Текст книги "Боратынский"
Автор книги: Валерий Михайлов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 37 страниц)
И снова Боратынский пишет в стихах к нему. На этот раз ирония отброшена – он рассуждает о счастье и, словно бы мудрый наставник, поучает товарища, хотя сам семью годами младше его.
Поверь, мой милый друг, страданье нужно нам;
Не испытав его, нельзя понять и счастья <…>.
Счастливцы мнимые, способны ль вы понять
Участья нежного сердечную услугу?
Способны ль чувствовать, как сладко поверять
Печаль души своей внимательному другу?
Способны ль чувствовать, как дорог верный друг?
Но кто постигнут роком гневным.
Чью душу тяготит мучительный недуг,
Тот дорожит врачом душевным. <…>
От дружбы он переходит к любви и вслух мечтает о «чувствительной подруге», которой можно будет поверить «всё расслабление души твоей больной, / Забыв и свет, и рок суровый <…>» —
И на устах её, в её дыханье пить
Целебный воздух жизни новой! <…>
Не только жизнь порождает стихи, но и стихи вызывают к жизни желаемое или, по-нынешнему говоря, программируют жизнь. Молодой поэт словно бы выстраивает в стихах свою будущность, всё яснее сам её понимая. Это не заговор словом грядущего – а притягивание словом того, что больше всего желает душа…
В новом послании Боратынскому, написанному летом, «при выступлении из лагеря в деревню», Коншин, призывая друга забыть армейский шумный стан и «хлопотливые разводы» – в блаженном отдыхе на лоне природы, вдруг сознавался:
<…> Но что-то всё не веселит;
Ах, что-то всё не то, что было!
Уже восторг в груди молчит
И сердце ко всему остыло;
Как будто радость отнята,
Как будто нет уж наслажденья!
Исчезла жизнь воображенья,
Способность чувствовать не та! <…>
Ответ Боратынского элегичен по тону, но он будто бы продолжает прерванный разговор о счастье:
Пора покинуть, милый друг,
Знамёна ветреной Киприды
И неизбежные обиды
Предупредить, пока досуг.
Чьих ожидать увещеваний!
Мы лишены старинных прав
На своеволие забав,
На своеволие желаний.
Уж отлетает век младой,
Уж сердце опытнее стало:
Теперь ни в чём, любезный мой,
Нам исступленье не пристало!
Оставим юным шалунам
Слепую жажду сладострастья;
Не упоения, а счастья
Искать для сердца должно нам. <…>
Двадцатилетний поэт уже прощается с молодостью и её пустыми «забавами». Он ясно и отчётливо определяет – стихами и тоном – свою сокровенную мечту, которая тихо и долго зрела в нём всегда и которую не смогли убить ни петербургский «разгул», ни финляндские увлечения – никакие обольщения страсти:
Пресытясь буйным наслажденьем,
Пресытясь ласками цирцей,
Шепчу я часто с умиленьем
В тоске задумчивой моей:
Нельзя ль найти любви надежной?
Нельзя ли найти подруги нежной,
С кем мог бы в счастливой глуши
Предаться неге безмятежной
И чистым радостям души;
В чьё неизменное участье
Беспечно веровал бы я,
Случится вёдро иль ненастье
На перепутье бытия?
Где ж обречённая судьбою?
На чьей груди я успокою
Свою усталую главу? <…>
(1821)
Пушкин сразу же отметил это глубокое и искреннее стихотворение Боратынского: в том же 1821 году в послании «Алексееву» он буквально процитировал самые важные строки:
Как мой задумчивый проказник,
Как Баратынский, я твержу:
«Нельзя ль найти подруги нежной!
Нельзя ль найти любви надежной?»
И ничего не нахожу.
Что же до Боратынского… «Просите, и дано будет вам; ищите, и найдете; стучите, и отворят вам; ибо всякий просящий получает, и ищущий находит, и стучащему отворят» (Мф., 7–7,8). – Ту, кого просил он у Бога всей душой, он получил – через несколько лет, сразу же после Финляндии…
Николай Коншин продолжал ещё писать послания Боратынскому – но для того тема душевной беседы была уже исчерпана…
Насытившись дикими красотами Финляндии, он вдруг заскучал по дому, по Петербургу, по России…
Круговая чаша «в семействе дружеском соратных шалунов» уже не грела сердце и не веселила.
<…> Но что же ? вне себя я тщетно жить хотел <…>.
А внутри себя – печаль, уныние…
Даже охота петь перестала владеть им:
<…> С бездействием любезен мне союз;
Лелеемый счастливым усыпленьем,
Я не хочу притворным исступленьем
Обманывать ни юных дев, ни муз.
Он вспоминает Мару в самых трогательных стихах:
Я возвращуся к вам, поля моих отцов,
Дубравы милые, священный сердцу кров!
Я возвращуся к вам, домашние иконы! <…>
Прожив год в Финляндии, Боратынский надеется, что теперь-то получит офицерский чин и возможность вернуться на родину. Спешит «для сладкого свиданья» к стране родной и уже заранее прощается с «отчизной непогоды» – печальной финской землёй…
В новом послании Дельвигу – снова о недуге бытия, о невозможности «прямого блаженства» для земных детей Прометея. Одного земного счастья мало для души, тут, пожалуй, не спасёт и подруга нежная…
<…> Наш тягостный жребий: положенный срок
Питаться болезненной жизнью,
Любить и лелеять недуг бытия
И смерти отрадной страшиться. <…>
Но в искре небесной прияли мы жизнь,
Нам памятно небо родное,
В желании счастья мы вечно к нему
Стремимся неясным желаньем!..
Вотще! <…>
Полное счастье – невозможно. Напрасно его желать и стремиться к нему, это тщета, как и всё на земле. – Таков неутешительный вывод молодого Боратынского, который он прежде неясно предчувствовал, а теперь трезво осознал, и которому вряд ли изменит во всей своей жизни. Остаётся только улыбнуться своему наивному желанию счастья: в очередном, четвёртом, послании Дельвигу он признаётся, что каждый час готовится к смерти и уже не страшится её:
<…> О Дельвиг! слёзы мне не нужны;
Верь, в закоцитной стороне
Приём радушный будет мне:
Со мною музы были дружны!
Там, в очарованной тени,
Где благоденствуют поэты,
Прочту Катуллу и Парни
Мои небрежные куплеты,
И улыбнутся мне они.
И обещает, в том же шутливом тоне, встретить когда-нибудь своих друзей «у врат Айдеса», дабы и в загробном мире наполнить «радостные чаши» и огласить взаимными приветами «весь необъемлемый Аид»…
В начале декабря 1820 года Боратынскому предоставили отпуск, и он приехал в Петербург. 13 декабря в собрании Вольного общества любителей российской словесности звучат его стихи: поэма «Пиры» и послание «Дельвигу» («Напрасно мы, Дельвиг, мечтаем найти…»). Сам ли поэт читал свои произведения или кто-нибудь другой – из протоколов Общества не ясно. Рядом с ним сидят на заседании друг Дельвиг, Фёдор Глинка, Плетнёв…
Боратынский заглянул в собрание накануне поездки в Мару, к матери, которую так долго не видел.
Тогда же, перед новым годом, полковник Г. А. Лутковский представил унтер-офицера Боратынского к званию прапорщика. – Император вновь ответил отказом…
Глава восьмая
ПУСТЫНЯ ЖИЗНИ И САДЫ ЛЮБВИ
«Хотел воскреснуть я душою…»
Как ни ждал он освобождения и как бы ни был опечален тем, что вновь не получил царского прощения, Боратынский ехал домой с лёгким и радостным сердцем. Год в Финляндии не прошёл даром. Душевные раны затянулись; он вырос мыслями, окреп духом. Музы не оставили в беде, разделили одиночество; и хоть томили грусть и печаль и пелось уныние, таинственным образом оно же и разрешалось в стихах. Пусть не исчезало вовсе – но уменьшалось, отодвигалось в сторону как несущественное, уступая место ясному самосознанию, душевной стойкости и твёрдости. То, что впоследствии отлилось в чеканную словесную формулу: болящий дух врачует песнопенье – тогда, в первый год его финской жизни, проявилось будто бы само собой, пришло вместе со стихами: песни врачевали душу и укрепляли дух.
Отметим, когда его спасла поэзия. После нравственного катарсиса, столь глубоко и остро пережитого, что он, преодолев соблазн самоубийства, едва не умер от нервической горячки.
Казалось бы, дело тут исключительно в личной совести Боратынского – и ничего другого не касается. Однако не все так думают. Евгений Лебедев, автор книги «Тризна», увидел в известном эпизоде из его жизни нечто совершенно иное:
«Так или иначе, Боратынский мог избежать солдатчины. Но он распорядился своей судьбой по-иному. Он переезжает в Петербург и в феврале 1819 года сам поступает рядовым в лейб-гвардии егерский полк.
<…> пройдя через горнило раскаяния, он не смирился. Решение поступить на службу рядовым – это начало напряжённого духовного поединка между монархом, для которого все возможные последствия дела о краже казённых денег исчерпывались указом об исключении провинившегося из корпуса и запретом служить, и 19-летним юношей, который в продолжение трёх лет после совершённого проступка развился в нравственном отношении настолько, что сам осудил себя и пришёл требовать наказания. „Высочайшее“ наказание от 15 апреля 1816 года становилось как бы недействительным. Искреннее раскаяние юноши и приговор, вынесенный им самому себе, ставили под сомнение возможность нравственной опеки царя над своими подданными. Ведь в том упорстве, с которым молодой дворянин, запятнавший своё имя, стремился стереть с себя позор солдатской лямкою, для Александра I содержалось тревожное указание на то, что сила его как монарха утрачивала в нравственном качестве и на поверку являлась только грубой, материальной силой подавления, кары».
Если этот пассаж не игра «возвышенного» воображения, то тогда что же?.. О каком «духовном поединке» речь?.. У решения идти в солдаты была вполне земная причина – надо было, по-старинному говоря, заслужить провинность и полностью возвратить свои дворянские права, без которых дворянину нельзя нормально жить. Юноша не только сам принимал решение: вся его родня думала и ломала голову, – а это многомудрые адмиралы и царедворцы. Государево наказание было относительно мягким, оно отнюдь не «подавляло», а предлагало формальный выход – солдатскую службу. Да и «солдатчина» у Боратынского была лишь показная, а «солдатская лямка» оказалась весьма лёгкой. Его настоящие мучения были отнюдь не в службе и уж никак не в быту – а в неопределённости положения полусолдата-полудворянина, во временной несвободе действий. Но монарх на то и монарх, чтобы его воля не обсуждалась, а исполнялась. Первый из дворян обязан следить за соблюдением дворянской чести всеми подданными. Ходатаи и радетели за судьбу провинившегося Боратынского, может быть, только навредили ему чрезмерными усилиями, которые государь, вероятно, счёл за назойливость и желание послаблений. Наверняка добавили своё и печатные доносы «собратьев»-литераторов…
Сам Боратынский, конечно, досадовал на то, что ему так долго не дают офицерства, но Александра I никак и никогда не осуждал. Ни до, ни после его кончины в 1825 году. Ни единой даже эпиграммки… Вряд ли это следствие осторожности или присущего ему отвращения к политике. Ни при чём здесь и его обычное добродушие: при случае Боратынский был довольно ядовит в своих иронических стихах, а порой и беспощаден в эпиграммах.
Никакого «духовного поединка» с монархом у него попросту не было. Поэт отнюдь не являлся противником монархии и с царями никогда не задирался словом. Если ему что-то и не нравилось в государственном устройстве, это не касалось сущности власти на Руси.
За проступок свой Боратынский действительно, как сказал Е. Лебедев, «сам осудил себя», но разве же он «пришёл требовать наказания», записавшись в солдаты? Он пришёл – избывать наказание, полученное от Александра I. А это было возможно, только послужив Царю и Отечеству…
Другое дело, к тому времени молодой Боратынский сурово поверил себя перед лицом собственной совести. Его внутренняя работа, судя по всему, была огромной, серьёзной и исключительно плодотворной – и это стало заметно по необыкновенной зрелости стихов, написанных в Финляндии. Ещё прежде, отроком и юношей, Боратынский имел склонность к строгому самоанализу – теперь же он отслеживал в себе каждую мысль, каждое движение души – и с беспощадной правдивостью судил себя. Причём эта постоянная работа души не была подневольной, деланой, а прямо исходила от его естества, неуклонно стремящегося к правде и истине.
Его мрачное настроение духа постоянно менялось – осветляясь; так небо, затянутое тучами, вдруг там и сям пробивают лучи солнца, и свинцовая хмарь исподволь переходит в прозрачную зарю. Это видно по элегии, написанной в мае 1820 года. В ранней редакции она называлась «Уныние»; но позже название переменилось на нейтральное «Лагерь» (в окончательном виде стихотворение вообще осталось без названия). Первоначальная неопределённость:
<…> за чашей круговою <…>
Я уповал ожить душою <…>
сменилась на твёрдое желание:
<…> Хотел воскреснуть я душою <…>.
Лишь через несколько лет, возвратившись к тексту, поэт уточнил строку и вместо слова «хотел» поставил: «мечтал», но глагол «воскреснуть» остался неизменным. Именно это и было главным, без чего он уже не мог жить и к чему постоянно стремился в Финляндии: воскреснуть душою.
Поначалу в своей новой жизни это-то не слишком удавалось:
<…> Но что же? вне себя я тщетно жить хотел:
Вино и Вакха мы хвалили,
Но я безрадостно с друзьями радость пел:
Восторги их мне чужды были.
Того не приобресть, что сердцем не дано,
Всесильным собственною силой;
Одна печаль, уныние одно
Способен чувствовать унылой!
Разбирая эту элегию, Евгений Лебедев пишет:
«<…> даже в приведённых стихах, достаточно наивных по сравнению с его более поздними произведениями, Боратынский сумел не только воспеть традиционное для элегической поэзии „уныние“, но и выразить (покуда ещё неосознанно, интуитивно) такое состояние души, такой „фазис“ её, как сказали бы в XIX веке, о котором до него не писал ни один из русских поэтов. Ведь в этом стихотворении по-настоящему ценно отнюдь не финальное умозаключение и не противопоставление „унылого“ себя весёлой толпе пирующих друзей. Дело в том, что ведь поэт участвует в пирушке, и одновременно с этим происходит напряжённая работа души, не соответствующая радостному настроению окружающих. Это странное состояние раздвоенности человека в его „сиюминутной“, что ли, конкретности впервые в русской лирике уловил и запечатлел именно Боратынский. Отныне раздвоенность, отчуждение станет главнейшею темою его поэзии. Отсюда путь его лежит к одному из позднейших его шедевров, где раздвоенность натуры современного ему человека примет уже обобщённые формы (см.: „На что вы, дни?..“, 1840)».
Однако эта раздвоенность и есть не столько отчуждение, сколько запечатление ни на миг не прекращающейся работы его самосознания, такой характерной для Боратынского во всей его жизни, – это сам процесс возрастания души, который он не смог бы прервать, даже если бы захотел. Обычный человек целиком растворяется в проживаемом мгновении, другой же не в силах полностью раствориться, потому что его ум и сознание тут же «расщепляют» текущую жизнь и подвергают её поверке совестью. Такой человек проживает вдвойне, но он не может забыться. Ни за «чашей круговой», ни за чем иным. Вряд ли он счастлив от этой постоянной работы самосознания и совести, но иначе воскреснуть душою у него не получится. Его отчуждённость от остальных – внутренняя, она свойство души, и это никуда не денешь.
«За год финляндской жизни к Боратынскому пришла слава: было напечатано и написано более 20 стихотворений <…> и поэма „Пиры“; 26 января 1820 г. он был в ободрение принят членом-корреспондентом в Вольное общество любителей российской словесности, и как минимум 9 его произведений были читаны в обществе и одобрены к публикации. Именно в этот год сформировалась устойчивая система его понятий о жизни, в основе которой – сознание своей отчуждённости от общей жизни, сознание своей избранности, сознание относительности всех истин», – подводит итоги Алексей Песков в очерке жизни и творчества Боратынского, открывающем полное собрание сочинений и писем (2002). Исследователь считает, что сознание отчуждённости было воспитано как повседневной жизнью, так и литературой – «по элегическим стереотипам». Однако жизнь воспитывает молодого человека лишь тогда, когда он к этому предуготовлен, и тому, что уже изначально содержалось в нём.
Об «ореоле изгнанника», окружавшем поэтическую «позу» Боратынского в Финляндии, которая была так «симпатична тогдашнему читателю», пишет и Евгений Лебедев. Если, вольно или невольно, так оно и было, то этот ореол существовал очень недолго: самокритичный, взыскующий правды ум и честность перед самим собой позволили поэту быстро справиться с издержками творческой молодости.
Первая поэма
Первая поэма Боратынского «Пиры» была написана в 1820 году в Финляндии. Начиналась она легко и шутливо:
Друзья мои! я видел свет,
На всё взглянул я верным оком.
Душа полна была сует,
И долго плыл я общим током <…>.
Но это поздняя редакция, относящаяся к 1832 году, и сделана она уже давно женатым человеком, чутко оберегающим семейное счастье. Не ради этого ли поэт порой подправлял свои былые строки, изменял даты? А может, с возрастом и мастерством ему уже претила былая прямолинейность и откровенность? Как бы то ни было, в ранней редакции было другое начало:
Друзья мои! я видел свет,
На всё взглянул я верным глазом,
Любовник, воин и поэт,
Трём божествам служил я разом.
В каждой шутке доля правды, иногда немалая. Любовь – божество и поставлена на первое место среди других. Вполне естественно для молодого человека, не слишком увлечённого «божеством» воинской службы и ещё не совсем уверенного в своём поэтическом даровании. Однако поэма вовсе не о любви – буквально следующей же строкой: «Безумству долг мой заплачён…» на этой теме ставится крест. Дружество – вот основной мотив поэмы, святое братство таких же, как он, певцов, разделённых судьбиной, но верных своему единству.
«Пиры» вышли в свет в марте 1821 года в журнале «Соревнователь просвещения и благотворения». Эпиграф более чем прозрачно намекал на финляндскую «ссылку»: «Воображение раскрасило тусклые окна тюрьмы Серванта. Стерн». Издатели сопроводили публикацию словно бы шутливо извиняющимся предисловием: «Сия небольшая поэма писана в Финляндии. Это своеобразная шутка, которая, подобно музыкальным фантазиям, не подлежит строгому критическому разбору. Сочинитель писал её в весёлом расположении духа; мы надеемся, что не будут судить его сердито».
Всё это было: и пронизанный иронией непринуждённый слог, и весёлое настроение духа (хотя к концу поэмы стихи немного погрустнели). Всё свидетельствовало о том, что недавний душевный кризис преодолён и сердце молодого поэта раскрыто для новых впечатлений и жаждет жизни. Пусть уныние не исчезло вовсе – но оно отодвинулось в сторону и не так страшно…
В «Пирах» дышит свобода – и от былой подавленности духа, и от финляндского «изгнанничества». Не это ли раскрепостило Боратынского и вынесло его за пределы жанра: он пренебрёг традиционной литературной формой, «отпустил вожжи» повествования – и описательная поэма, повинуясь своей свободе, перешла вдруг в дружеское послание, а потом и в элегию.
Жизнелюбивый рассказ о роскошных, но незамысловатых пиршествах дворянских хлебосолов в Белокаменной сменяется воспоминанием о дружеских пирушках, куда как более дорогих сердцу:
В углу безвестном Петрограда,
В тени древес, во мраке сада,
Тот домик помните ль, друзья,
Где наша верная семья,
Оставя скуку за порогом,
Соединялась в шумный круг
И без чинов с румяным богом
Делила радостный досуг?
Вино лилось, вино сверкало;
Сверкали блёстки острых слов,
И веки сердце проживало
В немного пламенных часов.
Тут, на простой скатерти не хрустали, не «фарфоры Китая», а «стекло простое» – зато через край «любимое Аи»:
Его звездящаяся влага
Недаром взоры веселит:
В ней укрывается отвага,
Она свободою кипит,
Как пылкий ум, не терпит плена,
Рвёт пробку резвою волной,
И брызжет радостная пена,
Подобье жизни молодой.
Мы в ней заботы потопляли
И средь восторженных затей
«Певцы пируют! – восклицали. —
Слепая чернь, благоговей!»
Боратынский вспоминает и себя в этих вольных поэтических застольях: как пил «с улыбкой равнодушной» и как потом «светлела мрачная мечта». Воспоминание дорого… но оно вызывает в памяти родину, и оттого ещё острее ощущается разлука с ней.
О, если б тёплою мольбой
Обезоружив гнев судьбины,
Перенестись от скал чужбины
Мне можно было б в край родной!
Вместе с искристой влагой шампанского послание словно бы перетекает в элегию: поэт мечтает о новом пире, о том, как он собрал бы у себя в родном дому разбросанных по свету друзей:
Мы, те же сердцем в век иной,
Сберёмтесь дружеской толпой
Под мирный кров домашней сени:
Ты, верный мне, ты, Д<ельви>г мой,
Мой брат по музе и по лени.
Ты П<ушки>н наш, кому дано
Петь и героев, и вино,
И страсти молодости пылкой,
Дано с проказливым умом
Быть сердца верным знатоком
И лучшим гостем за бутылкой.
Вы все, делившие со мной
И наслажденья, и мечтанья,
О, поспешите в домик мой
На сладкий пир, на пир свиданья! <…>
В ранней редакции поэмы о Пушкине другие стихи – может, не такие обдуманные, но не менее искренние и живые:
Ты, поневоле милый льстец,
Очаровательный певец
Любви, свободы и забавы,
Ты, П<ушкин>, ветреный мудрец,
Наперсник шалости и славы, —
Молитву радости запой,
Запой: соседственные боги,
Сатиры, фавны козлоноги
Сбегутся слушать голос твой,
Певца внимательно обстанут
И, гимн весёлый затвердив.
Им оглашать наперерыв
Мои леса не перестанут.
Именно эти строки прочитал тогда же, в 1821 году, Пушкин, сосланный по службе на юг. Сочиняя третью главу «Евгения Онегина», он вспомнил дружеское обращение к себе Боратынского и ответил ему: ни много ни мало попросил перевести письмо Татьяны к Онегину:
Певец Пиров и грусти томной,
Когда б ещё ты был со мной,
Я стал бы просьбою нескромной
Тебя тревожить, милый мой:
Чтоб на волшебные напевы
Переложил ты страстной девы
Иноплеменные слова,
Где ты? приди: свои права
Передаю тебе с поклоном…
Но посреди печальных скал,
Отвыкнув сердцем от похвал,
Один, под финским небосклоном,
Он бродит, и душа его
Не слышит горя моего.
Стало быть, «Пиры» пришлись Пушкину весьма по душе. Пушкин всегда был щедр на похвалу и ободрение своих сотоварищей, но здесь видно и другое: по духу, по слогу поэма Боратынского была близка первым главам «Онегина». Заметим, однако, насколько мягче, яснее, добрее и серьёзнее обращение в «Онегине» Пушкина к Боратынскому: тут нет ни «льстеца», ни эпитетов «проказливый» и «ветреный», ни мифологической буколики…
Что же до «профессиональной» критики, то она поначалу мало заметила поэму и лишь в 1826 году, при её переиздании в книге, удостоила отзыва. «Московский телеграф» слегка журил Боратынского: «Поэт называет „Пиры“ описательной поэмой, но с этим едва ли можно согласиться, если поэму принять в собственном значении слова. Пиры более похожи на эпистолу. Поэт в шутливом тоне описывает друзьям своим утехи пиров… Описание Московских пиров прелестно, но признаемся, что нам всего лучше кажется окончание стихов, где любимое чувство поэта преодолевает шутливость и весёлость смешивается с унынием». От «певца уныния» и требовали – уныния…
В том же духе оценил поэму в 1842 году и В. Г. Белинский: «„Пиры“ собственно не поэма; так – шутка в начале и элегия в конце».
«Литературные педанты» (Е. Лебедев) ничего не поняли: ни замысла Боратынского, ни его тонкого исполнения. Свободный дух поэмы, преобразивший сам жанр, сбил их с толку и не позволил разглядеть её внутреннюю целостность. Уже в наши годы филолог Евгений Лебедев воздал должное «Пирам»:
«Современники, критиковавшие „Пиры“ за эклектичность, были неправы. Боратынский создал стройную по композиции, соразмерную по архитектонике, связанную единой идеей поэму. К этому следует добавить и удивительно непринуждённую авторскую интонацию, ироничную по преимуществу. <…> „Растворив“ всё предметно-духовное содержание своей поэмы в иронической повествовательной интонации, юный Боратынский выступил убеждённым представителем романтического направления».
Единственный из современников, который верно оценил поэму, был Александр Пушкин…
В том же номере «Соревнователя» за 1821 год рядом с «Пирами» был напечатан трактат Боратынского «О заблуждениях и истине», где автор то ли в шутку, то ли всерьёз доказывает право всякого человека на свою истину. Относительность всех истин молодой поэт выводит из того, что всё в этом мире изменчиво – проходчиво и каждый возраст по-своему прав.
«Молодость называют временем слепоты и заблуждений; самовластная старость умела определить её таким образом. „Юноши, – говорит нам ворчунья, – страсти ослепляют вас, мечты ваши украшают все предметы, воображение устилает цветами бездну, готовую расступиться под стопами вашими, но поживите с моё, и вы увидите истину без покрова“.
– Бабушка, – я бы отвечал ей, – твои уроки мне бы досадили в другое время, но сегодня я не расположен сердиться и тебе советую отвыкнуть от твоего брюзгливого ворчанья. Но послушай: глаза твои слабеют, а ты хочешь лучше меня видеть! чувства твои завяли, а ты хочешь лучше меня чувствовать! Как? потому что годы, лишив тебя зрения, накинули мрачное покрывало на окружающие тебя предметы, я должен верить, что они в самом деле одеты туманом! Как? потому что твоё воображение угасло, я назову мечтательными цветы, которые вижу при свете своего собственного воображения! Я не могу сомневаться в их существовании потому, что их вижу; а вижу потому, что имею хорошее зрение. Ты лишена глаз и чувства; займи их у меня, моя милая, и ты почувствуешь всю ветреность твоих заключений. <…>
Ты говоришь мне об опыте; но я не знаю ещё, что такое опыт. Он или прибавит что-нибудь к существу моему или уничтожит некоторую часть его: в обоих случаях я перестану быть самим собою – я переменюсь один, предметы не переменятся. И зачем мне променять мечты свои на твой рассудок? Ты сказала в какой-то книге: „Суди о человеке по его поступкам“. Нельзя ли сказать тоже: „Суди о правилах по их последствиям“? Суди же, моя радость; ты печальна, а я весел; ты подозрительна, а я доверчив; ты сердишься и кашляешь, а я смеюсь и напеваю шутливую песню; я умнее потому, что счастливее».
В этом воображаемом споре об истине (наверное, уже было немало действительных оппонентов) молодой поэт, отметая досужие поучения старших, просто отстаивает своё достоинство и самостояние в мыслях и творчестве. Рискуя впасть в схоластику, он стоит на своём: в данный момент это для него важнее, чем отыскание высшей истины:
«Поэтому нет истины? Кто вам говорит что-нибудь подобное? Но истина, не есть ли она до крайности относительная? Каждый возраст, каждая минута нашей жизни не имеет ли собственные, ей одной свойственные истины? Предметы, нас окружающие, не так же ли относятся к нашему рассудку, как солнечные лучи ко внутреннему расположению наших глаз? Не безумно ли отречься от приятного чувства только потому, что другие называют его заблуждением? Не безумно ли называть человека безрассудным только потому, что поступки его нам кажутся безрассудными? Не странно ли писать рассуждение об истине, когда доказываешь, что каждый из нас имеет собственные свои истины?»
Всё же преобладающий шутливый тон трактата – свидетельство того, что и сами эти доказательства относительны. Всё проходчиво…
Красавица по прозвищу Мотылёк
Боратынский встретил новый, 1822 год в родовом имении в Маре и прожил у маменьки полтора месяца. Свидетельств о его пребывании на родине не сохранилось, разве одно, косвенное. На старости лет декабрист А. И. Беляев вспоминал, как в ту зиму он, семнадцатилетний мичман, приехал на побывку к родителям в Чембарский уезд и как часто оттуда наведывался в Васильевку соседнего Кирсановского уезда – погостить в имении семейства В. А. Недоброво:
«В Васильевке, при своей хорошей музыке, очень часто танцевали… Тогдашние танцы 1820 года состояли из экосеза, попурри, котильона – он же был самый продолжительный, очаровательный для влюблённого, как и мазурка… Зимою, после обеда, ездили кататься. Для этого подавалось много троечных саней; все рассаживались как хотели, кавалеры размешались или в санях, или на запятках… По вечерам иногда устраивались различные игры, тоже живые и весёлые; игрывали в жмурки, в колечко, в рекрутский набор, в туалет, в почту, в цветы и множество других игр, в которых, конечно, как и в танцах, выражалась всё та же любовь, ясно понимаемая тем, к кому относились её робкие проявления. В играх эта истина хорошо знакома всем, кто был молод и влюблён.
Иногда все езжали к соседям, дружески знакомым, между которыми были Хвощинские, Баратынские, жившие недалеко от Васильевки. Поэт Евгений Абрамович Баратынский в этот год тоже приезжал из Петербурга. Другие его братья служили в каком-то кавалерийском полку юнкерами, вместе с младшими Недоброво. Все они в этом году бывали в Васильевке и участвовали во всех танцах, играх и общем весёлом настроении. Василий Александрович очень любил, когда вторая дочь Надежда Васильевна плясала русскую. Для этого она надевала богатый сарафан, повойник и восхищала всех гостей своей чудной грацией…»
В конце февраля Боратынский был уже в Петербурге, где ненадолго остановился по дороге в Фридрихсгам. В столице друзья как-то привели его в знаменитый литературный салон в доме Пономарёвых на Фурштатской улице, близ Таврического сада.
Хозяйка салона, молодая красавица Софья Дмитриевна столь ярко блистала, что не заметить её и не увлечься ею было невозможно. Она была пятью годами старше 21-летнего Боратынского, но выглядела ровесницей. С её единственного, быть может, сохранившегося портрета глядит на нас, склонив головку и легко улыбаясь, изящная молодая женщина-барышня, с тёмными волнистыми волосами и нежно-лукавым взглядом чуть раскосых чёрных глаз; она словно бы вопрошает: ну, сколько вы ещё будете сопротивляться моему непобедимому обаянию?.. Надо полагать, художнику удалось схватить – за павлиний хвост – тот игривый, летучий, воздушный шарм Софьи Дмитриевны, что она ежемгновенно источала в своём салоне. В забаву себе она создала общество под своими инициалами «С. Д. П.», которые смиренно раскрывала как «Сословие Друзей Просвещения». Конечно, это было сословие её поклонников, которые отнюдь не прекословили хозяйке салона…
Красочный её словесный портрет оставил в своих воспоминаниях московский старожил Дмитрий Николаевич Свербеев: «Она была дочь Дмитрия Прокофьевича Позняка, умного, хитрого сенатского обер-секретаря одного из петербургских департаментов, слывшего в своё время великим и даже просвещённым дельцом по судебной части. Эта молоденькая, плотненькая дама небольшого роста обладала необыкновенным искусством нравиться и не отличалась скромностью. Где получила она образование – не знаю, но воспитание её было самое блистательное: бойко говорила она на четырёх европейских языках и владела превосходно русским, что тогда было редкостью; лёгкая иностранная литература и наша домашняя были ей вполне знакомы. Она умела завлечь в свою гостиную всех тогдашних литераторов, декламировала перед ними их стихотворения и восхищала своей игрой на фортепьяно и приятным пением. Замужем она была за сыном богатого откупщика Пономарёва, который его отделил и дал ему средства к широкой петербургской жизни… Обычными посетителями были люди известные по литературе и по искусству, даровитые и любезные в откровенной, ничем не сдержанной беседе. Такими собеседниками бывали зрелых лет люди, как то: изредка баснописец Крылов, переводчик Гомера Гнедич, неразборчивый в своей литературной деятельности журналист Греч, издатель журнала „Благонамеренный“ циник Измайлов, трагики: Катенин и Жандр, закадычный друг Пушкина Дельвиг, Лобанов и Баратынский и другие; женщин не бывало ни одной… Порхала бабочкой между нами Софья Дмитриевна… Пожилые из собеседников, упитанные холодным ужином и нагруженные вином, в полусонье отправлялись по домам; кто помоложе оставались гораздо за полночь, а самые избранные – до утра… Изредка читал там Крылов новые свои басни ещё до печати; Гнедич, один из искуснейших чтецов того времени, хотя и чересчур напыщенный, как и вся его фигура, прочёл однажды в собрании всего кружка свою классическую идиллию „Рыбаки“, превосходное подражание Феокриту, в которой он с неподражаемым поэтическим талантом в этом роде описал светлую, как день, петербургскую ночь и плоские берега величественной Невы, окаймлённые великолепными зданиями. В другой раз по просьбе всех прочёл он нам остроумную комедию Крылова, которая тогда только что появилась в рукописи и, как переполненная злой иронией над правительством и высшим обществом, никогда не могла быть напечатана. Им же иногда читались отрывки из его „Илиады“… Кроме Гнедича читывал бывало благонамеренный Измайлов свои простонародные цинические басни, отличавшиеся русским юмором. Дельвиг приносил свои песни, которые тут же распевала хозяйка… Баратынский же был и тогда уже истинным поэтом, увлекательно говорил и отличался благородным тоном и изящными манерами… В этой гостиной была только одна женщина, её подставка, итальянка Тереза, участница во всех проделках, и чего-чего обе тут не делали!