Текст книги "Боратынский"
Автор книги: Валерий Михайлов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 37 страниц)
По весне в пасмурной Финляндии особенно томительно. Конец апреля, а каменистые склоны ещё в клочьях снега; ветер несёт с моря туманы, холод и влагу. Невольно вспоминаются тамбовская степь, ласковые волны тепла, запахи нагретой земли, аромат свежей травы, цветов. «<…> уже близится Пасха. Поздравляю вас от всего сердца. – У вас праздники будут великолепны, весна в разгаре, воображаю, как прекрасны небеса и солнце. – Наш удел не так счастлив: хорошая погода ещё не наступила <…>, – пишет он матери из Роченсальма. – Это томит меня, ибо я люблю весну и жду её прихода. Время я провожу весьма однообразно, впрочем, совсем не скучаю. Следую вашим наставлениям: много хожу. Рассеиваюсь тем, что взбираюсь на наши скалы, обретающие понемногу свою особенную красоту. Зелёный мох, покрывающий их, выглядит в лучах солнца дивно прекрасным. – Простите, что говорю лишь о погоде, но уверяю вас, здесь она занимает меня более прочего. Пребывая почти наедине с природой, я вижу в ней истинного друга и говорю с вами о ней… как говорил бы о Дельвиге, будь я в Петербурге. <…> Так проходят дни, и я рад тому, что чем больше их уходит, тем ближе моя цель – день, когда к удовольствию узнать Финляндию я смогу прибавить удовольствие покинуть её надолго <…>».
Внешне он живёт вроде бы обычной жизнью: необременительная служба, вечерние чаи среди офицеров, продолжительные прогулки по округе, шумные балы в доме полковника, стихи в альбом его племянницы Анетты Лутковской… А внутри душевное напряжение, непрерывная работа мысли…
Счастливцу 23 года…
Всё-таки недаром чуть ошибся в его возрасте Пушкин, когда восхищался элегиями друга: золотые, грустные, печальные, откровенные – совершенные строки слетают с его пера и уносятся в вечное небо Поэзии!..
Желанье счастия в меня вдохнули боги:
Я требовал его от неба и земли
И вслед за призраком, манящим издали,
Жизнь перешёл до полдороги;
Но прихотям судьбы я боле не служу:
Счастливый отдыхом, на счастие похожим,
Отныне с рубежа на поприще гляжу
И скромно кланяюсь прохожим.
(1823)
Первоначально эта элегия называлась – «Безнадёжность». Здесь в точности угадан срок, отмеренный Боратынскому на земле: полдороги – ровно половина его жизни. И выражено здесь неуловимое: глубинной интуицией он понял, что рубеж своеволия пройден и отныне вся его жизнь неподвластна собственным желаниям. Надежда на свою волю, свои «требования» обернулась безнадёжностью. Что же последует? Какой силе теперь отдана его жизнь? Божьей воле?.. – однако про Бога ни слова. Что же тогда незримо открывается вдали, чего и назвать-то нельзя словом, а можно лишь скромно дожидаться?.. Ответа на эти невольно возникающие вопросы в стихотворении не дано, – поэт, наверное, и сам их не знает. Но одно очевидно: безнадёжность ясно понята им, осознана – а значит, частично ли, полностью ли, изжита.
В одном из последующих стихотворений, впервые опубликованном под названием «Истина. Ода», Боратынский вновь возвращается к этой теме.
О счастии с младенчества тоскуя,
Всё счастьем беден я,
Или вовек его не обрету я
В пустыне бытия? <…>
«Младые сны» и надежды – отлетели, а «новой цели» нет.
«Безумен ты и все твои желанья», —
Мне тайный голос рек;
И лучшие мечты моей созданья
Отвергнул я навек.
Тайный голос принадлежит Истине – её узрел поэт. И она отнюдь не «мечтанье», а реальность. Истина, «гостья неземная», обещает покой, но это покой могилы, и ищущуму счастья не годится:
<…> Покинь меня: кой-как своей дорогой
Один я побреду.
Прости! иль нет: когда моё светило
Во звёздной вышине
Начнёт бледнеть и всё, что сердцу мило,
Забыть придётся мне,
Явись тогда! Раскрой тогда мне очи,
Мой разум просвети,
Чтоб, жизнь презрев, я мог в обитель ночи
Безропотно сойти.
(1823)
Собственно, это стихотворение о том, что земное счастье невозможно.
О том, что человек принуждён жить, сознавая эту тяжкую истину. Обречён жить один, кое-как брести своей дорогой по земле…
…А тот вопрос, что ранее был задан самому себе перед явлением Истины: «<…> Но для чего души разуверенье / Свершилось не вполне? <…>» – остаётся без ответа.
«Романтический максимализм Боратынского сказывается в этом вопросе достаточно убедительно: если вера – то вера безграничная, если неверие – то уж неверие полное. Страстная душа поэта мечется между двумя противоположностями, не в силах совместить их в себе», – рассуждает филолог Евгений Лебедев.
Заметим, однако, что о вере говорить не приходится: поэт отвергнул навек свои лучшие мечты и разве что «слепое сожаленье» об утраченном ещё тлеет в душе. Евгений Лебедев продолжает развивать свою мысль:
«<…> Сознание Боратынского трагически разрывается между двумя мирами. Между логической Истиной, которая одна, сама по себе, не есть счастье, и „радостями земными“, которые также не равны счастью. Сознание его – посередине. Поэт отказывает умозрению в праве на выработку практически безупречной, практически действенной формулы счастья:
Покинь меня, кой-как своей дорогой
Один я побреду.
Куда „побреду“? Вновь в „пустыню бытия“, подчиняясь „дольному жребию“? Но ведь там-то счастья тоже нет! Ведь там вновь ожидает его крушение надежд, отсутствие цели, неверие, полная безысходность, безумие. По грани двух миров? Но в стихотворении два мира – две необходимости – сталкиваются под таким острым углом, что линия их соприкосновения не может служить убежищем для сознания, терзаемого сомнениями, но может только усугубить его и без того невыносимую муку, в конечном счёте бесповоротно разорвать, рассечь его надвое. Грань – это мучительная трагедия души, дерзнувшей на соединение двух реальностей. И вот здесь Боратынский вновь, как и в „Безнадёжности“, всю философскую нагрузку стихотворения возлагает на его название – „Истина“. Абсолютная правда о жизни души не в том, что говорит Истина в тексте. Это один из противоположных полюсов, к которому тяготеет душа. Абсолютная правда – в метаниях, в разрыве души между ними. Иначе говоря, всё, о чём рассказывается в стихотворении, и составляет содержание, само существо Истины».
Но эта абсолютная правда о жизни души – исключительно земная по своему существу, она почти никак не затрагивает духовности, а следовательно, Истина тяготеет лишь к одному «полюсу» – полюсу разуверения. Да, душа мечется, разрывается – но разрывается она между слабой верой в смысл жизни и полным безверием. Наверное, оттого Истина и не способна разрешить томление по тому «разуверенью», что «свершилось не вполне».
Погружение в душевную смуту
Рассматривая круг идей в элегиях Боратынского 1820-х годов, Е. Лебедев определяет основной мотив поэта как «разорванное сознание»: «По всесторонности охвата, по интенсивности разработки и глубине трактовки этой темы уже молодой Боратынский не имеет себе равных среди русских поэтов. Причём, размышляя над причинами духовного раскола, раздвоенности натуры современного ему человека, поэт, как правило, приходит к выводу о том, что нарушение пропорций, отход от „идеала прекрасных соразмерностей“ носит фатальный характер именно в переходные периоды истории, когда разрушаются старые верования, а новые „сердечные убеждения“ ещё не успевают утвердиться. В пору исторического „промежутка“ свою родовую миссию выполняет в человечестве поэзия. По мысли Боратынского, выполняет только в том случае, если она находит в себе достаточно нравственной силы „изведать, испытать“ „всего человека“, измерить всю глубину его душевной смуты и всю его трагическую удалённость от идеала. Позднее он писал: „Поэзия индивидуальная одна для нас естественна. Эгоизм – наше законное божество, ибо мы свергнули старые кумиры и ещё не уверовали в новые. Человеку, не находящему ничего вне себя для обожания, должно углубиться в себе. Вот покамест наше назначение“ (из письма И. В. Киреевскому, июнь 1832 г.). На первый взгляд может показаться, что Боратынский под эгидою „поэзии индивидуальной“ проповедует уход искусства от действительности, укрытие в цитадели субъективизма от враждебного натиска извне.
Но это не так. „Углубиться в себе“ для Боратынского означало подвергнуть беспощадному исследованию индивидуальность в том противоречивом виде, в каком сформировала ее жизнь <…>. Боратынского-лирика можно сравнивать с заболевшим врачом, для которого одинаково важно найти скорейший путь к выздоровлению и записать максимально точно историю поразившего его (и не только его) недуга. Вот отчего требование индивидуальной, „эгоистической“ поэзии и самоуглубления преследует у Боратынского самые гуманные цели: такая поэзия общественно полезна именно в силу своей исследовательской беспощадности».
Все эти рассуждения и доказательства были бы ещё вернее, если б прямо и определённо назвали главную причину душевного недуга индивидуальности, «сформированной жизнью», а причина эта очевидна, и сам Боратынский, хоть и косвенно, свидетельствует о ней. – Это утрата веры в Бога. Безверие в том или ином виде, избегая категоричности определения, поэт называет «свержением старых кумиров». Не отсюда ли пошла индивидуальная поэзия, с её «законным божеством» в виде «эгоизма»…
Перед лицом Истины-смерти, обещающей душе вечный «суровый хлад» и «покой», Боратынский выбирает жизнь и тот едва заметный свет надежды, что ещё теплится во мраке разуверения…
Предельно глубокий и взыскательный взгляд на жизнь души, исключительно честный разбор всех её движений – вот что значит для него «красота правды». Элегия «Признание», написанная тогда же, в 1823 году, лучшее тому подтверждение: здесь эти качества выражены с необыкновенной художественностью, суть которой – в небывалой психологической глубине, в поразительной точности того, как поэт схватывает в целом и запечатлевает в подробностях душевную жизнь.
Притворной нежности не требуй от меня:
Я сердца моего не скрою хлад печальной.
Ты права, в нём уж нет прекрасного огня
Моей любви первоначальной. <…>
Пушкин, прочитав это стихотворение, был восхищён: «Баратынский – прелесть и чудо; „Признание“ – совершенство. После него не стану печатать своих элегий…» (Из письма Александру Бестужеву от 12 января 1824 года.) Может быть, последняя фраза сказана немного в шутку, зато первая – вполне серьёзно. Конечно, вовсе печатать своих элегий он не перестал, но, как заметил, уже в наше время, в своей статье Алексей Машевский (Литература. 2002. № 4), было чему удивляться:
«Стандартной элегической темой были жалобы на изменившие чувства (но не поэта-меланхолика, а его возлюбленной), на разлуку с любимым человеком, на общую разочарованность в жизни. У Баратынского всё предельно конкретно и необычно: разлюбил сам герой, причём его холодность нелогична, измена, если только это можно назвать изменой, не спровоцирована новыми романтическими стремлениями, более того, поэт тоскует по прежней страстной взволнованности, но не может её оживить:
Напрасно я себе на память приводил
И милый образ твой, и прежние мечтанья:
Безжизненны мои воспоминанья,
Я клятвы дал, но дал их выше сил.
Вот эта „свышесильность“ любых наших обязательств, любых наших мечтаний, любой уверенности и становится темой стихотворения. В нём в столкновение приведены две стихии: мощная потенция аналитического рассудка, способного понять, предвидеть и назвать по имени каждое уклонение сердца, – и негодующее чувство изумления перед неверностью, опрометчивостью собственной природы. Всё понимаю – но принять этого своего понимания не могу. Не могу принять. Но осознаю, что деться будет некуда:
Грущу я, но и грусть минует, знаменуя
Судьбины полную победу надо мной.
Кто знает? Мнением сольюся я с толпой;
Подругу без любви – кто знает? – изберу я.
<…> Будничность интонации, безыскусность выражения, отсутствие сильных средств – всё это выводит данный текст за рамки элегической условности. Иллюзия непосредственности высказывания здесь полная, мы словно имеем дело не со стихотворением, а с жизненной реальностью. Как всегда в финале от личной ситуации Баратынский обращается к выходу в общую тему – темы без вины виновного:
Не властны мы в самих себе
И, в молодые наши леты,
Даём поспешные обеты,
Смешные, может быть, всевидящей судьбе».
Прямого адресата «Признания», как и других самых известных элегий Боратынского, исследователями не обнаружено. Стихотворение могло быть обращено и к предмету юношеской любви Вареньке Кучиной, и к недавнему сильному увлечению – Софьи Пономарёвой. А может, к некоей другой женщине… Боратынский умел хранить свои сердечные тайны. «Утаивая личные обстоятельства своей жизни, поэт с небывалой дотоле откровенностью бесстрашно обнажал глубины своей мысли», – точно заметила филолог Ирина Семенко. Знаменитая элегия посвящена преходящести любви, тому неизбежному её исчезновению, с которым ничего нельзя поделать.
Любовь, да и всё на свете – временное, а временное проходит, исчезает само собой. Именно это отчётливо обозначено поэтом при отделке стихотворения в 1832–1833 годах. В ранней редакции, относящейся к 1823 году, утрата любви объясняется, казалось бы, более непосредственным поводом:
<…> Верь, беден я один: любви я знаю цену,
Но сердцем жить не буду вновь,
Вновь не забудусь я! Изменой за измену
Мстит оскорблённая любовь! <…>
Но к кому или к чему относится эта «измена»? Не ясно! Может быть, к любимой, а возможно, к чувству любви, которое вдруг изменилось в нём и исчезло.
Исследователи давно отметили, что в «любовных» элегиях Боратынский не был «певцом любви». И. Семенко пишет, что в них «<…> предметом „анализа“ являются не события собственной жизни, а общие закономерности жизни человеческой. <…> В „Разуверении“ перед нами не недоверие к возлюбленной, а недоверие к самой любви („не верую в любовь“). У элегических поэтов любовь часто рисуется трагедией. У Баратынского она прежде всего – иллюзия („сновиденье“). Чувству, а не героине адресовано слово „измена“». Вероятнее всего, и в «Признании» речь об измене собственного чувства, чего не прощает любовь.
«Но иллюзорна не только любовь, – продолжает И. Семенко. – Пределы сна расширяются. Сон, „дремота“, „усыпленье“, поглотив прошлое, овладевают и настоящим. <…>
Близко к значению „сна“ и значение слова „мечты“. „Мечты ревнивые от сердца удали“ – говорится в „Признании“. „Любовные мечтанья“, „прежних лет мечтанья“, „мечтанья юные“ и т. п. всегда появляются у Баратынского в противопоставлении не „высокого“ „низкому“ (как у Жуковского), а иллюзорного действительному.
Это равнозначно противопоставлению любви равнодушию, на чём основана одна из наиболее замечательных элегий молодого Баратынского – „Признание“ <…>».
Но «наука предательства» – слишком земная наука в сравнении с вневременными законами вечности: вечность поглощает и мимолётные привязанности, и сильные чувства.
Пред бездной Времён меркнет всё, что ни есть на земле, – жалко выглядит временное перед вечностью:
<…> Служа приличию, фортуне иль судьбе,
Подругу некогда я выберу себе,
И без любви решусь отдать ей руку.
В сияющий и полный ликов храм,
Обычаю бесчувственно послушной,
Введу её, и деве простодушной
Я клятву жалкую во мнимой страсти дам… <…>
(«Признание», ранняя редакция, 1823)
В сияющем храме лишь очевиднее мрак, затмивший душу, обнажённее ложь перед Богом: вера в таинство венчания превратилась в бесчувственное соблюдение брачного обычая…
Чем пламеннее чувство, тем и мимолётнее: время словно бы стремительнее сгорает в нём.
В другом стихотворении – «Любовь» (1824) Боратынский говорит о разрушительной силе такого огненного чувства:
Мы пьём в любви отраву сладкую;
Но все отраву пьём мы в ней,
И платим мы за радость краткую
Ей безвесельем долгих дней.
Огонь любви, огонь живительный!
Все говорят; но что мы зрим?
Опустошает, разрушительный,
Он душу объятую им! <…>
Одно из последующих стихотворений того времени («Череп») – о ничтожности самой человеческой жизни, которая в любое мгновение грозит нам «смертным часом»:
<…> Живи живой, спокойно тлей мертвец!
Всесильного ничтожное созданье,
О человек! уверься наконец:
Не для тебя ни мудрость, ни всезнанье! <…>
У вечности другие законы, чем у быстротекущей жизни, – и эти законы неведомы смертному:
Нам надобны и страсти, и мечты,
В них бытия условие и пища:
Не подчинишь одним законам ты
И света шум, и тишину кладбища!
Природных чувств мудрец не заглушит
И от гробов ответа не получит:
Пусть радости живущим дарит жизнь,
А смерть сама их умереть научит.
(«Череп», 1824, 1826)
У Пушкина в «Послании к Дельвигу» (1827) есть строки, связанные с этим стихотворением: «<…> Или как Гамлет-Баратынский / Над ним задумчиво мечтай…», – философичность Боратынского, его гамлетизм схвачены мгновенно. П. А. Плетнёв же сравнил Боратынского с Байроном, у которого в стихах тоже есть «подобный предмет»: «<…> Русский стихотворец в этом случае гораздо выше английского. Байрон, сильный, глубокий и мрачный, почти шутя говорил о черепе умершего человека. Наш поэт извлёк из этого предмета поразительные истины».
«Скрытый яд» мысли, который заметил в себе самом Боратынский ещё в юности, с годами открыл ему временное — бренность бытия. Душа, даже в самые счастливые мгновения жизни, когда всё вокруг «славит <…> существованья сладость» («Песня», 1824–1825), томительно ощущает преходящесть всего на земле, и этим глубинным знанием отравлен каждый счастливый миг…
Одна из «поразительных истин», что извлёк Гамлет-Боратынский из своих созерцаний («Череп», 1824), состоит в том, что даже и мудрецу никогда вполне не откроются тайны жизни, тем более ему недоступны «законы кладбища» – тайны потустороннего мира. Парадоксальный вывод из этого таков: принимать радости, что дарит жизнь, не заботясь о смерти, которая сама «умереть научит». Не потому ли духовный взор Боратынского обращается к прошлому, к жизнелюбивым стихам Богдановича. Только с ним, воспитанным в «благодатный век» Екатерины – «не столько просвещённый», зато бодрый умом и неразвращённый вкусом – Боратынскому хочется поговорить про русский Парнас:
<…> Не хладной шалостью, но сердцем внушена,
Весёлость ясная в стихах твоих видна;
Мечты игривые тобою были петы.
В печаль влюбились мы. Новейшие поэты
Не улыбаются в творениях своих,
И на лице земли всё как-то не по них.
Ну что ж? Поклон, да вон! Увы, не в этом дело:
Ни жить им, ни писать ещё не надоело,
И правду без затей сказать тебе пора:
Пристала к музам их немецкая хандра.
Жуковский виноват: он первый между нами
Вошёл в содружество с германскими певцами
И стал передавать, забывши божий страх,
Жизнехуленья их в пленительных стихах.
Прости ему Господь! Но что же! все мараки
Ударились потом в задумчивые враки,
У всех унынием оделося чело,
Душа увянула и сердце отцвело.
«Как терпит публика безумие такое?»
Ты спросишь? Публике наскучило простое,
Мудрёное теперь любезно для неё:
У века дряхлого испортилось чутьё. <…>
Эта ирония, если не насмешка, относится в первую очередь к себе самому. Шутя, прощается поэт с набившей оскомину собственной хандрой, с вязким унынием; он сыт по горло «дряхлостью» века, тем более что видит на русском Парнасе достойных певцов:
Так, веку вопреки, в сей самый век у нас
Сладко поющих лир порою слышен глас,
Благоуханный дым от жертвы бескорыстной!
Так нежный Батюшков, Жуковский живописной,
Неподражаемый, и целую орду
Злых подражателей родивший на беду,
Так Пушкин молодой, сей ветреник блестящий,
Всё под пером своим шутя животворящий
(Тебе, я думаю, знаком довольно он:
Недавно от него товарищ твой Назон
Посланье получил), любимцы вдохновенья,
Не могут поделить сердечного влеченья
И между нас поют, как некогда Орфей
Между мохнатых пел, по вере старых дней.
Бессмертие в веках им будет воздаяньем! <…>
Не искусство ради искусства привлекает Боратынского, а нечто совсем иное:
А я, владеющий убогим дарованьем,
Но рвением горя полезным быть и им,
Я правды красоту даю стихам моим,
Желаю доказать людских сует ничтожность
И хладной мудрости высокую возможность.
Что мыслю, то пишу <…>…
(«Богдановичу», 1824)
Самостояние в красоте правды – вот что избирает он на исходе своей молодости…
Нежданные дорогие гости
В конце лета 1823 года, приехав ненадолго в столицу, Боратынский договорился с А. Бестужевым и К. Рылеевым, владельцами журнала «Полярная звезда», об издании своих стихов отдельной книгой и получил от них за это тысячу рублей.
В начале сентября в Роченсальм неожиданно приехали гости из Петербурга: Антон Дельвиг уговорил друзей проведать Боратынского в затянувшемся изгнании. Николай Коншин вспоминал, как тот был обрадован приездом сюда «доброго Дельвига с Павлищевым и учёным Эртелем»: «<…> несколько дней прожито было поэтически в кругу полкового общества, постоянно неравнодушного к удовольствию своего поэта». (Позже, в апреле 1825 года, Дельвиг, уже в одиночку, навестил Пушкина в Михайловском Псковской губернии: он скучал по своим друзьям и понимал, как они ещё сильнее в своей глуши тоскуют по дружескому общению.) В Роченсальме на радость встречи Дельвиг сочинил застольную песню, посвятив её Боратынскому и Коншину:
Ничто не бессмертно, не прочно
Под вечно изменной луной,
И всё расцветает и вянет,
Рождённое бедной землёй.
И прежде нас много весёлых
Любило и пить, и любить:
Нехудо гулякам усопшим
Веселья бокал посвятить.
И после нас много весёлых
Полюбят любовь и вино,
И в честь нам напенят бокалы,
Любившим и пившим давно.
Теперь мы доверчиво, дружно
И тесно за чашей сидим.
О дружба, да вечно пылаем
Огнём мы бессмертным твоим!
Переслав в Петербург рукопись со стихами, Боратынский следом отправил своим друзьям-издателям письмо: «Милые собратья Бестужев и Рылеев! Извините, что не писал к вам вместе с присылкою остальной моей дряни, как бы следовало честному человеку. Я уверен, что у вас столько же добродушия, сколько во мне лени и бестолочи. Позвольте приступить к делу. Возьмите на себя, любезные братья, классифицировать мои пьесы. В первой тетради они у меня переписаны без всякого порядка, особенно вторая книга элегий имеет нужду в пересмотре; я желал бы, чтобы мои пьесы по своему расположению представляли некоторую связь между собою, к чему они до известной степени способны. Второе: какие именно стихи не будет пропускать честная цензура: я, может быть, успею их переделать. <…> Четвёртое: о други и братья! постарайтесь в чистеньком наряде представить деток моих свету, – книги, как и людей, принимают по платью. – Прощайте, мои милые, желаю всего того, чем сам не пользуюсь: наслаждений, отдохновений, счастия, – жирных обедов, доброго вина, ласковых любовниц. Остаюсь со всею скукою финляндского житья душевно вам преданный – Боратынский».
В конце ноября верный спутник и друг Боратынского Николай Коншин вышел в отставку и вернулся на родину: решил создать семью.
Поэт остался один…
Но тут подоспели новые хлопоты о его прощении. Кто посоветовал Боратынскому обратиться с письмом к Жуковскому, доподлинно неизвестно, да, наверное, это и не важно. К Василию Андреевичу как к добрейшей душе обращались многие. К тому же знаменитый поэт был, как никто другой из его пишущих собратьев, близок к императору. В конце декабря 1823 года Боратынский написал огромное исповедальное письмо Жуковскому (в самых важных положениях оно подробно цитировалось в начальных главах), где рассказал, не таясь, о своей юношеской катастрофе в Пажеском корпусе.
Оставалось ждать и надеяться…