Текст книги "Боратынский"
Автор книги: Валерий Михайлов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 37 страниц)
Опять-таки, что за морок нашёл на Василия Васильевича Розанова, который в общем-то был самого хорошего мнения о Боратынском? (Так, своего горячо любимого учителя Н. Н. Страхова он сравнил не с кем-нибудь, а именно с поэтом, назвав Страхова «Баратынским нашей философии» и пояснив свой образ следующими словами: «Есть какое-то несравненное изящество и благородство в чертах их обоих, в трудах их; и мы охотно отвращаемся от более звонких, но неустроенных струн, чтобы сосредоточиться на этих – где нас ничто не оскорбляет, не мучит, не раздражает и не смущает; где, наконец, нас ничто не обманывает».)
Между тем «наводка» Розанова подействовала: к полемике, правда, неохотно, подключился поэт Валерий Брюсов. Разбираться в сути вопроса он также не стал, а взял себе то, что занимало тогда его мысли о двух типах поэтов – интуитивного и рефлектирующего. Пушкина он относил в первому типу, Боратынского – ко второму. Брюсову пригодилось сравнение одного – с Моцартом, а другого – с Сальери. Его комментарии были весьма противоречивы, но Гейру Хетсо показалось, что Брюсов отверг «бесстыдные догадки» И. Щеглова. Это не так: мнение Брюсова половинчато.
Так долгие годы и тлела полузатушенной эта искра клеветы; если кто порой и пытался её раздуть, то без успеха: нелепое занятие… Но и достойного разбора «нескромных догадок» – не было.
Лишь недавно, в 2012 году, писатель Иза Кресикова написала глубокую и аргументированную статью «По следам тенденциозных догадок…». На слова Брюсова о том, что Боратынский всегда сознавал величие Пушкина, но «никогда не упускал случая отметить то, что почитал у Пушкина слабым и несовершенным», Кресикова заметила:
«Да что же в этом вероломного? Они – литераторы, значит, и критики. Всё естественно. Но Брюсов без протеста присоединяется к обвинениям Баратынского (имеются в виду Щеглов и Розанов) в зависти к Пушкину и к тому, что „Сальери Пушкина списан с Баратынского…“, то есть поэта, который подолгу трудился над своими стихами и не мог будто бы без зависти вынести крылатость пушкинского дара.
Ну, то, что и у Пушкина, и у Баратынского если стихи поначалу и сыпались с небес, а затем обдумывались и отделывались с помощью высокого ремесла, теперь уже известно и не пушкинистам».
И. Кресикова в подробностях разбирает все доводы Щеглова – и убедительно их опровергает.
В конце своей статьи Иза Кресикова обращается к природе творчества, к соотношению труда и вдохновения:
«<…> Щеглов в „догадках“ констатирует: „Самый процесс писания стоил Баратынскому мучительного труда и огромной подготовки <…>“. Поддерживающий Щеглова Розанов замечает, что в этом-то и есть главная трагедия Баратынского-Сальери: „Сальери глубок, но Сальери не даровит тем особенным <…>, почти случайным даром <…>, который творцу ничего не стоит…“ И оба литератора, увлечённые разоблачением, заверяют читателей, что именно „райские видения“ Моцарта-Пушкина являются предметом бесконечной зависти Сальери-Баратынского и всей его недоброжелательности к Пушкину».
Вывод И. Кресиковой справедлив: «открытия» Щеглова с толкованиями их Розановым – тенденциозны; Щеглов извратил смыслы и стихов Боратынского, и его писем «в угоду своей действительно нескромной „увлечённости“».
«<…> Нынче большинство пушкинистов знают, – пишет в заключении И. Кресикова, – что гений Пушкина включал в себя и „райские видения“ вдохновения (впрочем, Пушкин называл это „быстрым соображением понятий“!), и отделку этих видений, прибегая к кропотливому ремесленничеству – труду. Ни один из обсуждаемых здесь поэтов – ни Баратынский, ни Пушкин – не мог завидовать другому. Они знали и ценили в себе и друг в друге тайны поэтического взлёта и ремесла.
И именно об этом, вероятно, хотел сказать Мандельштам своей фразой: „В каждом поэте есть и Моцарт, и Сальери“. Конечно, в миг произнесения, он и о себе подумал. И Анна Ахматова без возражений согласилась с естественной сутью такого понимания творцов и творчества. Конечно, в естестве этой сути труда и вдохновения может возникнуть и зависть, чёрная или белая („хорошего роду“). В „Моцарте и Сальери“ она – самая страшная. Но несмотря ни на что, трагедия „Моцарт и Сальери“ – не только о зависти. Она о многом в человеческой жизни, и главное – о добре и зле. Наши „отгадки“ на „догадки“ И. Л. Щеглова тоже о добре и зле».
На грязной возне, затеянной некогда недобросовестным автором вокруг имени Боратынского, наконец-то поставлен крест.
На предельной высоте
Гениальное стихотворение Боратынского «Осень» (1837– <1841>) отдалённо перекликается с другим гениальным стихотворением – пушкинской «Осенью» (1833). Прежде всего – благоговейным созерцанием природы, по-осеннему просторным оглядом жизни.
У Пушкина:
7
Унылая пора! очей очарованье!
Приятна мне твоя прощальная краса —
Люблю я пышное природы увяданье,
В багрец и в золото одетые леса —
В их сенях ветра шум и свежее дыханье
И мглой волнистою покрыты небеса,
И редкий солнца луч – и первые морозы,
И отдалённые седой зимы угрозы.
У Боратынского:
3
Прощай, прощай, сияние небес!
Прощай, прощай, краса природы!
Волшебного шептанья полный лес,
Златочешуйчатые воды!
Весёлый сон минутных летних нег!
Вот это в рощах обнаженных
Секирою тревожит дровосек,
И скоро, снегом убеленных,
Своих дубров и холмов зимний вид
Застылый ток туманно отразит.
Совершенные стихи! – как у того, так и у другого. Непревзойдённые по гармонии, по звучанию, по красоте!..
Если у Пушкина всё напоено упругой радостью ощущений, здоровой бодростью духа (Пушкин особенно любил это время года: осенью он – творил), то осень Боратынского – пора прощания с жизнью, с надеждами, пора подведения итогов прожитого – и они горьки, печальны, трагичны.
«Осень» Пушкина – волнующее и радостное предчувствие творчества, вдохновения, которое вот-вот, словно корабль под надутыми парусами, понесёт поэта в неизвестное (знаменитая последняя строка, обрывающаяся в эту неизведанность: «Плывёт. Куда ж нам плыть?..»), – «Осень» же Боратынского тоже затрагивает судьбу художника, но иначе: он уже отягощён «хладным опытом» и оторван, как палый лист, от земного, он уже в других пределах – в краю возмездий.
Земное, в чистом виде, это простодушный мир селянина, о котором говорится в первых строфах: его святое торжество – по осени собрать урожай и вкусить с семьёй в тёплой избе «хлеб-соль и пенистую брагу», благословенный плод своих трудов.
Но у художника, тоже некогда лелеявшего «сны позлащённые», совсем другие приобретенья:
<…> Увы! к мечтам, страстям, трудам мирским
Тобой скоплённые презренья,
Язвительный, неотразимый стыд
Души твоей обманов и обид!
8
Твой день взошёл, и для тебя ясна
Вся дерзость юных легковерий;
Испытана тобою глубина
Людских безумств и лицемерий.
Ты, некогда всех увлечений друг,
Сочувствий пламенный искатель,
Блистательных туманов царь – и вдруг
Бесплодных дебрей созерцатель,
Один с тоской, которой смертный стон
Едва твоей гордыней задушён. <…>
Садись один и тризну соверши
По радостям земным своей души! <…>
Художник Боратынского, последний поэт, поверяется самым суровым испытанием – испытанием духовным:
13
Пред промыслом оправданным ты ниц
Падёшь с признательным смиреньем,
С надеждою, не видящей границ,
И утолённым разуменьем, —
Знай, внутренней своей вовеки ты
Не передашь земному звуку
И лёгких чад житейской суеты
Не посвятишь в свою науку;
Знай, горняя иль дольная, она
Нам на земле не для земли дана. <…>
Его взору открывается беспощадная правда и о земном, и о самом себе:
16
Зима идёт, и тощая земля
В широких лысинах бессилья,
И радостно блиставшие поля
Златыми класами обилья,
Со смертью жизнь, богатство с нищетой —
Все образы годины бывшей
Сравняются под снежной пеленой,
Однообразно их покрывшей, —
Перед тобой таков отныне свет,
Но в нём тебе грядущей жатвы нет!
Это большое, в 16 величественных строф, стихотворение необыкновенно музыкально: оно звучит как симфония. В нём незримо присутствует и державинская мощь выражения, и ломоносовская глубина думы, и пушкинская гармония, но в целом оно – по мысли и по духу – совершенно боратынское. При всей предельной безнадёжности мыслей и чувств это всё же не реквием по напрасно утраченной жизни. Воплощение словом пережитого, осознание правды, какой бы она ни была, – путь к истине, к дальнейшей жизни.
«Осень» была напечатана в журнале «Современник» и произвела сильное впечатление на читателей. Степан Шевырёв, до того весьма холодно отзывавшийся о стихах Боратынского, сразу же по выходе «Осени» в печать написал пространную статью о поэте:
«<…> Направление, которое принимает его муза, должно обратить внимание критики. Редки бывают её произведения; но всякое из них тяжко глубоко мыслию, отвечающею на важные вопросы века. Баратынский был сначала сам художником формы; вместе с Пушкиным, рука об руку, по живым следам Батюшкова и Жуковского, он содействовал окончательному образованию художественных форм стихотворного языка. Но теперь поэзия Баратынского переходит из мира прекрасной формы в мир глубокой мысли: его муза тогда только заводит песню, когда взволнована, потрясена важною таинственною думою. Она вносит в этот новый мир красоту прежних форм, но эти формы как будто тесны для широких дум поэта. Лёгкий дух слишком хрупок и ломок, чтобы служить оправою полновесному алмазу мысли. Ещё не всегда ей покорный, он иногда даже тёмен и непонятен простому глазу: впрочем, свойство глубины – темнота. Но зато, когда мысль совершенно одолеет стих и заставит его во всей полноте принять себя, тогда-то блещет во всей силе новая поэзия Баратынского и рождаются такие строфы, которых не много в русской поэзии. <…> В этом глубокомысленном стихотворении сходятся два поэта: прежний и новый, поэт форм и поэт мысли. Прежний заключил бы прекрасным описанием осени, которое напоминает своими стихами лучшие произведения Баратынского-описателя, его „Финляндию“ особенно. Новый поэт переводит пейзаж в мир внутренний и даёт ему обширное, современное значение: за осенью природы рисует поэт осень человечества нам современную, время разочарований, жатву мечтаний. <…> Пьеса, подающая повод к таким наблюдениям, свидетельствует зрелость таланта. Поэт не хотел окончить хладною картиною разочарования: он чувствовал необходимость предложить утешение. Мысль, развитая далее и едва ли для всех доступная, есть следующая: чем бы ни кончилось твоё разочарование, знай, что ты не передашь тайны жизни миру. <…> Тайна каждой души в ней самой: бесконечное выражено быть не может. – Не потому ли так тёмен и конец этого замечательного стихотворения? Много мыслей не досказано здесь, но мы уверены, что поэт когда-нибудь их доскажет: ибо, как мы думаем, между вдохновениями истинного лирика есть непрерывная невидимая цепь, которая связывает его отрывки в одну большую и полную поэму, где герой – душа самого поэта».
Другой критик, Николай Полевой, в своём обзоре о русской литературе за 1837 год привёл цитату из стихотворения – и изумлённо вымолвил лишь несколько слов: «Голос Баратынского услышали мы в „Осени“ и – почти не узнали его».
В конце 1837 года в одной из германских газет был напечатан отрывок из книги Г. Кёнига, посвящённый Боратынскому; автор рассказал о его жизни и творчестве, заметив, что многие его стихи превосходны. «Всё, что он написал в последние годы, отличается поэтической глубиной и серьёзностью, граничащей с меланхолией, проникновением в душу каждого явления, и одновременно выражает тонкий аналитический дар поэта. – Не подвергая сомнению оригинальность поэзии Баратынского, осмелимся назвать его русским Бальзаком в стихах <…>».
Не бог весть что за сравнение да к тому же и странное. Впрочем, Кёниг, как оказалось, немного прибавил от себя. Позже Н. А. Мельгунов написал А. А. Краевскому, что представлял Кёнигу Боратынского как поэта элегического в первом периоде творчества, который, однако, «<…> в своём втором периоде возвёл личную грусть до общего философского значения, сделался элегическим поэтом современного человечества. „Последний поэт“, „Осень“ и пр. это очевидно доказывают».
Замечательное уточнение!
Мельгунов первым определил то качество, что было тогда понятно очень немногим: лирика Боратынского стала принадлежать всему человечеству.
Усталость
Николай Коншин, повидавший поэта в 1837 и 1839 годах, заметил, что его старый друг «страшно поседел», но «душа его сохранила прежнее созвучье ко всему прекрасному».
Гейр Хетсо, внимательно изучив немногие портреты поэта, пришёл к выводу, что в сорокалетием возрасте Боратынский «кажется стариком», дескать, жизненные бури наложили на него свой отпечаток и от прежнего мечтательного романтика, которым он глядит с юного портрета, почти ничего не осталось.
Однако на «взрослых» портретах лицо Боратынского всё время другое: он мало похож на самого себя. Должно быть, поэт не давался портретистам, ускользал он от их пера и кисти. Это не удивительно, если вспомнить об изменчивости его настроений и глубине и тонкости его души. Стариком он, конечно, ещё не был, но изрядно устал – и, быть может, не столько от жизни внешней: частых поездок, хлопот помещика и семейных обязанностей, – сколько от жизни внутренней: резкости и глубины переживаний.
Усталость с годами наваливалась и всё сильнее томила душу. А ведь Боратынскому некому было толком даже рассказать об этом: сердечных друзей не осталось, жену он вряд ли бы решился тревожить. Лишь в стихах, в их интонации всё вырывалось наружу, да ещё, изредка, в письмах, где поэт порой невольно проговаривался о своём состоянии.
В июле 1837 года у младшего брата Сергея, живущего в Маре, случился некий душевный кризис. Боратынский сильно встревожился; и когда сосед по имению, Н. И. Кривцов, проявил участие в судьбе брата, горячо благодарил его за это внимание: «<…> К вашему голосу он прислушается более, чем к чьему-либо другому. Впрочем, по моим понятиям, самый опасный момент уже миновал. Меланхолическое неистовство имеет свою критическую точку и не может длиться долго, оно непременно сменяется упадком сил». Не о себе ли тут ненароком что-то сказано?..
А в 1839 году в письме П. А. Плетнёву, испытанному и старому товарищу, Боратынский выговорился напрямую:
«Милый мой, всегда по-старому милый Плетнёв! Родственница моя Путята пишет мне, что ты на меня сердишься. Спасибо тебе за это. Кто сердится, тот помнит, а может быть, любит. <…> Можешь ли ты думать, что прошедшее мною забыто? Что бы после этого помнить! Но судьба <…> бросила меня потом и в свет, и в мелочи обыкновенной жизни. Мужем мне нужно было учиться тому, чему учатся дети, понимать отношения, приобретать привычки, угадывать то, что другие твёрдо знают. Эти последние десять лет существования, на первый взгляд не имеющего никакой особенности, были мне тяжелее всех годов моего финляндского заточения. Я утомился, впал в хандру. Не тебя я поставил в уровень с людьми, которых узнал после; но при новых впечатлениях, которых постепенность и связь тебе неизвестна, при этой долгой и сложной повести, которая меня так глубоко изменила, с чего начать? Как передать себя дружбе давних лет, а не хочется посылать холодные и неполные строки. Не по этой ли причине старики молчаливы? Вся эта болтовня значит в крайнем выводе: ты, дружба твоя, память прошедшего мне драгоценны, а если в какую-либо минуту тебе показалось иначе, тебя обманывала наружность <…>».
Лямка жизни обыкновенной оказалась потяжелее былой неволи…
По смерти тестя, Л. Н. Энгельгардта, всё управление поместьями перешло к Боратынскому; женитьба Николая Путяты на Софье Энгельгардт не убавила ношу: Путяты жили в Петербурге, в делах не участвовали, зато каждое решение нужно было с ними обговаривать, как с совладельцами имений. А в Маре брат Сергей помощником тоже не был – и там всё лежало на плечах Евгения как старшего из мужчин в семье.
Боратынский мечтал вырваться из этого тягостного вихревращенья – уехать за границу. В мае-июне 1838 года он пишет матери в Мару о желании повидать чужие края – Германию, страну поэтов и мыслителей, и благословенную Италию, к которой манило с детства: «<…> Мне тяжело расставаться с семьёй, но это путешествие – нравственный долг перед самим собой, ибо настанет, может быть, эпоха, когда я упрекну себя в том, что не сделал этого вовремя».
Но денег на это путешествие нет – да и надо перестраивать московский дом на Спиридоновке. Всё лето 1838 года поэт занят строительством и ремонтом. Свалив наконец это ярмо, он зарёкся навсегда связываться с московскими рабочими, «жуликами и наглецами».
В следующем, 1839 году Боратынские намереваются переехать на зиму в Одессу, посетить Южный берег Крыма, пожить там года полтора, полечиться, укрепить здоровье детей. От частых родов Настасья Львовна «расстроила нервы», и врачи прописали ей морские купания; да и муж сдал за последние годы… «Хочется солнца и досуга, ничем не прерываемого уединения и тишины, если возможно, беспредельной, – признавался поэт Плетнёву. – Думаю опять приняться за перо, и если всё, что скопилось у меня в уме и легло на сердце, найдёт себе исход и выражение, надеюсь быть добрым слугою „Современника“».
Но и эта поездка не состоялась…
Вместо желанного покоя поэт занят поиском учителей и гувернёров для детей, составлением опекунских отчётов для свояченицы Сонечки, разборами со старостами и управляющими в поместьях. «<…> Точно ли почти весь каймарский овёс жат в прозелень и не годится ни на пищу, ни в продажу <…>» – вот образец его тогдашней деловой прозы. Вместо «пера» он занят перестройкой мельниц, определением величины крестьянского оброка…
В декабре 1839 года в Москву приехал Николай Коншин: навестил Боратынского, и вместе они отправились в Английский клуб, устроили застолье в «уединённой комнате».
Коншин впоследствии вспоминал:
«Вслед за этим я провёл у него вечер. Это был вечер, на котором мы простились до свидания там, где позволено надеяться свидания христианину. Мы сидели в кругу его милого семейства, все около стола, и вдруг, совсем неожиданно, лампа, перед нами стоящая, погасла и оставила нас в тёмной комнате. – Люди суеверные не разделят ли со мной чувства, что эта догоревшая неожиданно лампа была для меня голосом неба».
Глава двадцать третья
НА БЕРЕГАХ РЕКИ СУМЕРЬ
Сияние и тьма
«Ещё, как патриарх, не древен я…» – задумчиво шутил Боратынский, обращаясь с коротким посланием к некоей «деве красоты» и давая ей своё «благословенье» древним – патриаршим – слогом.
В другой раз ему просто напелась песня: её то ли навеял ему старинный русский язык, то ли выдохнула из своих глубин кровная память:
Были бури, непогоды,
Да младые были годы!
В день ненастный, час гнетучий
Грудь подымет вздох могучий,
Вольной песнью разольётся,
Скорбь-невзгода распоётся! <…>
Но уж, видно, и песнопенье не разрешает – не лечит скорбь-невзгоду болящего духа…
А как век-то, век-то старой
Обручится с лютой карой,
Груз двойной с груди усталой
Уж не сбросит вздох удалой,
Не положишь ты на голос
С чёрной мыслью белый волос!
(1839)
Давно поблекли его румяные дни; потускнел свет в душе, – и в самих стихах будто бы закатывается солнце. Они всё откровеннее, беспощаднее…
На что вы, дни! Юдольный мир явленья
Свои не изменит!
Все ведомы, и только повторенья
Грядущее сулит.
Недаром ты металась и кипела,
Развитием спеша,
Свой подвиг ты свершила прежде тела,
Безумная душа!
И, тесный круг подлунных впечатлений
Сомкнувшая давно,
Под веяньем возвратных сновидений
Ты дремлешь, а оно
Бессмысленно глядит, как утро встанет,
Без нужды день сменя,
Как в мрак ночной бесплодный вечер канет,
Венец пустого дня!
(1840)
Грёзы о молодости – возвратные сновидения – навевают лишь дремоту; утро, с его наивным светом, уже бессмысленно, коль скоро его сменит бесплодный вечер и мрак ночной.
Притяжение по-жизненной бездны, где пустота, тьма…
И в повседневности тех лет сшибка света и мрака всё необратимее. Жизнь, как солнце к закату, клонится к этой бездне. Рождение дочери Юлии (сентябрь 1837 года) – и вскоре потеря малышки Софи. «<…> Я уже давно разуверился в её выздоровлении, но жена моя всё не могла расстаться с надеждой и в роковую минуту ещё питала иллюзии. Оба мы много выстрадали <…>», – пишет он матери в конце сентября 1838 года (перевод с французского).
Радостная для Боратынских свадьба Николая Путяты и Софьи Энгельгардт – и печальная кончина Ивана Ивановича Дмитриева (Боратынский был на отпевании незабвенного ему поэта в Донском монастыре). Потом смерть «старой Пашковой», Евдокии Николаевны, доброй, гостеприимной барыни, дом которой они с Настасьей Львовной так любили, где по-старинному привечали всю достопочтенную и молодую Москву.
В мае 1839-го из Симбирской губернии пришла весть о смерти Дениса Васильевича Давыдова.
Скорбные утраты множились – радости убывали…
В романе Дмитрия Голубкова «Недуг бытия», посвящённом Боратынскому, описывается прогулка поэта близ речушки Талицы в окрестностях Муранова, как потом выбрел он к другой речке, течением посильнее. Запущенный редкий лесок, кусты бузины и черёмухи, овраги, болотины… Крестьянская изба, серая от дождей… брюхатая баба в панёве на пороге…
«– Скажи, а как речка ваша называется?
– Сумерь прозывается река-т. Сумерь, батюшка. А овраг и вся места округ – Сумерьки <…>».
Далее автор видит своего героя шагающим наобум к лесу, продирающимся сквозь цепкий кустарник:
«Впереди посветлело: берёзы разредили сумрак. Чёрная вода тускло проблескнула отраженьем белизны – словно старческое бельмо, глянула из кудлатых зарослей.
Это была старица, полная мёртвой, неподвижной воды.
Он остановился на податливом болотистом берегу.
„Вот жизнь моя, – подумал он. – Вот верная картина моего бытия…“
– А Настинька? Дети? Стихи мои? – спросил он и замер, суеверно вслушиваясь в овражную тишину.
„Всё бессмысленно, – прошелестел бесстрастный голос. – Всё недвижно, и вечна только смерть. Всё бессмысленно: созидание домов и храмов, книги и тупая баба, готовая разрешиться новой рабской жизнью. И эти липы, покорно принимавшие любые очертанья и так же покорно превратившиеся в полумёртвых химер. Ты жив, но могила обстаёт тебя и удушает твой ненужный дар. Не противься же. Остановись“.
Он закинул голову и двинулся сквозь тьму и враждебно шуршащую тишь».
Всё оно так могло и быть, разве что в мысли не заглянешь…
Так же мог произойти в жизни Боратынского и другой эпизод, в домашнем кабинете, связанный с этой прогулкой по берегу Сумери:
«<…> – Но где я бродил сейчас, дремлючи? – Он нахмурился, потирая взмокший лоб с обильными залысинами. – Да: мёртвый парк, дом… Сумерь. Сумерки. – Мрачно воодушевляясь, зашагал по комнате. – Сумерки… А не худо бы так окрестить мою новую книгу. Последнюю книгу. Да, да: последнюю! Разумеется – последняя. И точка будет поставлена наконец».
…До сего времени, как и два века назад, течёт близ Муранова невзрачная речка Сумерь.
Когда-то, в XV столетии, её называли в писцовых книгах – Соимирь; позже – Сомь, Сумерь, Сумер. А в XIX веке в межевых бумагах она обозначалась как Сумерка, Сумрак. Из финноугорского слова, что в переводе – «озеро», «река» (Сумерь вытекает из озера, потому так и назвали), имя этой речки по созвучию «впало» в русские смыслы и стало обозначать совсем другое: закатные часы, утрату света, медленное погружение во тьму.
И, наконец, река Сумерь невидимо «перетекла» в последнюю книгу Евгения Боратынского – «Сумерки». Такую же тихую и небольшую, всего в 26 стихотворений, но уже – вековечную.
Эта книга собиралась постепенно, по стихотворению, – а писались стихи в конце 1830-х – начале 1840-х годов всё реже и реже.
Душа словно привыкала к убыванию света; прибывающий мрак не тяготил; тьма хоть и ужасала, но влекла своею тайной.
Толпе тревожный день приветен, но страшна
Ей ночь безмолвная. Боится в ней она
Раскованной мечты видений своевольных.
Не легковерных грёз, детей волшебной тьмы,
Видений дня боимся мы,
Людских сует, забот юдольных.
Ощупай возмущённый мрак —
Исчезнет, с пустотой сольётся
Тебя пугающий призра́к,
И заблужденью чувств твой ужас улыбнётся. <…>
«Видения дня» – это обыкновенная жизнь, с её суетами и юдольными заботами. День тревожен – тьма волшебна. Ночь пробуждает мечты, безмолвие – слова. А дневная суета плодит свои химеры, наваливающиеся огромными облаками. Они грозятся раздавить, если ослабеешь душой. Они застят истинный свет духа – и только мужество и воля способны пробиться к нему:
О сын фантазии! Ты благодатных фей
Счастливый баловень, и там, в заочном мире,
Весёлый семьянин, привычный гость на пире
Неосязаемых властей!
Мужайся, не слабей душою
Перед заботою земною:
Ей исполинский вид даёт твоя мечта;
Коснися облака нетрепетной рукою —
Исчезнет, а за ним опять перед тобою
Обители духо́в откроются врата.
(«Толпе тревожный день приветен, но страшна…», 1839)
Почему же душа устремлена к этим двум равновеликим безднам – мраку и свету? Не потому ли, что чует: только там она может по-настоящему познать себя, достигнуть своих потаённых пределов:
<…> Две области: сияния и тьмы
Исследовать равно стремимся мы <…>.
(«Благословен святое возвестивший…», 1839)
И всё это происходит в обыкновенной жизни – в повседневном существовании, которое, хочешь или нет, нужно отбывать по законам толпы…
Поездка в столицу
Впрочем, к этому существованию Боратынский приноровился – и настолько, что выказал и житейскую, и деловую сметку.
Собственный дом на Спиридоновке он обустроил с возможным удобством и элегантно обставил модной мебелью, о чём не без довольства сообщает маменьке в Мару. Дань высокосветскому вкусу весьма разорительна, однако, «сообразив это», он нашёл выход: сдал внаём первый этаж «тщеславцам» и получил искомые деньги на меблировку. Кое-кто из гостей, посетив его «уголок», даже последовал этому примеру. Правда, сам поэт в письме к матери слегка подшучивает над своей «спекуляцией»: воображает, что его могут сравнить с мольеровским ловкачом, г-ном Жоссом, – и заранее готовит философический отпор: «<…> Но знаете ли, что можно отвечать? Что заблуждения рассеиваются и что сейчас многие были бы рады вернуться к своему собственному я, отсутствие которого всегда изгоняло из общества всякое простодушие и придавало общению беспримерную скуку, пошлость и холодность. Я уверен, что люди, вынужденные вращаться в свете, будут изумлены справедливостью этого замечания <…>» (перевод с французского).
То бишь и в светской жизни следует оставаться самим собой и не терять естественности поведения и присущего человеку здравого смысла.
Всё же дом с жильцами на первом этаже, наверное, не так мил, как прежде, когда его весь занимала собственная семья. Да и Москва уже опротивела своей холодностью: редакции кажутся ему враждебными, друзей не осталось, салоны скучны… Боратынского неодолимо потянуло в город его молодости – в Петербург: там верный Плетнёв, умный Вяземский… – и чудится: там нет ползучей житейской суеты…
И вот в начале 1840 года он снова едет в Петербург. Конец января – не самая лучшая пора для свидания с городом, в котором не был пятнадцать лет, но Боратынский словно и не замечает погоды. Столько встреч!.. В столице брат Ираклий, невестки – жёны Ираклия и Николая Путяты, старые товарищи, с которыми прежде был «очень дружен». Он заранее готов к печальным впечатлениям, ведь многое переменилось за эти годы. Однако у поездки есть и «практический смысл». «<…> Я намерен выгодно продать Смирдину, единственному из наших издателей, располагающему капиталом, право на третье издание моих рифмоплетений, прибавив к ним ещё один том последних своих грехов, – пишет он маменьке, Александре Фёдоровне. – Деньги, при этом вырученные, весьма пригодятся для путешествия в Крым» (перевод с французского).
С потаённой настороженностью он встречается с теми, кого хотел увидеть. Видно, сказалось сугубое уединение в Москве и в своих поместьях, где общение замыкалось на жене Настеньке, с её подозрительностью ко всем на свете и непременным желанием отгородить мужа от всего, что не она и не семья. Но Боратынскому так искренне рады в доме Путяты, что он даже растрогался. Плетнёв тоже ни в чём не изменился в дружестве и в своём «святом простодушии»: он зовёт поэта «обедать вдвоём», – и Боратынский замечает в письме жене: «Не правда ли, что этот зов целая характеристика?»
В столице, где он пробыл две недели, Боратынский каждое утро начинает с письма Настасье Львовне: в подробностях описывает всё, что случилось за день, в шутку называя это своим «петербургским журналом». Сначала полный отчёт жене, а потом визиты.
У Одоевского он повстречался с Вяземским; вместе слушали чтение повести Соллогуба «Тарантас»: нимало не понравилось. Ему представили Мятлева, которого Боратынский знал по его шуточным стихам: ожидал увидеть перед собой молодого повесу, а тот оказался «человеком важным», лет сорока пяти, – и в эти-то годы «придворный забавник». «<…> Познакомился с Лермонтовым, который прочёл прекрасную новую пьесу; человек без сомнения с большим талантом, но мне морально не понравился. Что-то нерадушное, московское, – сообщает жене 4 февраля. – Мятлев читал своё путешествие г-жи Курдюковой по чужим краям, в стихах, вперемешку русского с французским. Много весёлости, и он мастерски читает. Потом тешил всех разного рода анекдотами; но меня менее других, потому что напоминал мне брата Льва, который решительно его превосходит и особенно вкусом и чувством некоторого приличия даже в этом роде».
В последующие дни визиты к Карамзиным, у которых «в полном смысле salon», к Жуковскому, где они три часа кряду разбирают ненапечатанные стихи Пушкина, оставшиеся по смерти в его тетрадях.
По вечерам или дружеский ужин, или посещение театра…
Не прошло и недели, как он признаётся жене, что, хотя приятно проводит время, его уже тянет домой.
Что же мешает ему забыться в развлечениях и в приятельском обществе? Отсутствие уединения, к которому он привык и которое необходимо для души. Без этого приятная петербургская жизнь похожа на заведённое круженье, на беспрерывное мытарство.
«У Дюме», в ресторации, Вяземский с «молодёжью» пьют его здоровье, – Боратынский тронут; пляшут и поют цыгане, все «порядочно подгуляли», – но как это всё утомительно… Он идёт на бенефис Тальони: удивительна, прелестна, неожиданна, и такая «правда поз: дух захватывает»… – но и знаменитая танцовщица не приносит забытья. Даже от дяди, Петра Андреевича, который в первую встречу «облил его слезами», Боратынский потом, в Дворянском собрании, «ускользает»: душой он уже страшится треволнений и рвётся в спокойную Москву.