Текст книги "Боратынский"
Автор книги: Валерий Михайлов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 37 страниц)
«Пора Баратынскому занять на русском Парнасе место, давно ему принадлежащее. – Наши поэты не могут жаловаться на излишнюю строгость критиков и публики – напротив. Едва заметим в молодом писателе навык к стихосложению, знание языка и средств оного, уже тотчас спешим приветствовать его титлом Гения, за гладкие стишки – нежно благодарим его в журналах от имени человечества, неверный перевод, бледное подражание сравниваем без церемонии с бессмертными произведениями Гёте и Байрона (тут Пушкин сделал ироническое примечание: „Таким образом у нас набралось несколько своих Пиндаров, Ариостов и Байронов и десятка три писателей, делающих истинную честь нашему веку“. – В. М.): добродушие смешное, но безвредное; истинный талант доверяет более собственному суждению, основанному на любви к искусству, нежели малообдуманному решению записных Аристархов. Зачем лишать златую посредственность невинных удовольствий журнальным торжеством.
Из наших поэтов Баратынский всех менее пользуется обычной благосклонностию журналов. – От того ли, что верность ума, чувства, точность выражения, вкус, ясность и стройность менее действует на толпу, чем преувеличение (exagération) модной поэзии – потому ли, что наш поэт некоторыми эпиграммами заслужил негодование братии, не всегда смиренной, – как бы то ни было критики изъявляли в отношении к нему или недобросовестное равнодушие, или даже неприязненное расположение. – Не упоминая уже об известных шуточках покойного Благонамеренного, известного весельчака – заметим, что появление Эды, произведения столь замечательного оригинальной своею простотою, прелестью рассказа, живостью красок – и очерком характеров, слегка, но мастерски означенных, появление Эды подало только повод к неприличной статейке в Северной Пчеле и слабому возражению, кажется, в Московском Телеграфе.
Как отозвался Московский Вестник об собрании стихотворений нашего первого элегического поэта! – (Упоминаю обо всём этом для назидания молодых писателей.) – Между тем Баратынский спокойно усовершенствовался – последние его произведения являются плодами зрелого таланта <…>».
Набросок статьи Александра Пушкина так и остался в черновых записях, неизвестных читателю, но подобные мысли примерно в то же время высказал в «Северных цветах» О. М. Сомов в своём «Обзоре российской словесности на 1828 г.»: «<…> Как оценены были стихотворения Баратынского, одно из приятнейших явлений в русской поэзии? <…> Здесь или явное нежелание признать достоинства поэта, или умышленное недоразумение. Неужели только это и можно было сказать о поэзии Баратынского? Так позволительно судить о произведениях какого-нибудь недозрелого юноши с недозрелым талантом. Певец Эды, Пиров, Финляндии, творец многих элегий, дышащих чувством истинным и глубоким, и посланий, блестящих остроумием свободным и неподдельным, достоин был, чтобы, говоря о произведениях его, критик взвешивал слова свои с большею осторожностию и отчётливостию, а не распространялся об одном механизме стихов, которые не составляют главного совершенства поэзии Баратынского».
Быт и бытие
Однако отношение к стихам Боратынского в литературных изданиях не изменилось. «Дамский журнал» напечатал предлинный разбор «Стансов» («Судьбой наложенные цепи…»), автор которого (вероятно, сам издатель, П. И. Шаликов) тупо, неостроумно и мелочно пытался высмеять чуть ли не каждую строку; С. П. Шевырёв так топорно отозвался о стихотворении «Последняя смерть», что Дельвиг написал об этом в письме Боратынскому (март 1828 года): «<…> Суждение же его <…> воняет глупой посредственностью».
Между тем и «Стансы», и в особенности «Последняя смерть», написанные в 1827 году, – произведения, с которых начался новый этап творчества Боратынского: зрелый мастер, доведя элегию до совершенства, обратился к философской лирике и сразу же поднялся на невиданную высоту.
Предшествовал ли этому взлёту эмоциональный толчок?
Что так поразило, ранило его сердце, когда на исходе весны 1827 года он приехал в свою тамбовскую глушь, в Мару?
Может, сильно сдавшая за последние годы, какая-то потерянная и ушедшая в себя мать?.. Вконец ветшающий родимый дом, просевший, словно могила, в сырую землю посреди вековечного, неизбывного молчания степей?.. Старый, запущенный сад с порушенными строениями, которые когда-то любовно возводил отец?..
Судьба поэта была вроде бы улажена: и свобода, и любящая жена, и крошка дочь… – окончилось, казалось бы, бесконечное прозябание в неопределённости, упали наконец судьбой наложенные цепи, – но почему же и теперь он не ощущал всей полноты чаемого всю жизнь счастья?.. Какая отрава точила кровь и мучила воображение?..
В Маре под прошлой жизнью была проведена черта:
<…> Я твой, родимая дуброва!
Но от насильственных судьбин
Молить хранительного крова
Пришёл просить я не один.
Привёл под сень твою святую
Я соучастницу в мольбах:
Мою супругу молодую
С младенцем тихим на руках.
Пускай, пускай в глуши смиренной
С ней, милой, быт мой утая,
Других урочищей вселенной
Не буду помнить бытия <…>.
(«Судьбой наложенные цепи…», весна 1827)
Но заклинание не помогло: другие урочища вселенной не отпускали…
Быт отступил – предстало бытие.
Совершенно новое для себя стихотворение написал тогда Боратынский… Впрочем, эсхатологические мотивы тогда носились в воздухе. Это было время, когда и в Европе, и в России толковали о комете, которая должна была через несколько лет упасть на Землю и чуть ли не погубить всё живое. В. Ф. Одоевский даже написал книгу о гибели Земли в результате этого столкновения, причём человечество будто бы с восторгом ждёт своего растворения в огненной стихии, становясь Солнцем. Дж. Байрон, напротив, предсказывал в поэме «Тьма» гибель жизни на Земле от того, что Солнце погасло… Боратынский далёк от космических катаклизмов – ему вполне хватает земных. Может быть, единственное, что связывает «Последнюю смерть» с предыдущими его стихами, это несколько строк из написанного чуть раньше стихотворения «Судьбой наложенные цепи…»:
<…> Промчалось ты, златое время!
С тех пор по свету я бродил
И наблюдал людское племя,
И, наблюдая, восскорбил <…>.
Глубочайшая скорбь, наверное, и подвигнула его к «Последней смерти»…
Неизвестно, начал ли он писать это стихотворение ещё в Москве или приступил к нему в Маре. Даты под стихами поэт обозначал крайне редко. Датировка же этого произведения условна: «До начала 20-х чисел ноября 1827» – и основана по времени вероятного срока посылки стихотворения из Мары в Петербург – Дельвигу.
Есть бытие; но именем каким
Его назвать? Ни сон оно, ни бденье:
Меж них оно, и в человеке им
С безумием граничит разуменье.
Он в полноте понятья своего,
А между тем, как волны, на него,
Одни других мятежней, своенравней,
Видения бегут со всех сторон:
Как будто бы своей отчизны давней
Стихийному смятенью отдан он.
Но иногда, мечтой воспламененный,
Он видит свет, другим не откровенный <…>.
Огранка этого большого стихотворения – мерный, завораживающий пятистопный ямб 12-строчной строфы, найденной для выражения невыразимого: долгое и отчётливое дыхание ясной и суровой мысли.
Это бытие меж сном и бденьем, порождающее видения, интуитивно прозревает стихийное смятение отчизны дальней – быть может, ещё довременный хаос, из которого появился мир, – и тут же оно открывает картину грядущего:
Созданье ли болезненной мечты
Иль дерзкого ума соображенье,
Во глубине полночной темноты
Представшее очам моим виденье?
Не ведаю; но предо мной тогда
Раскрылися грядущие года;
События вставали, развивались,
Волнуяся, подобно облакам,
И полными эпохами являлись
От времени до времени очам,
И наконец я видел без покрова
Последнюю судьбу всего живого <…>.
Мечта – по-нынешнему фантазия; природа видения непонятна самому поэту; ясно лишь одно: всем своим существом он давно, может быть, с самого раннего детства пытался понять: откуда взялось всё это (жизнь)? и чем же оно кончится?..
Сначала мир явил мне дивный сад;
Везде искусств, обилия приметы;
Близ веси весь и подле града град,
Везде дворцы, театры, водометы,
Везде народ, и хитрый свой закон
Стихии все признать заставил он.
Уж он морей мятежные пучины
На островах искусственных селил,
Уж рассекал небесные равнины
По прихоти им вымышленных крил;
Всё на земле движением дышало,
Всё на земле как будто ликовало <…>.
Видение поначалу открывается картиной царства человека, заселившего всю землю и властвующего над стихиями. Люди сумели покорить природу, выдумав «хитрый свой закон». Каков эпитет! (Эпитетом Боратынский, как никто иной, мог разом обнажить суть, открыть, выявляя смысл, новые, неожиданные пласты образа.) Хитрый – значит: искусный, мудрёный, изобретательный, замысловатый, затейливый, но и: злостный, лукавый, коварный (В. Даль). Самолёты и ракеты, чудо XX века, и рукотворные острова в море, появившиеся в конце XX века и в веке XXI, – всё это видится во глубине полночной темноты посреди степных, почти что безлюдных пространств…
Но что-то тревожное уже таится в этом дивном саду – и выражено оно всего одним зыбким словом – как будто («Всё на земле как будто ликовало…»).
Пока ещё кажется, что могущество человека утвердилось на земле раз и навсегда:
Исчезнули бесплодные года,
Оратаи по воле призывали
Ветра, дожди, жары и холода,
И верною сторицей воздавали
Посевы им, и хищный зверь исчез
Во тьме лесов, и в высоте небес,
И в бездне вод, сражённый человеком,
И царствовал повсюду светлый мир.
Вот, мыслил я, прельщённый дивным веком,
Вот разума великолепный пир!
Врагам его и в стыд, и в поученье,
Вот до чего достигло просвещенье! <…>
Однако разгадка той подспудной тревоги, что невольно ощущает видящий, в самой его лексике, в точно найденном слове: прельщённый.
Боратынский, обычно избегающий в своих стихах религиозных образов, словно бы проговаривается этим словом. Прелесть, по церковному толкованию, заблуждение, прельщение, обман.
Могущество разума в материальном мире, да, может быть, и сам разум, как и хвалёные достижения просвещенья – не более чем прельщение, обман.
Не потому ли следом идут уже картины катастрофы человечества…
Прошли века. Яснеть очам моим
Видение другое начинало:
Что человек? Что вновь открыто им?
Я гордо мнил, и что же мне предстало?
Наставшую эпоху я с трудом
Постигнуть мог смутившимся умом.
Глаза мои людей не узнавали;
Привыкшие к обилью дольних благ,
На всё они спокойные взирали,
Что суеты рождало в их отцах,
Что мысли их, что страсти их, бывало,
Влечением всесильным увлекало.
Желания земные позабыв,
Чуждался их грубого влеченья,
Душевных снов, высоких снов призыв
Им заменил другие побужденья,
И в полное владение свое
Фантазия взяла их бытие,
И умственной природе уступила
Телесная природа между них:
Их в эмпирей и хаос уносила
Живая мысль на крылиях своих,
Но по земле с трудом они ступали,
И браки их бесплодны пребывали <…>.
Движение, деятельность отцов, добившихся материального изобилия, показалось сыновьям суетой: умственная природа, фантазии разума, оторванные от всего земного, победили в пресыщенном человеке – и началось вырождение, саморазрушение. Человечество будто бы перешло от одного заблуждения к другому, ещё более губительному, прельстившись на этот раз умом. И гибель не заставила себя ждать:
Прошли века, и тут моим очам
Открылася ужасная картина:
Ходила смерть по суше, по водам,
Свершилася живущего судьбина.
Где люди? где? Скрывалися в гробах!
Как древние столпы на рубежах,
Последние семейства истлевали;
В развалинах стояли города,
По пажитям заглохнувшим блуждали
Без пастырей безумные стада;
С людьми для них исчезло пропитанье;
Мне слышалось их гладное блеянье <…>.
Люди выродились; человеческий род заглох; – и никакой надежды на дальнейшее существование вчерашних владык природы и умозрительных мечтателей…
Последняя строфа – о безлюдье на земле:
И тишина глубокая вослед
Торжественно повсюду воцарилась,
И в дикую порфиру древних лет
Державная природа облачилась.
Величествен и грустен был позор
Пустынных вод, лесов, долин и гор.
По-прежнему животворя природу,
На небосклон светило дня взошло,
Но на земле ничто его восходу
Произнести привета не могло.
Один туман над ней, синея, вился
И жертвою чистительной дымился.
Апокалипсис, нарисованный поэтом, случился как бы сам собой. Одно непонятно: то ли от старости выродилось и вымерло человечество, то ли всё же от грехов. Боратынский не даёт прямого ответа, а может, и сам его не знает. Ни слова и о том, возродится ли человек на земле? Ведь природа не погибла вместе с ним и солнце по-прежнему восходит над землёю. Не есть ли синеющий туман, что дымится чистительной жертвой, символ того земного чистилища, которое способно возродить человека, прельстившегося когда-то сначала своим мнимым могуществом, а затем столь же мнимой силою ума?..
Фантазия или пророчество?..
Современники Боратынского, кажется, совсем не поняли этого стихотворения. Жена поэта, Настасья Львовна, обращаясь к сестре, Варваре Абрамовне Боратынской, писала: «<…> стихи Евгения Последняя смерть произвели большое впечатление <…>» (перевод с французского). Н. А. Полевой особо отметил это стихотворение среди пятидесяти других, напечатанных в номере «Северных цветов», определив его как «<…> первую пьесу по предмету, где вдохновенная поэзия сливается с философическою идеею и по выражению поэтическому <…>». Однако критик посчитал стихотворение неясным, приняв его за отрывок поэмы: «Неясная в нём мысль может объясниться в целом».
Странно, что Полевой не усмотрел целого в этой полной и законченной картине падения и вырождения прельщённого человечества. По-видимому, он безгранично верил в силу человеческого разума и не мог допустить даже в воображении такого печального исхода.
В. Г. Белинский, оглядывая в начале 1840-х годов поэзию Боратынского, отозвался об этом едва ли не самом важном, если не программном его стихотворении довольно поверхностно. Сначала он отметил превосходный слог и назвал стихотворение «апофеозой всей поэзии г. Баратынского», где «вполне выразилось его миросозерцание», но затем небрежно заключил:
«Великолепная фантазия, но не более чем фантазия! <…>».
Далее тон Белинского делается непререкаем:
«И главный её недостаток заключается в том, что она везде является чёрным демоном поэта. Жизнь как добыча смерти, разум как враг чувства, истина как губитель счастия – вот откуда проистекает элегический тон поэзии г. Баратынского и вот в чём её величайший недостаток. Здание, построенное на песке, недолговечно; поэзия, выразившая собою ложное состояние переходного поколения, и умирает с тем поколением, ибо для следующих не представляет никакого сильного интереса в своём содержании. Мало того: сделавшись органом ложного направления, она лишается той силы, которую мог бы сообщить ей талант поэта.
Конечно, этот раздор мысли с чувством явился у поэта не случайно, – он заключался в его эпохе. Кто не знает пушкинского Демона? <…>» – и тут же перешёл к пространным рассуждениям о демонизме, по сути забыв о разбираемом стихотворении.
В итоге критик пришёл к поистине парадоксальному выводу о Боратынском:
«Несмотря на его вражду к мысли, он, по натуре своей, призван быть поэтом мысли. Такое противоречие очень понятно: кто не мыслитель по натуре, тот о мысли и не хлопочет; борется с мыслию тот, кто не может овладеть ею, стремясь к ней всеми силами души своей <…>».
Заметим, Боратынской враждует не с мыслью, а с заблуждениями человеческого ума, с самообольщением человечества; а что касается «овладения» мыслью, то сам поэт ответственно сказал – разумеется, про себя – в первых строках стихотворения:
<…> Он в полноте понятья своего <…>.
Словом, как любомудрам 1830-х годов, которые выдвинули требование поэзии мысли, мысль Боратынского показалась «неясной», так и «западнику» Белинскому, десятилетие спустя, помстилось то же самое – что поэт не сумел «овладеть ею». Это говорит лишь о том, что Боратынский разумел по-своему, – потому любомудры и критик, не сомневающиеся в истинности своих взглядов, и отвергали его. Никто из них не смог понять самобытность Боратынского, «критически переоценившего и просветительство, и байронизм, и натурфилософию» (И. Семенко).
Лишь в XX веке, когда многие черты нарисованной им в «Последней смерти» картины стали всё зримее и отчётливее проявляться, исследователям его творчества стало понятно, что его стихотворение, казавшееся кому-то лишь фантазией, – по сути пророческое.
Впрочем, оценки стихотворения по-прежнему весьма отличаются друг от друга и далеки от согласия.
Так, на П. Бицилли «Последняя смерть» произвела сильное впечатление, но он не нашёл в стихах того, чего искал, – нового ритма – и посчитал Боратынского лишь провозвестником нового поэтического пути: «„Последняя смерть“ Боратынского – по глубине исторического раздумья, по тону пророческого „видения“, по стилю, наконец (в особенности начало: „Есть бытие; но именем каким / Его назвать: ни сон оно, ни бденье…“), поразительно напоминает Лермонтова; На что вы, дни… кажется прямо-таки перенесённым из стихотворений Блока в издания сочинений Боратынского. Но Боратынский был именно предтеча. Поэт громадной силы, он был, однако, лишён гениальности. Он был весь во власти пушкинского ямба. Он лишь прозревал новый поэтический путь (т. е. новый ритм). Но вступил на него всё же не он, а Лермонтов <…>».
Всё это несколько спорно («предтеча», «лишён гениальности»), однако исключительно интересно: исследователь не сомневается в пророческом существе стихотворения.
Литературовед Э. Вацуро, отметив, что «Последняя смерть» включается в круг эсхатологических стихов, широко распространившихся в русской поэзии с начала 1820-х годов, подчёркивает, что Боратынский глубоко своеобразен в трактовке этой темы: «<…> Гибель мира приходит не как воздаяние за порочность общества, а в результате естественного закона, – и потому она фатальна и неотвратима. Концепция старения человечества получает здесь наиболее полное и развёрнутое выражение. Покорив себе природу, человек добился полного благоденствия, но тем самым порвал с ней естественные связи. „Телесная природа“ человека уступила „умственной“ – и он обречён на вымирание. В последней строфе круг замыкается: „державная природа“ вступает в свои права на обезлюдевшей земле».
Вряд ли учёный прав, сводя гибель мира лишь к естественному закону. Да, Боратынский никого не судит, не говорит прямо о воздаянии за прегрешения, но разве же он не показывает твёрдо и ясно порочность человеческой мысли, заблудившейся в прельщениях материального мира?..
Филолог С. Бочаров плавно обходит вниманием принципиальный вопрос о «воздаянии за порочность общества», оценивая в общем новый этап в творчестве Боратынского: «Начинающийся поворот к возведению „личной грусти в общее значение“, как об этом скажет Мельгунов, обнаруживается „Последней смертью“ (1827). Новое качество знаменуется обширной философско-исторической темой (молодой эпикуреизм поэта недавно не хотел знать истории). „Последняя смерть“ – видение, „пророческий бред“ (вспоминая опять-таки Тютчева) о грядущей истории человечества. Интимная тема рокового хода времени как судьбы человека и человеческих отношений, судьбы любви, расширяется до судьбы человечества, является романтической темой „старения человечества“ и его „последней смерти“ как парадоксального итога успехов „просвещения“, „пира разума“ на земле; лирическое сознание насыщается содержанием истории и актуальным содержанием современной мысли, романтической философией истории».
Филолог И. Семенко точно заметила, что «Боратынский 1830-х годов понимает „поэзию мысли“ как поэзию мысли философской». Она пишет: «Из круга русских шеллингианцев, бывших „любомудров“, вышли суждения о философской лирике Баратынского, уникальные для того времени по сочувственному пониманию. К сожалению, эти отзывы немногочисленны, но только в них затрагивается специфика поэзии „нового“ Баратынского. „Новый“ Баратынский ставится выше „старого“ <…>».
И. Семенко подробно прослеживает одну из главных тем «Последней смерти» – тему разъединённости человека и природы:
«В „Последней смерти“ Баратынский вдвойне скептик – и по отношению к просветительству, к грядущим победам человеческого разума, и по отношению к идеалам „любомудров“.
Наступает наконец эпоха, когда всё материальное достигнуто; когда человек может „гордо“ наслаждаться плодами своих трудов; когда „высоких снов призыв“ заменил практические „побужденья“. Последнее есть как раз осуществление того, чего жаждали „любомудры“. Но Баратынский недаром ещё в своей ранней лирике утверждал, что „жизнь“ и земные „волненья“ – „одно“; что земные „страсти“ – пища жизни и т. п.
Именно тогда, когда „душевные сны“ вытесняют материальную „суету“, когда дух человека подымается до самых высот „эмпирея“ и проникает в тайны „хаоса“, наступает конец человечества. <…>
Но природе человек не нужен; она прекрасно обходится без него. И „смертное“ тело человека, и его „бессмертный“ дух – исключены из её общей жизни. Земля продолжает свою жизнь, даже не заметив исчезновения человечества. <…>
В этом торжестве державной природы нет, однако, для Баратынского ничего ни прекрасного, ни умиротворённого; нет и никакого пафоса растворения в божественном <…>».
О божественном говорит Фёдор Тютчев в стихотворении «Последний катаклизм», написанном несколько лет спустя после выхода произведения Боратынского:
Когда пробьёт последний час природы,
Состав частей разрушится земных:
Всё зримое опять покроют воды
И Божий лик изобразится в них!
Было ли это четверостишие отголоском видения Боратынского?.. Скорее, поэтов волновали одни и те же мысли. Но у Тютчева, представившего конец всего земного, единого с небесным, и речи нет о человеке…
Для Боратынского же всё бессмысленно, если нет человека.
«Трагизм „Последней смерти“ Баратынского – следствие его представления об „одиночестве“ человечества в мире, – пишет И. Семенко. – Так же как, по Баратынскому, в обществе одинок один человек, человечество „одиноко“ в мироздании.
Хотя Баратынский ни в какой мере не является „индивидуалистом“ байронического толка, отправной точкой у него остаётся человек и человеческие „интересы“: это и разделяет его с „любомудрами“. Не будучи просветителем, он занимает гуманистическую позицию. Для него невозможен ни искренний, ни ложный пафос „растворения“ в космосе. Отсюда – глубина его скорби. Баратынский не хочет такого растворения. Оно не утешает его. Картина жизни Земли после гибели человечества бесконечно грустна.
О „Последней смерти“ хорошо написал когда-то Ю. Айхенвальд. Приведём его строки о Баратынском: „Он не понимает мира без человека… и первый рассматривает в связи с последним… Зачем нужна ненаселённая вселенная?“».
Литературовед Е. Лебедев подчёркивает стремление зрелого Боратынского быть предельно точным в выражении того видения, что возникло на грани двух миров – земли и неба, «к минимуму дистанции между словом и реалией»:
«<…> Проблема переключается из плана чистой стилистики („слога“) в план мировоззренческий: стиль становится не только средством выражения, но и инструментом познания. Без этой метаморфозы движение вперёд было бы невозможным. <…>
Боратынский выступает здесь, говоря его же словами, „сатириком беспристрастным“. Он не навязывает читателям своего мнения. „Последняя смерть“ – это не мрачное пророчество. Это, скорее, мужественное предостережение, ибо читатели сами должны сделать для себя соответствующие выводы. Вот почему задача поэта, находящегося „в полноте понятья своего“, – показать это своенравное видение, ничего не искажая <…>».
Отказавшись судить прельщённого человека, Боратынский всё же предостерегает его от самообмана…