Лермонтов недолго пробыл на нравственно-политическом отделении – вскоре перешёл в словесное: считалось, что оно даёт более основательные знания. Учение уже в сентябре было прервано: в городе распространилась холера, Москву оцепили военные кордоны, был утверждён карантин. Университет на время закрыли. Кто-то бежал в свои поместья, кто-то, наоборот, берёгся от болезни дома. Елизавета Алексеевна с внуком не покинула Москву…
Историк Григорий Головачёв, соученик Лермонтова по университету, позднее поведал, что из-за этой эпидемии в 1830/31 академическом году не было выпуска, и «студенты, поступившие в так называемый холерный год (как раз тот, когда начал учиться Лермонтов. – В. М.),остались на первом курсе с нами». Тем теснее стало в маленьких аудиториях «старого университетского дома».
Головачёв пишет, что застал среди студентов двух человек, впоследствии громко известных: В. Г. Белинского и М. Ю. Лермонтова:
«Первого я знал очень мало; со вторым сошёлся в университете, как со старым товарищем по университетскому пансиону. Оба они исчезли с первого курса.
История Белинского сильно взволновала студентов, и долго толковали о ней товарищи; на втором курсе мы с изумлением услыхали, что он исключён из университета за неспособностью; конечно, никто из нас не подозревал в нём знаменитого критика, каким он явился впоследствии, но всё же мы почитали его одним из самых умных и даровитых студентов и в исключении его видели вопиющую несправедливость.
Исчезновение Лермонтова, отправившегося в Петербург для поступления в гвардейскую юнкерскую школу, не обратило на себя особого внимания; припоминали только, что он изредка показывался на лекциях, да и то почти всегда читал какую-нибудь книгу, не слушая профессора; да ещё ходили между студентами стихи его к Московскому университету, начинавшиеся так»:
Хвала тебе, приют лентяев,
Хвала, ученья дивный храм,
Где цвёл наш бурный Полежав
На зло завистливым властям.
Хвала и вам, студенты братья…
Шесть лет спустя, в 1836-м, 22-летний Лермонтов с шутливой зоркостью мастера описал в поэме «Сашка» свои недолгие студенческие годы:
Из пансиона скоро вышел он,
Наскуча всё твердить азы да буки,
И наконец в студенты посвящён,
Вступил надменно в светлый храм науки.
Святое место! помню я, как сон,
Твои кафедры, залы, коридоры,
Твоих сынов заносчивые споры:
О Боге, о вселенной и о том,
Как пить: ром с чаем или голый ром;
Их гордый вид пред гордыми властями,
Их сюртуки, висящие клочками.
Бывало, только восемь бьёт часов,
По мостовой валит народ учёный.
Кто ночь провёл с лампадой меж трудов,
Кто в грязной луже, Вакхом упоённый;
Но все равно задумчивы, без слов
Текут… Пришли, шумят… Профессор длинный
Напрасно входит, кланяется чинно, —
Он книгу взял, раскрыл, прочёл… шумят;
Уходит, – втрое хуже. Сущий ад!..
По сердцу Сашке жизнь была такая,
И этот ад считал он лучше рая.
Конечно, это больше взгляд Сашки, нежели самого Лермонтова, но ведь и его тоже – только уже отстранённый, и потому снисходительный, хотя и не лишённый теплоты…
Совсем не таким разбитным, как Сашка, повесой запомнился Лермонтов одному из тех, кто сидел с ним в университетской аудитории. И не просто сидел, а наблюдал за ним с тем ревнивым пристрастием, с которым по инстинкту тайного соперничества всегда следит завистливая заурядность за одарённым сверстником.
Павел Фёдорович Вистенгоф, литератор, автор романа «Урод» и других давным-давно позабытых произведений, остался в истории лишь благодаря воспоминаниям о том, кто ему был так не по душе:
«Всех слушателей на первом курсе словесного факультета было около ста пятидесяти человек. Молодость скоро сближается. В продолжение нескольких недель мы сделались своими людьми, более или менее друг с другом сошлись, а некоторые даже и подружились. <…> Выделялись между нами и люди, горячо принявшиеся за науку: Станкевич, Строев, Красов, Компанейщиков, Плетнёв, Ефремов, Лермонтов…
Студент Лермонтов, в котором тогда никто из нас не мог предвидеть будущего замечательного поэта, имел тяжёлый, несходчивый характер, держал себя совершенно отдельно от всех своих товарищей, за что, в свою очередь, и ему платили тем же. Его не любили, отдалялись от него и, не имея с ним ничего общего, не обращали на него никакого внимания».
Однако П. А. Висковатый приводит этот рассказ П. Ф. Вистенгофа в несколько другой записи, из которой видно, что студента Лермонтова ещё как замечали и что именно он «заставил обратить на себя особенное внимание».
Отметим одно: Вистенгоф явно не расположен к Лермонтову, и это недоброжелательство нисколько не увяло за десятилетия. Однако он всё же не мог не отметить Лермонтова среди тех, кто «горячо» взялся за науку.
В феврале 1831 года поэт сообщал в письме «любезной тётеньке» Марии Александровне Шан-Гирей про свою московскую жизнь: «Мне здесь довольно весело: почти каждый вечер на бале. Но великим постом я уже совсем засяду. В университете всё идёт хорошо». То есть и через год он не утратил пыла к учению. Сохранились учебные ведомости, согласно которым Лермонтов показывал прекрасные знания по русской словесности и немецкому языку. В сентябре – декабре 1831 года по классу лектора английской словесности Эдуарда Гарвея были «читаны с критическим разбором» отрывки из произведений Джорджа Байрона, Вальтера Скотта и Томаса Мура, и Лермонтов, Закревский и Шеншин получили высшую оценку – 4 балла.
Кстати, Закревский и Шеншин были его близкими приятелями по университету, о чём Вистенгоф, разумеется, не мог не знать. Лермонтов подарил Закревскому книгу английского поэта Додда, сделав надпись: «Любезному другу Андрею. М. Лермонтов. 1830 года». Известно письмо, от 7 июня 1831 года, Владимира Шеншина Николаю Поливанову:
«Любезный друг… Мне очень здесь душно, и только один Лермонтов, с которым я уже 5 дней не видался (он был в вашем соседстве у Ивановых), меня утешает своею беседою…
Твоё нынешнее письмо доказывает, что ты силишься придать меланхолический оборот своему характеру, но ты знаешь, что я откровенен, и потому прими мой совет, следуй Шпильбергу, а не Лермонтову, которого ты безжалостно изувечил, подражая ему на французском языке».
Далее к письму следует приписка, сделанная Лермонтовым:
«Любезный друг, здравствуй!
Протяни руку и думай, что она встречает мою; я теперь сумасшедший совсем. Нас судьба разносит в разные стороны, как ветер листы осени. Завтра свадьба твоей кузины Лужиной, на которойменя не будет (?!); впрочем, мне теперь не до подробностей. Чёрт возьми все свадебные пиры. Нет, друг мой! мы с тобой не для света созданы… Много со мной было; прощай, напиши что-нибудь веселее…»
В Москве Николай Поливанов жил по соседству с Лермонтовым, на Большой Молчановке. Позже они вместе учились в юнкерской школе…
Чуть раньше этого письма Лермонтов обратил к Поливанову своё стихотворное послание:
Послушай! вспомни обо мне,
Когда, законом осужденный,
В чужой я буду стороне —
Изгнанник мрачный и презренный…
Стихи написаны в альбом друга; за ними приписка: «23-го марта 1831 г. Москва. Михайла Юрьевич Лермонтов написал эти строкив моей комнате во флигеле нашего дома на Молчановке, ночью; когда вследствие какой-то университетской шалости он ожидал строгого наказания.Н. Поливанов». (Слова, выделенные курсивом, вписал, уточняя смысл комментария, сам Лермонтов.)
Так что как ни обличал Лермонтова П. Вистенгоф за «несходчивый» характер, друзья и приятели в университете у поэта были…
В биографии, написанной П. А. Висковатым, есть ещё одно, гораздо более резкое высказывание П. Ф. Вистенгофа:
«Видимо было, что Лермонтов имел грубый, дерзкий, заносчивый характер, смотрел с пренебрежением на окружающих его, считал их всех ниже себя. Хотя все от него отшатнулись, а между прочим, странное дело, какое-то непонятное, таинственное настроение влекло к нему и невольно заставляло вести себя сдержанно в отношении к нему, а в то же время завидовать стойкости его угрюмого нрава. Иногда в аудитории нашей, в свободные от лекций часы, студенты громко вели между собой оживлённые беседы о современных животрепещущих вопросах. Некоторые увлекались, возвышая голос. Лермонтов, бывало, оторвётся от своего чтения и только взглянет на ораторствующего, – но как взглянет!.. Говорящий невольно, будто струсив, или умалит свой экстаз, или совсем замолчит. Доза яда во взгляде Лермонтова была поразительна. Сколько презрения, насмешки и вместе с тем сожаления изображалось на его строгом лице».
Из этой филиппики, дышащей откровенной ненавистью, очевидно не только бессилие Вистенгофа понять и разгадать Лермонтова, – тут невольное свидетельство о довлеющей, магнетической силе, исходившей от него, которую невозможно было не ощутить. П. Ф. Вистенгоф конечно же на себе ощутил это влияние, кроме того, его внимание обостряла природная неприязнь:
«<…> Так прошло около двух месяцев. Мы не могли оставаться спокойными зрителями такого изолированного положения его среди нас. Многие обижались, другим стало это надоедать, а некоторые даже и волновались. Каждый хотел его разгадать, узнать затаённые его мысли, заставить его высказаться.
Как-то раз несколько товарищей обратились ко мне с предложением отыскать какой-нибудь предлог для начатия разговора с Лермонтовым и тем вызвать его на какое-нибудь сообщение.
– Вы подойдите к Лермонтову и спросите его, какую он читает книгу с таким постоянным напряжённым вниманием…
Недолго думая, я отправился.
– Позвольте спросить вас, Лермонтов, какую это книгу вы читаете? Без сомнения, очень интересную, судя по тому, как углубились вы в неё; нельзя ли поделиться ею с нами? – обратился я к нему не без некоторого волнения.
Он мгновенно оторвался от чтения. Как удар молнии, сверкнули глаза его. Трудно было выдержать этот неприветливый, насквозь пронизывающий взгляд.
– Для чего вам это хочется знать? Будет бесполезно, если я удовлетворю ваше любопытство. Содержание этой книги вас нисколько не может интересовать; вы тут ничего не поймёте, если бы я даже и решился сообщить вам содержание её, – ответил он мне резко и принял прежнюю свою позу, продолжая читать.
Как будто ужаленный, отскочил я от него, успев лишь мельком заглянуть в его книгу, – она была английская».
Страсти – это муки…
Совсем немного времени между тем беззаботным влюблённым мальчиком-юношей, каким виделся он Екатерине Сушковой в Середникове, и этим мрачным одиночкой, не желающим никакого общения с товарищами по студенческой скамье, каким он показался Павлу Вистенгофу.
Что же произошло?
Конечно, в Середникове Лермонтов был как-никак среди своих, – а в университете оказался среди чужих.Это одно.
Другое: там, на природе, он всегда мог найти уединение – здесь оказался в толпе. Зрелый ум отгородился от ребяческого шума и гама; воображение и работа мысли – от пустых словес.
И, наконец, самое главное: незадолго до университета Лермонтов с небывалой остротой вновь пережил семейную драму, когда вспыхнула старая распря между двумя самыми близкими ему людьми – отцом и бабушкой. Юрий Петрович желал, чтобы сын, наконец, жил с ним – Елизавета Алексеевна ни за что не хотела расставаться с внуком. Лермонтов был посередине, на разрыв.
Болящий дух врачует песнопенье… —
когда-то, словно алмазом по граниту, вырезал Баратынский формулу – как разрешить страдание словом.
И Лермонтов так, по наитию, поступал. Но теперь юному поэту одних стихов уже не хватало. В 1830 году он написал трагедию «Menschen und Leidenschaften» («Люди и страсти»), В отличие от первого своего драматического опыта, пьесы «Испанцы», написанной стихами, новое произведение писано прозой, словно бы сама проза жизнизаставила это сделать.
Материал трагедии он взял из собственной жизни, собственной судьбы – и изложил его с беспощадной правдивостью как к себе, так и к своим близким.
Тем загадочнее посвящение в стихах: имя той, к кому автор обращается, так тщательно вымарано, что не поддаётся прочтению. Значит, вспыхнувшая заново семейная драма поразила Лермонтова в момент, когда он был особенно уязвим, когда страдал ещё от неразделённой любви…
Тобою только вдохновенный,
Я строки грустные писал,
Не знав ни славы, ни похвал,
Не мысля о толпе презренной.
Одной тобою жил поэт,
Скрываючи в груди мятежной
Страданья многих, многих лет,
Свои мечты, твой образ нежный;
Назло враждующей судьбе
Имел он лишь одно в предмете:
Всю душу посвятить тебе,
И больше никому на свете!..
Его любовь отвергла ты,
Не заплативши за страданье.
Пусть пред тобой сии листы
Листами будут оправданья.
Прочти – он здесь своим пером
Напомнил о мечтах былого.
И если не полюбишь снова,
Ты, может быть, вздохнёшь о нём.
О качестве этих стихов говорить не приходится: они слабы, банальны и представляют только автобиографический интерес.
Грустные строки– это его отношение к тому, что произошло в семье. Презренная толпа– очень напоминает переполненную студенческую аудиторию, где поэт смотрелся белой вороной. Одно в предмете– себя хотел объяснить той, что его не понимала и кому он готов был посвятить всю душу.
Хотя посвящение как стихи никуда не годится, сама трагедия «Люди и страсти» отнюдь не лишена художественных достоинств. Юный автор весьма живо, ярко и сочно рисует быт и нравы помещичьей усадьбы, где всевластно распоряжается вздорная старуха-барыня Марфа Ивановна Громова, в окружении своей родни и челяди. С ней в доме, среди других, её внук, Юрий Волин…
Владимир Харлампиевич Хохряков, первый собиратель сведений о жизни Лермонтова, оставил такую расшифровку персонажей пьесы: