Текст книги "Боратынский"
Автор книги: Валерий Михайлов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 37 страниц)
…Лишь десять лет спустя, в письме Василию Андреевичу Жуковскому, Боратынский впервые поведал о том, как тягостно было ему, привыкшему к родному дому, к любви и пониманию, входить в чужую – холодную и равнодушную – среду Пажеского корпуса. Впрочем, то письмо, декабря 1823 года, он сам называл исповедью:
«<…> В судьбе моей всегда было что-то особенно несчастное. И это служит главным и общим моим оправданием: всё содействовало к уничтожению хороших моих свойств и к развитию злоупотребительных. Любопытно сцепление происшествий и впечатлений, сделавших меня, право, из очень доброго мальчика почти совершенным негодяем. – 12 лет вступил я в Пажеский корпус, живо помня последние слёзы моей матери и последние её наставления, твёрдо намеренный свято исполнять их, и, как говорится в детском училище, служить примером прилежания и доброго поведения. – Начальником моего отделения был тогда некто Кр<истафо>вич (он теперь уже покойник, чем на беду мою ещё не был в то время), человек во всём ограниченный, кроме страсти своей к вину. Он не полюбил меня с первого взгляда и с первого дня вступления моего в корпус уже обращался со мною как с записным шалуном. Ласковый с другими детьми, он был особенно груб со мною. Несправедливость его меня ожесточила: дети самолюбивы не менее взрослых, обиженное самолюбие требует мщения, и я решился отмстить ему. Большими каллиграфическими буквами (у нас был порядочный учитель каллиграфии) написал я на лоскутке бумаги слово пьяница и прилепил его к широкой спине моего неприятеля. К несчастию, некоторые из моих товарищей видели мою шалость и, как по-нашему говорится, на меня доказали. Я просидел три дня под арестом, сердясь на самого себя и проклиная Кр<истафо>вича. – Первая моя шалость не сделала меня шалуном в самом деле, но я был уже негодяем в мнении моих начальников. Я получал от них беспрестанные и часто несправедливые оскорбления; вместо того чтобы дать мне все способы снова приобрести их доброе расположение, они непреклонною своею суровостию отняли у меня надежду и желание когда-нибудь их умилостивить <…>».
Большинство исследователей сомневались в правдивости жёстких слов Боратынского, сказанных Жуковскому о Кристафовиче, тем более что в первом письме матери из Корпуса (декабрь 1812 года) он сам называл своего воспитателя «добрым офицером». Однако, по мнению Г. Хетсо, который глубже всех «копнул» историю их взаимоотношений, противоречия нет, и Боратынский отнюдь не лукавит ни нарочно, ни по забывчивости. Его рассказ подтверждается воспоминаниями Михаила Креницына, который со слов однокашника повествует, что «при самом поступлении в школу маленький Евгений, невзлюбив своего командира, приклеил ему на спине лоскут с надписью „Пьянчуга“ (NB. Покойный капитан точно был ретивый любитель даров Вакха)».
По всей видимости, всё говорит о том, что столкновение и произошло – при самом поступлении в Пажеский корпус. Вероятно, матери было доложено о происшествии: недаром спустя два месяца по поступлении в Корпус сын начинает письмо к ней со слов: «Мне прискорбно слышать, что я имел нещастие вас огорчить, но впредь я буду исправнее». Видимо, к этому времени отношения наладились: Кристафович отзывается в кондуитных списках о Боратынском: поведения хорошего, нрава хорошего, штрафован не был.
Внешне, со стороны – первый год в Пажеском корпусе прошёл у него довольно благополучно: учителя довольны воспитанником, по экзамену 1813 года паж Боратынский «за успехи в науках и добронравие удостоился получить награждение».
Осенью 1814 года Боратынский с нетерпением ждал, когда же дядюшка Пётр Андреевич привезёт из Мары его младшего брата Аша – Ираклия. Наконец в Петербурге появляются и Аш, и Вавычка – Лев: оба определены в один из пансионов. Братья Боратынские вместе гостят в праздники и каникулы у дяди Пьера. Казалось бы, Евгению уже не так тоскливо в Корпусе и учение по нраву: дядюшка «по своей доброте» нанял учителя математики, и сын спешит сообщить маменьке, что «уже преуспел в этой науке». Но, оказывается, далеко не спокойно у него на душе. Он провалился на экзаменах в 3-м классе. Гувернёры – капитан Николай Антонович Мацнев и подполковник Франц Егорович Де Симон то и дело отмечают в помесячных кондуитных журналах: «поведения и нрава дурного», «штрафован», «нрава скрытного».
Возможно, именно к этой поре относится его позднее признание Жуковскому: «<…> – Между тем сердце моё влекло к некоторым из моих товарищей, бывших не на лучшем счету у начальства; но оно влекло меня к ним не потому, что они были шалунами, но потому, что я в них чувствовал (здесь нельзя сказать замечал) лучшие душевные качества, нежели в других. Вы знаете, эти резвые мальчики не потому дерутся между собою, не потому дразнят своих учителей и гувернёров, что им хочется быть без обеда, но потому, что обладают большею живостию нрава, большим беспокойством воображения, вообще большею пылкостию чувств, нежели другие дети. Следовательно, я не был ещё извергом, когда подружился с теми из моих сверстников, которые сходны были со мною свойствами; но начальники мои глядели на это иначе. Я не сделал ещё ни одной особенной шалости, а через год по вступлении моём в корпус они почитали меня почти чудовищем. – Что скажу вам? Я теперь ещё живо помню ту минуту, когда, расхаживая взад и вперёд по нашей рекреационной зале, я сказал сам себе: буду же я шалуном в самом деле! Мысль не смотреть ни на что, свергнуть с себя всякое принуждение меня восхитила; радостное чувство свободы волновало мою душу, мне казалось, что я приобрёл новое существование».
Нечто творится в нём новое, важное. В сентябре – октябре 1814 года он пишет матери: «Наш экзамен закончен. Я остался в том же классе. Я ужасно раздосадован тем, что не получил награждения, как в прошлом году, но вы знаете, что награждают отнюдь не всегда. Надеюсь, однако, отличиться в следующем году. Нынче же, в минуты отдохновения, я перевожу и сочиняю небольшие пиесы и, по правде говоря, ничто я не люблю так, как поэзию. Я очень желал бы стать автором. В следующий раз пришлю вам нечто вроде маленького романа, который я сейчас завершаю. Мне очень важно знать, что вы о нём скажете. Если вам покажется, что у меня есть хоть немного таланта, тогда я буду стремиться к совершенству, изучая правила» (перевод с французского).
Кто из дворянских отроков не баловался рифмой!.. И Евгению, по преданию, доводилось сочинять лёгкие французские стишки, – но всё же это очень неожиданное признание, – по крайней мере прежде и намёков на такое не было: …ничто я не люблю так, как поэзию. Я очень желал бы стать автором…
Поэтом – не осмеливается сказать; должно быть, не столько понимая, сколько предчувствуя, что это такое…
«Истинно, маменька, но мне приходилось видеть русские переводы, которые были выполнены столь плохо, что я не мог постичь, как автор решился вынести на суд публики такие глупости, да ещё, торжествуя своё бесстыдство, выставил под ними своё имя. Без тщеславия уверяю вас, что я сумел бы перевести лучше. Чтобы дать вам о том понятие, скажу, что французское: Il jetait feu et flame, он перевёл: Огнём и пламенем рыкал. Что прекрасно по-французски, весьма дурно по-русски, а уж это выражение – самое нелепое, какое я когда-либо видел. Простите моё злословие в адрес этого несчастного, но мне хотелось бы, чтобы он услышал всё, что о нём говорят, и чтобы у него пропала охота мучить наш слух истинно варварскими выражениями. Впрочем, как настоящий французский журналист, я пишу вам здесь целую сатиру на дурных авторов. Простите, любезная маменька, я знаю, что мне ещё не пристало быть судьёю в искусстве, где сам я пока новичок, но мне всегда казалось, что своей матери можно высказывать всё, что думаешь, не опасаясь выглядеть нескромным» (перевод с французского).
Где-то в глубине души юноша Боратынский начинает осознавать истинного себя, но он ещё далеко не уверен в собственном даровании, без которого – и он это уже знает – в литературе делать нечего.
Книги он глотал одну за другой – французские, романтические. А что вокруг, в Корпусе? – Отупляющая рутина, глупая зубрёжка, может быть, никому не нужных сведений… Книжные герои блистали феерией страстей, подвигов, и всё это казалось правдой, – так оно и должно было быть в настоящей жизни. Не оттого ли и металась его душа…
Грёзы о море
Вскоре, через месяц он пишет матери одно, а затем и другое письмо, где, увлечённый новой идеей, вроде бы расстаётся со своим желанием авторства:
«Осмелюсь ли вновь повторить свою просьбу, до мореплавания относящуюся? Умоляю вас, любезная маменька, согласиться на эту милость. Мои блага, вам столь дорогие, как вы сами говорите, требуют этого неотменно» (здесь и далее – перевод с французского).
Он понимает: маменька ошарашена, коли не ответила на первую просьбу. И юноша бросает в бой, словно бы уже участвует в морском сражении, все что ни на есть убедительные доводы, всё своё умение рассуждать:
«Я знаю, что должно выдержать вашему сердцу, видя меня на службе столь опасной. Но скажите мне, знаете ли вы место во вселенной, вне царства Океана, где жизнь человека не была бы подвержена тысяче опасностей, где смерть не похищала бы сына у матери, отца, сестру? всюду ничтожное дуновение способно сломать хрупкую пружину, которую мы называем бытием. Что бы вы ни говорили, любезная маменька, есть вещи, подвластные нам, а управление другими поручено Провидению. Наши действия, наши мысли зависят от нас самих, но я не могу поверить, что наша смерть зависит от выбора службы на земле или на море. Как? возможно ли, чтобы судьба, определившая исход моему поприщу, исполнила свой приговор на Каспийском море и не сумела бы настичь меня в Петербурге? Умоляю вас, любезная маменька, не приневоливать мою страсть. Я не мог бы служить в гвардейцах: их слишком щадят. Когда бывает война, они ничего не делают и пребывают в постыдной праздности. И вы называете это жизнью! Нет, ничем не смущаемый покой – это не жизнь. Поверьте, любезная маменька, можно привыкнуть ко всему, кроме покоя и скуки. Я бы избрал лучше полное несчастие, чем полный покой; по крайней мере живое и глубокое чувство обняло бы целиком душу, по крайней мере переживание бедствий напоминало бы о том, что я существую. И в самом деле, я чувствую, мне всегда требуется что-то опасное, всего меня захватывающее; без этого мне скучно».
И, наконец, вершина его мореплавательной мечты:
«Вообразите, любезная маменька, неистовую бурю и меня на верхней палубе, словно повелевающего разгневанным морем, доску между мною и смертью, чудищ морских, поражённых дивным орудием, созданием человеческого гения, властвующего над стихиями. А после… я буду писать к вам сколь возможно часто обо всём, что увижу прекрасного. <…> Любезная маменька, понимаете ли вы, в чём состоит моё счастье? неужели вы останетесь безучастны к нему? Не могу поверить этому. И даже если мне предназначено судьбой погибнуть на море через несколько лет, до этого я успел бы вас повидать и насладиться этим счастьем. Мгновения радости, счастья – не лучше ли это вереницы скучающих лет?»
А вот и отказ от авторства:
«Итак, любезная маменька, надеюсь, вы не откажете мне в милости. Вы говорите, что вас радует моя тяга к плодам ума человеческого, но признайтесь, что нет ничего смешнее юноши, изображающего собой педанта и возомнившего себя автором оттого, что перевёл две-три страницы из „Эстеллы“ Флориана, сделав тридцать орфографических ошибок, – перевёл надутым слогом, который ему самому кажется живописным, – юноши, считающего себя вправе всё бранить и не способного ни оценить, ни почувствовать красот, которыми восхищается, да и восхищается он потому только, что другие считают их превосходными. Он восторженно хвалит то, чего сам никогда не читал. Истинно так, любезная маменька, у меня именно этот порок, и я стараюсь избавляться от него. Часто я хвалил „Илиаду“, хотя читал её ещё в Москве, и в столь нежном возрасте, что не умел не только почувствовать её красоты, но даже понять содержание. Я слышу, что все хвалят её, и вторю, как обезьяна. Я заметил, что многие люди, не обременяющие себя мыслями и имеющие обо всём лишь мнения, принятые в обществе, не выключая и мою персону, весьма похожи на болванчиков, приводимых в движение пружинами, скрытыми внутри их тел».
Понятно, что четырнадцатилетний Боратынский отказывается не от авторства вообще, а только – от скверных переводов, находя это мелкой самолюбивой суетою, которой по легковерному недомыслию на время поддался и сам. Его ум разоблачил самообман, эту смерть при жизни. – Лучше полное несчастие, чем полный покой.
К этой осени относится и словесный портрет Евгения Боратынского, что оставил тогдашний новоиспечённый паж Михаил Креницын: «Евгений <…> с первой встречи оказал мне большое дружелюбие. В рекреацию, бродя в задумчивости по зале и скучая, увидел я у колонны стройную фигуру бледного юноши моих лет, в поношенном вицмундире. Лицо его в волнистых, взбитых слегка кудрях поразило меня необычным выражением. С нежной томностью и благородством истинно-поэтическим соединяло оно какую-то затаённую лукавость, игравшую порой на устах довольно явно. Можно сказать, что второе выражение, сменяя первое, вслед ему как бы подмигивало и смеялось. Но резкие эти смены не являли ничего неприятного, а, скорее, привлекали».
Гейр Хетсо высказывает вполне обоснованное предположение, что не только давняя любовь к морю послужила причиной его вдруг вспыхнувшего стремления перевестись на морскую службу. Боратынский, по его мнению, сам смутно предчувствовал ту «трагическую развязку», что произошла в феврале 1816 года… Он, конечно, не дождался от матери разрешения стать моряком – и взамен ему как бы приходится искать «бури» внутри Корпуса…
Действительно, всё к этому шло: слишком велико было смятение в его душе, которую раздирали самые противоречивые желания. Он жаждал свободы – и оттого ещё пуще ненавидел Пажеский корпус; рвался к самоутверждению – но натыкался на препоны. В роли покорного сына и послушного пажа Боратынскому уже было невыносимо тесно…
Глава четвёртая
КАТАСТРОФА
Пажи-разбойники
Мальчики, с которыми сошёлся Боратынский, были пажи Дмитрий Ханыков, братья Павел и Александр Креницыны и Лев Приклонский. Каждый из них не отличался примерным поведением и спокойным нравом: если о Боратынском писали в кондуитных списках – «скрытен», то про Ханыкова – «весел», а про Креницыных – «вспыльчивы». Всем опротивели неволя и зависимость в Пажеском корпусе, офицеры-гувернёры казались не иначе как тиранами. Выход, наверное, подсказала увлекательная книга Шиллера о разбойниках: по её образцу и составилось в Корпусе общество мстителей.
Позже, в письме декабря 1823 года Жуковскому Боратынский признавался: «Мы имели обыкновение после каждого годового экзамена несколько недель ничего не делать – право, которое мы приобрели не знаю каким образом. В это время те из нас, которые имели у себя деньги, брали из грязной лавки Ступина, находящейся подле самого корпуса, книги для чтения, и какие книги! Глориозо, Ринальдо Ринальдини, разбойники во всех возможных лесах и подземельях! И я, по несчастью, был из усерднейших читателей! О, если б покойная нянька Дон-Кишота была моею нянькой! С какою бы решительностью она бросила в печь весь этот разбойничий вздор, от которого охладел несчастный её хозяин! Книги, про которые я говорил, и в особенности Шиллеров Карл Моор, разгорячили моё воображение; разбойничья жизнь казалась для меня завиднейшею в свете, и, природно-беспокойный и предприимчивый, я задумал составить общество мстителей, имеющее целию сколько возможно мучить наших начальников. <…> Нас было пятеро. Мы сбирались каждый вечер на чердак после ужина. По общему условию ничего не ели за общим столом, а уносили оттуда все съестные припасы, которые возможно было унести в карманах, и потом свободно пировали в нашем убежище. Тут-то оплакивали мы вместе судьбу свою, тут выдумывали разного рода проказы, которые после решительно приводили в действие. Иногда наши учители находили свои шляпы прибитыми к окнам, на которые их клали, иногда офицеры наши приходили домой с обрезанными шарфами. Нашему инспектору мы однажды всыпали толчёных шпанских мух в табакерку, отчего у него раздулся нос; всего пересказать невозможно. Выдумав шалость, мы по жеребью выбирали исполнителя, он должен был отвечать один, ежели попадётся; но самые смелые я обыкновенно брал на себя, как начальник <…>».
Ирина Медведева находила, что Боратынский преувеличил свою роль организатора общества мстителей. Однако Гейр Хетсо не согласен с ней: по его мнению, отнюдь не в интересах Боратынского было преувеличивать свою виновность в том полуофициальном письме, от которого зависело его будущее. К тому же среди мстителей он был самым старшим…
Последним приняли в общество Льва Приклонского, сына камергера. У того всегда водились деньги, и немалые. Никто не мог поверить, что тринадцатилетнему отроку дома выдают по сто-двести рублей в неделю на карманные расходы. Вскоре вызнали правду: смышлёный паж попросту подобрал ключ к бюро своего отца, «где большими кучами лежат казённые ассигнации», и всякий раз брал себе по нескольку бумажек. «Чердашные наши ужины стали гораздо повкуснее прежних: мы ели конфеты фунтами; но блаженная эта жизнь недолго продолжалась» (Боратынский – Жуковскому).
Однажды паж Приклонский собрался в Москву повидаться с матерью – прощаясь, оставил ключ товарищам, сказав им «с самым трогательным чувством»: «Возьмите, он вам пригодится».
«И в самом деле он нам слишком пригодился!» – восклицает Боратынский.
Ханыков как родственник был вхож в дом камергера, а Боратынского хозяин сам как-то пригласил прийти. Мстители, приунывшие без роскошных закусок на чердаке, решили воспользоваться ключом. Боратынский и Ханыков отправились в дом Приклонского; остальные дожидались в лавке. «Мы выпили по рюмке ликёра для смелости и пошли очень весело негоднейшею в свете дорогою. – Нужно ли рассказывать остальное? Мы слишком удачно исполнили наше намерение; но по стечению обстоятельств, в которых я и сам не могу дать ясного отчёта, похищение наше не осталось тайным и нас обоих выключили из корпуса с тем, чтоб не определять ни в какую службу, разве пожелаем вступить в военную рядовыми». (Из того же письма Жуковскому.)
Это произошло на Масленицу, 19 февраля, в день шестнадцатилетия Боратынского, – возможно, и деньги-то понадобились затем, чтобы отметить день рождения весёлым пиром.
22 февраля директор Корпуса генерал-лейтенант Ф. Клингер отправил на имя императора рапорт о краже двумя пажами у камергера Приклонского черепаховой в золотой оправе табакерки и пятисот рублей: «Пажи сии по приводе их в Корпус, посажены будучи под арест в две особые комнаты, признались, что взяли упомянутые деньги и табакерку, которую изломав, оставили себе только золотую оправу, а на деньги накупили разных вещей на 270, прокатали и пролакомили 180, да найдено у них 50 рублей, кои вместе с отобранными у них купленными вещами возвращены г. камергеру Приклонскому. По важности такого проступка пажей Ханыкова и Баратынского, из коих первому 15 лет, а другому 16 лет отроду, я, не приступая к наказанию их, обязанностью себе поставляю Вашему Императорскому Величеству всеподданнейше о сем донести».
За Ханыкова тут же вступилась его тётушка, умоляя камергера простить племянника. Приклонский сам проклинал себя, что сообщил о пропаже, ведь обнаружилось, что и его сын замешан в истории. Камергер слёзно просил статс-секретаря А. Н. Голицына, к которому поступил рапорт Ф. Клингера, «пощадить несчастных пажей». (Спустя год обнаружилось, что камергер Приклонский растратил казённые деньги, за что его отдали под суд.) Однако по своей исключительности дело не могло уже миновать государева решения.
Биограф Алексей Песков замечает, что обычно подобные проступки карались сурово: так, кадетов С. Карновича и А. Мерлина, укравших в этом же 1816 году «51 пару казённых чулок», высекли розгами на виду кадетского корпуса и отдали в рядовые; юнкер С. Абаза за буйство, побои и «грубости» вышестоящим осенью того же года был порот и разжалован в солдаты. Нечто похожее с историей о деньгах и табакерке случилось несколько позже и в Пажеском корпусе, но «тайное общество» Александра Креницына – квилки – заступилось за пажа Павла Арсеньева и спасло его от унизительной порки прямо перед началом экзекуции. Креницына и Арсеньева разжаловали в солдаты, причём Арсеньева вдобавок лишили дворянства. «На этом фоне, – заключает А. Песков, – наказание, определённое Александром I Боратынскому и Ханыкову, можно считать очень мягким: они избежали лишения дворянства, телесного наказания и принудительной отдачи в солдаты».
Кража есть кража, тем более такая серьёзная. И поныне за такой проступок строго наказывают в любом военном учебном заведении. Однако некоторым исследователям жизни Боратынского решение императора показалось излишне жестоким. Гейр Хетсо рассудил иначе: жестокость императора он видит «не столько в самом решении исключить Баратынского из корпуса, сколько в затянувшемся сроке его реабилитации».
25 февраля князь Голицын приписал на рапорте Клингера, что государь «<…> Высочайше указать соизволил Ханыкова, Баратынского, исключив их из Пажеского корпуса за негодные их поступки, отдать их родственникам с тем, чтобы они не были принимаемы ни в гражданскую, ни в военную службу, разве захотят заслужить свои проступки и попросятся в солдаты, в таком случае дозволяется принять в военную службу».
Поначалу, пока разбирались с ними, Боратынский и Ханыков ещё оставались в Корпусе. Но все пажи отвернулись от них, вспоминал П. Дараган. «К Баратынскому приставали мало, оттого ли, что считали его менее виновным или оттого, что мало его знали, так как он был малосообщителен. Но много досталось Ханыкову».
13 марта во все ведомства ушёл циркуляр об императорском решении касательно «пажей Дмитрия Ханыкова и Евгения Баратынского». – «О таковой Высочайшей воле я рекомендую Инспекторскому Департаменту объявить циркуляр по армии. Дежурный генерал Закревский». Департамент отпечатал текст огромным тиражом в 2400 экземпляров – как правительственный документ, а затем разослал во все полки. Государственная машина работала чётко: то же самое решение поступило и во все гражданские канцелярии. За провинившимися пажами было оставлено лишь одно право – самим выбрать полк, если пожелают идти в солдаты…
К середине марта Евгения Боратынского уже отчислили из Пажеского корпуса – и он был сдан на руки своему дядюшке Петру Андреевичу…
«Не смею себя оправдывать…»
«Он споткнулся на той неровной дороге, на которую забежал потому, что не было хранителя, который бы с любовью остановил его и указал ему другую; но он не упал! Убедительным этому доказательством служит ещё и то, что именно в такое время, когда он был угнетаем и тягостною участию, и ещё более тягостным чувством, что заслужил её, в нём пробудилось дарование поэзии. Он поэт!» – так добросердечно и мудро рассудил Василий Андреевич Жуковский о происшедшем с Евгением Боратынским.
Некоторые из исследователей впоследствии оправдывали проступок юноши, не находя тут особой вины; другие, напротив резко осуждали его, говоря о «глубокой нравственной распущенности». Конечно, воспитывать как следует своих питомцев в Пажеском корпусе не умели, да и не стремились, – карать проще, чем предупреждать проступки. Гейр Хетсо соглашался с К. В. Пигаревым, утверждавшим, что всё, по сути, произошло из-за казёнщины в воспитании и надзоре: никто не помог мальчику-сироте пройти трудный переходный возраст.
Николай Путята как-то заметил, что это было «минутное нравственное омрачение» – и оно не может затмить светлые стороны личности поэта.
Сам Боратынский не сделал ни малейшей попытки оправдать себя. Ни во время разбирательства, ни впоследствии – никогда. Более того, осудил себя – признавшись Жуковскому, что «<…> много сделал негодного по случаю». – «Но, – добавил тут же, – всегда любил хорошее по склонности».
Больше всего шестнадцатилетнему юноше было совестно перед матерью. Он и прежде винился перед ней в письмах за своё поведение и старался его выправить, чтобы маменька не тревожилась за него. А тут уже было – и в мнении государя, и в глазах корпусного начальства – настоящее преступление. Александра Фёдоровна, узнав обо всём, прислала сыну письмо (не сохранилось), – и он пишет в ответ:
«Любезная маменька. Я не знаю, как изъяснить вам, что я теперь чувствую. Могу ли надеяться когда-нибудь получить прощение в проступке, который я сделал. Не столько меня трогает наказание, которое я получил, как мысль, что я причинил вам столько горести <…>».
Снова и снова в коротком письме он повторяет это: «Простите меня, милая маменька, избавьте меня от мучения, которое терплю, думая о вашей горести. – Остаюсь ваш всепокорный и раскаивающийся сын – Евгений Боратынский».
Дядюшка Пётр Андреевич попытался было устроить племянника в какой-нибудь пансион – безуспешно. Тогда на подмогу приехал из Подвойского Богдан Андреевич. Вся родня озабочена, что предпринять и как сделать, чтобы со временем Евгению выхлопотать прощение. Старая заступница Боратынских Екатерина Ивановна Нелидова и сёстры Бантыш-Каменские посоветовали увезти юношу в деревню, а там история позабудется и появится надежда…
Однако дожидаться монаршей милости – всё равно что ждать у моря погоды. Императорское решение чуть ли не перечёркивает всю будущность молодого человека. Формально оно не обязывало Евгения идти в солдаты, однако все пути на гражданскую службу закрыты: ни один столоначальник не отважится нарушить царский циркуляр. Жить на доходы от Мары? Поместье принадлежало Александре Фёдоровне, и даже при возможном когда-либо разделе имущества Боратынский никак не мог по-настоящему участвовать в нём: нет дворянского свидетельства. Старое осталось в Пажеском корпусе и на руки его не выдали, а новое никто не выпишет. Дворянства вроде бы и не лишили, но свои дворянские права подтвердить нечем. Лишь через два с половиной года мать и дядюшки ясно поняли, что солдатской службы Евгению никак не миновать: без этого высочайшего прошения не последует никогда.
В июле 1816 года Богдан Андреевич увёз племянника в родовую вотчину – Голощапово-Подвойское.
Сам Боратынский семью годами позже, в декабре 1823-го, вспоминая происшедшее, писал Василию Андреевичу Жуковскому:
«<…> – Не смею себя оправдывать; но человек добродушный и, конечно, слишком снисходительный, желая уменьшить мой проступок в ваших глазах, сказал бы: вспомните, что в то время не было ему 15 лет; вспомните, что в корпусах то только называют кражею, что похищается у своих, а остальное почитают законным приобретением (des bonnes prises) и что между всеми своими товарищами едва ли нашёл бы он двух или трёх порицателей, ежели бы счастливо исполнил свою шалость; вспомните, сколько обстоятельств исподволь познакомили с нею его воображение. Сверх того, не более ли своевольства в его поступке? Истинно порочный, следовательно, уже несколько опытный и осторожный, он как бы расчёл, что подвергает себя большой опасности для выгоды довольно маловажной; он же не оставил у себя ни копейки из похищенных денег, а все их отдал своим товарищам. Что его побудило к такому негодному делу? Корпусное молодечество и воображение, испорченное дурным чтением. Из сего следует то единственно, что он способнее других принимать всякого роду впечатления и что при другом воспитании, при других, более просвещённых и внимательных наставниках, самая сия способность, послужившая к его погибели, помогла бы ему превзойти многих из своих товарищей во всём полезном и благородном».
Припомнив, как «по выключке из корпуса» он мотался по петербургским пансионам, как содержатели оных, узнавая, что «я тот самый», тут же отказывали от места, Боратынский признавался:
«Я сто раз готов был лишить себя жизни».






