412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Михайлов » Боратынский » Текст книги (страница 15)
Боратынский
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 21:14

Текст книги "Боратынский"


Автор книги: Валерий Михайлов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 37 страниц)

Другой визит был в Остафьево, в усадьбу князя Вяземского. Боратынский отправился туда полубольным, «с круговращением Меркурия в жилах», как пошутил Александр Муханов, составивший ему компанию. Но проехавши с десяток вёрст, друзья попали в метель, промёрзли и вернулись в Москву…

Глубокая ипохондрия матери, её внезапная немощь так поразили Боратынского, что он по-настоящему заболел. С ними повторилась обычная история: душевные переживания быстро оборачивались тяжёлым недугом. Юношей, после исключения из Пажеского корпуса, он перехворал особенно тяжко и чуть не умер. Теперь он страдал хоть и не так продолжительно, но всё же достаточно сильно.

Нет или не сохранилось никаких свидетельств от самых близких поэту людей о том, что́ же происходило той осенью в его московском доме. Но вот что сам поэт с прямотой и искренностью поведал Николаю Путяте, с которым он так сроднился душой в Финляндии:

«Ежели с приезда в Москву я к тебе не писал, милый Путята, я виноват не душой, а бренным моим телом, заболевшим через неделю после. Я теперь ещё не выезжаю: однако ж в первые дни успел повидаться с твоим батюшкой, с Рылеевым и с Мухановым. Странно, что, проживши почти два месяца в Москве, я принуждён писать к тебе как будто из Кюмени, ибо не знаю ничего нового, ничего не мог заметить, почти ни с кем не познакомился и сидел один в моей комнате с ветхим моим сердцем и с ветхими его воспоминаниями. <…> – За неимением занимательнейшего предмета буду говорить о себе. Я нашёл семью свою в Москве. Свидание было радостно и горестно. Я нашёл мать мою в самом жалком положении, хотя приезд мой оживил её несколько. Брат Путята, судьба для меня не сделалась милостивее. Поверишь ли, что теперь именно начинается самая трудная эпоха моей жизни. Я не могу скрыть от моей совести, что я необходим моей матери, по какой-то болезненной её нежности ко мне, я должен (и почти для спасения её жизни) не расставаться с нею. Но что же я имею в виду? Какое существование? Его описать невозможно. Я рассказывал тебе некоторые подробности, теперь всё то же, только хуже. Жить дома для меня значит жить в какой-то тлетворной атмосфере, которая вливает отраву не только в сердце, но и в кости. Я решился, но признаюсь, не без усилия. Что делать? Противное было бы чудовищным эгоизмом… Прощай, свобода, прощай, поэзия! Извини, милый друг, что налегаю на твою душу моим горем, но, право, мне нужно было несколько излиться <…>».

Боратынский задумал перевестись в один из полков, квартировавшихся в то время в Москве, чтобы находиться рядом с матерью. Опять ему требовалась поддержка Дениса Давыдова, чтобы тот договорился с генералом Закревским. Уже и Финляндия, место его изгнания, рисовалась ему совсем иначе, чем прежде:

«Приезжай, милый Путята, поговорим ещё о Финляндии, где я пережил всё, что было живого в моём сердце. Её живописные, хотя угрюмые горы походили на прежнюю судьбу мою, также угрюмую, но по крайней мере довольно обильную в отличительных красках. Судьба, которую я предвижу, будет подобна русским однообразным равнинам, как теперь покрытым снегом и представляющим одну вечно унылую картину <…>».

Его пасмурное настроение развеяло лишь знакомство с Денисом Васильевичем Давыдовым, с которым он встретился в доме Мухановых на Остоженке. До этого они никогда не встречались и были знакомы только заочно; знаменитый воин-партизан горячо участвовал в судьбе собрата-поэта и многим помог ему. Александр Муханов писал брату Николаю, что вместе с Давыдовым и Боратынским просидели они весь вечер: «<…> ты не можешь себе представить, как первый был хорош <…>». Радость от встречи была столь велика, что буквально на следующий день Боратынский написал стихотворение.

 
Д. ДАВЫДОВУ
Пока с восторгом я умею
Внимать рассказу славных дел,
Любовью к чести пламенею
И к песням муз не охладел.
Покуда русский я душою,
Забуду ль о счастливом дне,
Когда приятельской рукою
Пожал Давыдов руку мне!
О ты, который в пыл сражений
Полки лихие бурно мчал
И гласом бранных песнопений
Сердца бесстрашных волновал!
Так, так! покуда сердце живо
И трепетать ему не лень,
В воспоминанье горделиво
Хранить я буду оный день!
Клянусь, Давыдов благородный,
Я в том отчизною свободной,
Твоею лирой боевой
И в славный год войны народной
В народе славной бородой!
 

Давыдов благородный отличался редкой верностью к братьям по Парнасу, особенно к тем, к которым он благоволил. Он помогал и делами, и добрым советом. Он знал, что происходит в доме Боратынского, и ещё лучше знал его натуру. Когда дошло печальное известие о кончине императора Александра I в Таганроге, именно он сказал поэту: иди в отставку!

Действительно, лучшего момента для этого было бы не сыскать.

10 декабря Д. В. Давыдов вновь обратился с просьбой к старинному другу своему А. А. Закревскому: «<…> Мой протеже Баратынский здесь, часто бывает у меня, когда не болен, ибо здоровье его незавидное. – Он жалок относительно обстоятельств домашних, ты их знаешь – мать полоумная и, следовательно, дела идут плохо. Ему надо непременно идти в отставку, что я ему советовал, и он совет мой принял. Сделай милость, одолжи меня, позволь ему выдти в отставку, и когда просьба придёт, то ради Бога скорее – за что я в ножки поклонюсь тебе, ты меня этим навек обяжешь <…>».

Ожидание развязки с военной службой скрашивали письма друзей. Пушкин сообщал, что сочинил романтическую трагедию – «Бориса Годунова», звал в гости в Михайловское. (Увы, это его письмо не сохранилось.) Дельвиг сокрушался, что не получает ни строчки, и передавал поклон от молодой жены. «<…> Она думает, что при тебе я должен ей показаться ещё лучше, чем без тебя. Друг подсоусивает друга <…>», – шутил «божией милостью барон». А про современную словесность замечал уже не шутя – с горечью: «<…> Литература уже давно не принимается или не должна быть принимаема в гостиную: так она грязна. Об ней говоришь в передней с торгашами <…>».

Боратынский отвечал Пушкину – пространно и с необычайной серьёзностью:

«Благодарю тебя за письмо, милый Пушкин: оно меня очень обрадовало, ибо я очень дорожу твоим воспоминанием. Внимание твоё к моим рифмованным безделкам заставило бы меня много думать о их достоинстве, ежели б я не знал, что ты столько же любезен в своих письмах, сколько высок и трогателен в своих стихотворных произведениях. – Не думай, чтобы я до такой степени был маркизом, чтоб не чувствовать красот романтической трагедии! Я люблю героев Шекспировых, почти всегда естественных, всегда занимательных, в настоящей одежде их времени и с сильно означенными лицами. Я предпочитаю их героям Расина; но отдаю справедливость великому таланту французского трагика. Скажу более: я почти уверен, что французы не могут иметь истинной романтической трагедии. Не правила Аристотеля налагают на них оковы – легко от них освободиться – но они лишены важнейшего способа к успеху: изящного языка простонародного. Я уважаю французских классиков, они знали свой язык, занимались теми родами поэзии, которые ему свойственны, и произвели много прекрасного. Мне жалки их новейшие романтики: мне кажется, что они садятся в чужие сани. – Жажду иметь понятие о твоём Годунове. Чудесный наш язык ко всему способен, я это чувствую, хотя не могу привести в исполнение. Он создан для Пушкина, а Пушкин для него. Я уверен, что трагедия твоя исполнена красот необыкновенных. Иди, довершай начатое, ты, в ком поселился гений! Возведи русскую поэзию на ту степень между поэзиями всех народов, на которую Пётр Великий возвёл Россию между державами. Соверши один, что он совершил один; а наше дело – признательность и удивление <…>».

Такой мощный пафос никогда – ни прежде, ни впоследствии – не охватывал Боратынского.

По сути это молитва о русском языке, о русской поэзии, о Пушкине.

Быть может, лучше всех в России Боратынский понимает и предчувствует, что́ велено и суждено совершить Пушкину – и только Пушкину.

…Это письмо – впрочем, как и все высказывания Боратынского – начисто опровергает мнение некоторых толкователей литературы о соперничестве двух поэтов, о тайной зависти Боратынского к первенству Пушкина, о его якобы ущемлённом самолюбии и недовольстве тем, что пришлось остаться в тени того, кто горел и светил, как солнце, в русской поэзии.

Ничего этого никогда не было: Боратынский слишком серьёзно относился к Слову и слишком самодостаточен был в собственном гении, чтобы завидовать кому бы то ни было. Он отнюдь не страдал комплексом Сальери перед моцартианством Пушкина. Он жил в Слове, как дал ему Бог – и знал, что Бог не ошибается…

Далее письмо Пушкину с патетических высот опускается на землю:

«<…> Посетить тебя живейшее моё желание; но Бог весть, когда мне это удастся. Случая же, верно, не пропущу. Покамест будем меняться письмами. Пиши, милый Пушкин, а я в долгу не останусь, хотя пишу к тебе с тем затруднением, с которым обычно пишут к старшим. – Прощай, обнимаю тебя. За что ты Лёвушку называешь Львом Сергеевичем? Он тебя искренно любит, и ежели по ветрености как-нибудь провинился перед тобою – твоё дело быть снисходительным. Я знаю, что ты давно на него сердишься; но долго сердиться не хорошо. Я вмешиваюсь в чужое дело; но ты простишь это моей привязанности к тебе и твоему брату. – Преданный тебе – Боратынский <…>».

Эхо Сенатской площади

В конце второй декады декабря 1825 года в Москву вместе с известием о воцарении Николая I стали поступать слухи о мятеже войск на Сенатской площади. Петербургские газеты «Северная пчела» и «Русский инвалид» в своих коротких извещениях от 15 декабря только напустили туману. «Вчерашний день будет без сомнения эпохою в Истории России. В оный жители столицы узнали с чувством радости и надежды, что Государь Император Николай Павлович принимает венец своих предков, принадлежащий Ему <…>. Государь Император вышел из дворца без свиты, явился один народу и был встречен изъявлениями благоговения и любви: отовсюду раздавались усердные восклицания. Между тем две возмутившиеся роты Московского полка не смирялись. Они построились в баталион-карре перед Сенатом; ими начальствовали семь или восемь обер-офицеров, к коим присоединились несколько человек гнусного вида во фраках».

Вскоре в Москве начались аресты. Первым заключили под стражу отставного генерал-майора М. Ф. Орлова, потом кавалергардского полковника Кологривова и поручика Свиньина…

27 декабря Боратынский заверил в Московском ордонансгаузе своё прошение об отставке:

«Всепресветлейший Державный Великий Государь Император Николай Павлович Самодержец Всероссийский Государь Всемилостивейший. – Просит Нейшлотского полка прапорщик Евгений Абрамов сын Боратынский, а о чём, тому следуют пункты:

1. В службу Вашего Императорского Величества определён я из пажей за проступки Лейб-гвардии в егерский полк 1819-го года февраля 8 числа, из оного переведён в Нейшлотский пехотный полк с произведением в унтер-офицеры 820 Генваря 4. Прапорщиком 825 года Апреля 21 числа; в походах и штрафах по суду и без суда не бывал, в домовом отпуску находился с 11 Декабря 1820 по 1-е Марта 1821 и 1822 Сентября с 21 по 1-е Февраля 823 года и на срок явился, холост, состоял при полку в комплекте, к повышению чином аттестован достойным. Ныне же хотя и имею ревностное желание продолжать военную Вашего Императорского Величества службу, но с давнего времени одержимая меня болезнь лишила к тому способов, а потому представляя у сего об оной лекарское Свидетельство и два Реверса всеподданнейше прошу по сему, дабы Высочайшим Вашего Императорского Величества указом повелено было сие моё прошение с приложениями принять и меня, именованного, за болезнию от службы уволить по прошению. – Всемилостивейший Государь, прошу Вашего Императорского Величества о сем моём прошении решение учинить. – Москва. Декабря 27-го дня 1825 года. – К подаянию надлежит по команде. Прошение с сочинения просителя набело переписывал Московского Ордонанс-Гауза писарь Александр Васильев сын Любимов. Нейшлотского пехотного полка прапорщик Евгений Аврамов сын Боратынский руку приложил <…>».

Вместе с двумя реверсами о том, что по увольнении казённого содержания просить не будет и что до получения указа об отставке станет проживать в Москве, а также свидетельством о болезни – «одержим сильным ревматизмом левой ноги» и «болью в груди» он отправил это прошение в Кюмень, в штаб своего полка.

Через неделю пришли новые газеты из Петербурга: в числе арестованных назывались братья Бестужевы, Рылеев. О Кюхельбекере говорилось: «вероятно, погиб во время дела», – впрочем, его объявили в розыск… А брат Александра Муханова Пётр – взят в Москве…

В начале января 1826 года Боратынский пишет Николаю Путяте в Гельсингфорс: просит передать письмо об отставке Закревскому:

«<…> Я послал просьбу мою в полк прежде петерб. смятений. Во время оных, несколько испуганный, я написал Лутк<овскому>, чтоб он удержал мою просьбу. Когда всё поуспокоилось, я снова просил его отправить прошение моё по команде. Теперь же я хорошенько не знаю (не получал известия от Лутковского), мог ли он остановить его или нет. Ежели нет, то прошение моё уже давно дошло до вас, ежели да, то вы на днях его получите. Окажи мне это одолжение, да ещё одно. Я, право, не знаю, жив ли мой Лутковский или нет: он мне не отвечает. Извини, что я беспокою тебя моими препоручениями, но ты чувствуешь, что на тебе одном все мои надежды <…>».

Путаный слог; видно, как он сбит с толку и не уверен в себе, как томит его неопределенность. Опять надо дожидаться, и неизвестно сколько, решения своей участи…

«– Я довольно часто вижу Александра Муханова. Кажется, что любовь его к Авроре очень поуспокоилась. На днях познакомился я с Толстым, Американцем. Очень занимательный человек. Смотрит добряком, и всякий, кто не слыхал про него, ошибётся. – Стихи у меня что-то не пишутся, и я почти ничем не занят. Когда решится судьба моя, более спокойным духом, снова примусь за перо <…>».

Пушкину в Михайловское он отправляет альманах «Уранию», отмечая в нём стихотворение восемнадцатилетнего Шевырёва. В стихах юноши он увидел мысль, а русской поэзии «очень нужна философия». Этому и посвящено письмо: «<…> Слог не всегда точен, но есть поэзия, особенно сначала. На конце метафизика, слишком тёмная для стихов. Надо тебе сказать, что московская молодёжь помешена на трансцендентальной философии, не знаю, хорошо это или худо, я не читал Канта и признаюсь, не слишком понимаю новейших эстетиков. Галич выдал пиэтику на немецкий лад. В ней поновлены откровения Платоновы и с некоторыми прибавлениями приведены в систему. Не зная немецкого языка, я очень обрадовался случаю познакомиться с немецкой эстетикой. Нравится в ней собственная её поэзия, но начала её, мне кажется, можно опровергнуть философически. Впрочем, какое о том дело, особливо тебе. Твори прекрасное, и пусть другие ломают над ним голову. Как ты отделал элегиков в своей эпиграмме! Тут и мне достаётся, да и поделом; я прежде тебя спохватился и в одной ненапечатанной пьэсе говорю, что стало очень притворно: вытьё жеманное поэтов наших лет. – Мне пишут, что ты затеваешь новую поэму Ермака. Предмет истинно поэтический, достойный тебя. Говорят, что, когда это известие дошло до Парнаса, и Камоэнс вытаращил глаза. Благослови тебя Бог и укрепи мышцы твои на великий подвиг. – Я часто вижу Вяземского. На днях мы вместе читали твои мелкие стихотворения, думали пробежать несколько пьэс и прочли всю книгу <…>».

Про восстание в Петербурге и аресты – в тогдашних почтовых посланиях разве что намёки: все хорошо знают, что письма распечатываются и читаются.

В начале января Дельвиг пишет Боратынскому пространное письмо:

«Откликнись, милый друг, перестань писать мне, что тебе некогда писать к Дельвигу, и разговорись по-прежнему. Ужели ты нашёл другого поверенного в поэзии и любви или уж не тонешь ли в пропасти пустоты Московской? Письма ко мне могут послужить тебе доскою, за которую хватаются утопающие. Надеюсь, что воспоминание о товарище разнообразной и живой жизни может иногда пробуждать Евгения к деятельности сердечной. Никогда подобного не случалось с тобою. <…> С тех пор, как ты молчишь или отнекиваешься недосугом, сколько перемен было перед глазами твоего друга. Сколько ужасов! Но, слава Богу, всё кончилось счастливо для России, и я с радостию Поздравляю тебя с Новым годом и с новым императором. Дай Бог тебе начать новую жизнь для счастия и продолжать старую для дружбы. Поздравь от меня твоё почтенное семейство. Сонинька моя тебе очень кланяется, поздравляет с Новым годом и удивляется, с беспокойством о здоровье твоём, упорному твоему молчанию. Мы проводим очень тихо и мило нашу жизнь. Несколько добрых родственниц, несколько старых друзей составляют круг наш. Издание „Цветов“ (которые на днях выйдут), Вальтер Скотт и частию Вольтер наши занятия. Выезжаем из дома редко, гостям рады часто, мечтаем о тебе ещё чаще. – В самом деле, есть ли надежда с тобою скоро увидеться? Есть ли и когда? Что ты хочешь с собою сделать и что делаешь? Что твои? Всё это всегда занимало и всегда будет занимать меня. <…>».

Впрочем, Дельвиг явно скептически относится к мятежу декабристов. Особенно недоумевает: зачем поэтам лезть в это дело? «Напиши мне о московском Парнасе, надеюсь, он не опустел, как петербургский. Наш погибает от низкого честолюбия. Из дурных писателей хотелось попасть в ещё худшие правители. Хотелось дать такой нам порядок, от которого бы надо бежать на край света. И дело ли мирных муз вооружаться пламенниками народного возмущения. Бунтовали бы на трагических подмостках для удовольствия мирных граждан или бы для своего с закулисными тиранами; проливали бы реки чернил в журнальных битвах и спокойно бы верили законодателям классической или романтической школ и исключительно великому Распорядителю всего <…>».

На кого намекает он? На Рылеева с Бестужевым? На Кюхельбекера?..

Осталось неизвестным, как Боратынский относился к декабристам. Скорее всего, он придерживался примерно таких же взглядов, что и Дельвиг.

Среди участников восстания было немало его знакомых и даже близких товарищей: Кюхельбекер, Рылеев, Александр Бестужев. Однако его общение с ними вряд ли выходило за пределы литературы. Если в вольнолюбивых спорах и заходила речь о необходимости радикальных перемен в России, всё это наверняка казалось Боратынскому политическими химерами. Ещё за несколько лет до мятежа он писал в «Элегии» о тех, кто составлял его приятельский круг:

 
<…> И с каждым днём я верой к ним бедней.
Что в пустоте несвязных их речей? <…>
 

Советский филолог И. Медведева писала в своей работе 1936 года:

«<…> силою связей и дружеских отношений Баратынский все эти годы находится в атмосфере оппозиционных отношений. Роль „изгнанника“, „неободрённого“ поэта, человека, подвергнутого репрессии со стороны Александра I, невольно ставит его самого в оппозицию к правительству <…>».

Оппозиционность эта, по её мнению, ни в коем случае не носила «характера активного», хотя и «получила отражение в творчестве». Позицию Боратынского И. Медведева определила как «умеренно-либеральную, антикрепостническую». Однако можно ли называть «репрессиями» довольно мягкое – отеческое по сути – наказание Александром I за проступок в Пажеском корпусе? Да и никакого противодействия – ни словом, ни делом – Боратынский никогда к монаршей власти не проявлял…

На следствии по делу декабристов имя Боратынского всё же однажды прозвучало. Граф Бенкендорф допытывался у Александра Бестужева, не совместно с Боратынским ли тот написал одну агитационную песенку, дабы смутить «умы народа». Бестужев ответил, что сочинил куплеты сам, в одиночку. И. Медведева высказывает обоснованное предположение, что Боратынский всё-таки согрешил в этом перед правительством. Как бы то ни было, прямых улик не сыскали, и, хотя Бенкендорф считал Боратынского не слишком благонадёжным, в алфавит «членов злоумышленных обществ» он не попал…

В 1827 году в «Стансах» («Судьбой наложенные цепи…») Боратынский, вспоминая былое, вздохнул:

 
<…> Ко благу пылкое стремленье
От неба было мне дано;
Но обрело ли разделенье,
Но принесло ли плод оно?
 
 
Я братьев знал; но сны младые
Соединили нас на миг:
Далече бедствуют иные
И в мире нет уже других <…>.
 

В этих стихах исследователи видят намёк на вольнолюбивые мечты молодости, на друзей-декабристов: казнённого Рылеева, сосланных в Сибирь Кюхельбекера и А. Бестужева. Пожалуй, так оно и есть. Боратынский любил своих собратьев по духу, хотя далеко не всегда разделял их взгляды и устремления. Недаром это стихотворение, посвящённое возвращению в родную Мару, куда под её «святую тень» он привёл «<…> супругу молодую / С младенцем тихим на руках», поэт оканчивает признанием, касающимся и его родины, и его друзей:

 
Пускай, о свете не тоскуя.
Предав забвению людей,
Кумиры сердца сберегу я
Одни, одни в любви моей.
 

…Дельвиг расспрашивает о доме, о родных – и тут же переходит на самое важное:

«<…> Что стихи твои, льются ли всё, как ручьи любви, или сделались просто ручьями чернильными, как, с позволения сказать, у большой части ваших московских стихомарателей. Сохрани тебя Бог и помилуй, не заразись! Носи в кармане чеснок и читай поутру и ввечеру Пушкина <…>».

И напоследок благословляет друга «во имя Феба и святых Ореста и Пилада»:

Цвети, мой несравненный цвет, певцов очарованье.

Отставка. Предварительные итоги

Между тем в Гельсингфорсе генерал-губернатор А. А. Закревский подписал докладную записку об отставке прапорщика Боратынского и отправил её в Петербург, в Главный штаб.

Боратынский об этом пока не знает. – Он получил долгожданное письмо от Н. Путяты и пишет ответ. С тоской он признаётся другу, что скучает в Москве, что новые знакомства несносны своею пустотой: «<…> Сердце моё требует дружбы, а не учтивостей, и кривлянье благорасположения рождает во мне тяжёлое чувство. Гляжу на окружающих меня людей с холодной ирониею. Плачу за приветствия приветствиями и страдаю. – Часто думаю о друзьях испытанных, о прежних товарищах моей жизни – все они далеко! И когда увидимся? Москва для меня новое изгнание. Для чего мы грустим в чужбине? Ничто не говорит в ней о прошедшей нашей жизни. Москва для меня не та же ли чужбина? Извини мне моё малодушие, но в скучной Финляндии, может быть, ты с некоторым удовольствием узнаешь, что и в Москве скучают добрые люди. Прощай, мой милый, обнимаю тебя <…>».

Это – самое главное. А так в письме всякая всячина: и шутливая благодарность одному чиновнику из Гельсингфорса за «замечания» к стихам, и едкая эпиграмма на Булгарина, также поучающего поэта. Всё, кажется, на потеху, – о важном же сказано вскользь, как бы между прочим:

«<…> В поэзии говорят не то, что есть, а то, что кажется. На краю горизонта скалы касаются неба, следственно, всходят до небес».

Кажется – то есть видится воображению, разуму, интуиции. Скалы, касающиеся неба, – твёрдая, непорушаемая крепость; и всходят они до небес – по вдохновению, дарованному свыше.

Боратынский давно знал в себе это.

«<…> ведь и поэтическая юность его отмечена созданием поистине гениальных произведений (прежде всего лирических), – отмечает филолог Евгений Лебедев, глубокий знаток творчества Боратынского. – Ранний взлёт Боратынского был настолько стремительным и мощным, чувства, запечатлённые уже в первых его произведениях, настолько развиты, мысли настолько проницательны, а выражение их – исчерпывающе и совершенно, что поневоле встаёт вопрос: а что же дальше? И возможно ли, в принципе, это „дальше“ для поэта, самый дебют которого столь ошеломляюще похож на подведение итогов?

Попробуем всё-таки выяснить, почему „зрелость необыкновенная“ пришла к Боратынскому так скоро и что здесь сыграло решающую роль?

Талант? Безусловно, но не только это. Высокая общая культура? Да, конечно. Однако сам по себе факт раннего приобщения к культурным ценностям отнюдь не гарантирует ускоренного творческого развития, не даёт, так сказать, патента на глубину и зрелость в 18 или 20 лет. Можно быть юношей одарённым и образованным и тем не менее оставаться поверхностным до известной поры; можно вообще „промотать“ своё духовное богатство по мелочам и к периоду творческого возмужания прийти, что называется, с пустыми руками. Помимо таланта и эрудиции, здесь, по-видимому, необходимы ещё какие-то качества личности, необходим дополнительный внутренний стимул. И Боратынский его имел…»

Конечно же, дебют вовсе не был подведением итогов – зрелая и поздняя лирика Боратынского это ясно показала…

Е. Лебедев попытался понять, почему так рано далась Боратынскому необыкновенная зрелость в стихах. Вывод учёного таков: «Это очень трудно: найти самое нужное, самое точное – единственное слово, чтобы ни ты и никто другой никогда не спутал эту мысль, это чувство, эту вещь, этот миг с другими мыслями, чувствами, вещами, мгновеньями. Тут всё взаимосвязано: память существует или – как сказали бы в XIX веке – одействотворяется только через точность названий того или иного фазиса души. Но для этого надо отметать всё лишнее, снимать с вещи за покровом покров, пока не откроется её сущность <…>».

А вот и самое главное, восклицает учёный:

«<…> Пожалуй, до Боратынского не было на Руси поэта-лирика с таким, как у него, самоконтролем, с такою феноменальной требовательностью к самому себе. Причём требовательность эта была не только профессионального свойства, и проявилась она в Боратынском, по всей видимости, ещё до того, как он осознал себя поэтом. Вернее сказать: он и поэтом-то настоящим сделался и место своё рядом с Пушкиным занял лишь потому, что с самого начала был в буквальном смысле слова беспощаден к себе как человек – ищущий, думающий, неспособный на сделку с совестью <…>».

Насчёт феноменальной требовательности к самому себе Е. Лебедев, безусловно, прав, однако разве же это может быть решающим в том, чтобы сделаться «настоящим поэтом» да ещё и вровень с Пушкиным? Весьма спорное утверждение, если не сказать сомнительное. Гармония не поверяется алгеброй, а поэзия – доводами ума, рассудка и совести. Поэзия – воплощённая тайна; её можно лишь почувствовать, но не разгадать и растолковать.

Другое наблюдение Е. Лебедева – о чрезвычайно ранней богатой внутренней жизни Боратынского – представляется более верным:

«<…> Даже в русской литературе (которая, как никакая другая в XIX веке, сказала столько проникновенного о „внутреннем человеке“) не много найдётся писателей с такою же, как у Боратынского, высокой культурой самопознания, проявившейся в столь юном возрасте».

Узнав о том, что друг Евгений собирается в отставку, Антон Дельвиг сильно обеспокоился. Он шлёт Боратынскому письмо из Петербурга:

«<…> Что ты хочешь сделать с твоей головушкой? Зачем подал в отставку, зачем замыслил утонуть в московской грязи? Тебе ли быть дрянью? На то ли я тебя свёл к музам, чтоб ты променял их на беззубую хрычовку Москву. И какой ты можешь быть утешитель матери, когда каждое мгновение, проведённое тобою в Москве, должно широко и тяжело падать на твою душу и скукою безобразить твою фигуру. Вырвись поскорее из этого вертепа! тебя зовут слава, Дельвиг и в том числе моя Сонинька, которая нуждается в твоём присутствии, ибо без него Дельвиг как будто без души, как Амур, Грации и всё тому подобное без Венеры, то есть без красоты <…>».

Однако письмо это добралось до Москвы, когда всё уже было решено, – да и вряд ли бы оно повлияло на Боратынского.

В середине февраля 1826 года Боратынский получил приказ об отставке:

«По Указу Его Величества Государя Императора Николая Павловича Самодержца Всероссийского и прочая, и прочая. Предъявитель сего, Прапорщик Евгений Абрамов сын Баратынский… сего 1826-го года Генваря в 31 день по Высочайшему Его Императорского Величества Приказу, уволен от службы за болезнию. – В свидетельство чего, по Высочайше представленному мне полномочию, сей Указ дан Прапорщику Баратынскому за моим подписанием и с приложением герба моего печати, в г. Санктпетербурге.

1826 года. Февраля 9-го дня.

Его Императорского Величества Всемилостивейшего Государя моего Генерал-Лейтенант, Генерал-Адъютант, Финляндский Генерал-Губернатор, Командир Отдельного Финляндского корпуса…

Закревский».

А в Петербург генералу Закревскому тут же полетело письмо из Москвы, от Дениса Давыдова:

«<…> Благодарю тебя от души за отставку Баратынского, он весел как медный грош и считает это благодеяние не менее первого <…>».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю