Текст книги "Река рождается ручьями. Повесть об Александре Ульянове"
Автор книги: Валерий Осипов
Жанры:
Биографии и мемуары
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 26 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
2
28 марта 1887 года вдова действительного статского советника Ильи Николаевича Ульянова и мать заключенного в Петропавловской крепости государственного преступника Александра Ульянова Мария Александровна Ульянова написала письмо Александру III. Вот его текст:
«Горе и отчаяние матери дают мне смелость прибегнуть к Вашему Величеству, как единственной защите и помощи.
Милости, государь, прошу! Пощады и милости для детей моих.
Старший сын, Александр, окончивший гимназию с золотой медалью, получил золотую медаль и в университете. Дочь моя, Анна, успешно училась на Петербургских высших женских курсах. И вот, когда оставалось всего лишь месяца два до окончания ими полного курса учения, у меня вдруг не стало старшего сына и дочери...
Слез нет, чтобы выплакать горе. Слов нет, чтобы описать весь ужас моего положения.
Я видела дочь, говорила с нею. Я слишком хорошо знаю детей своих и из личных свиданий с дочерью убедилась в полной ее невиновности. Да, наконец, и директор департамента полиции еще 16 марта объявил мне, что дочь моя не скомпрометирована, так что тогда же предполагалось полное освобождение ее. Но затем мне объявили, что для более полного следствия дочь моя не может быть освобождена и отдана мне на поруки, о чем я просила ввиду крайне слабого ее здоровья и убийственно вредного влияния на нее заключения в физическом и моральном отношении.
О сыне я ничего не знаю. Мне объявили, что он содержится в крепости, отказали в свидании с ним и сказали, что я должна считать его совершенно погибшим для себя. Он был всегда глубоко предан интересам семьи и часто писал мне. Около года тому назад умер мой муж, бывший директором народных училищ Симбирской губернии. На моих руках осталось шесть человек детей, в том числе четверо малолетних. Это несчастие, совершенно неожиданно обрушившееся на мою седую голову, могло бы окончательно сразить меня, если б не та нравственная поддержка, которую я нашла в старшем сыне, обещавшем мне всяческую помощь и понимавшем критическое положение семьи без поддержки с его стороны.
Он был увлечен наукой до такой степени, что ради кабинетных занятий пренебрегал всякими развлечениями. В университете он был на лучшем счету. Золотая медаль открывала ему дорогу на профессорскую кафедру, и нынешний учебный год он усиленно работал в зоологическом кабинете университета, подготовляя магистерскую диссертацию, чтобы скорее выйти на самостоятельный путь и быть опорой семьи.
О, государь! Умоляю – пощадите детей моих! Нет сил перенести этого горя, и нет на свете горя такого лютого и жестокого, как мое горе! Сжальтесь над моей несчастной старостью! Возвратите мне детей моих!
Если у сына моего случайно отуманился рассудок и чувство, если в его душу закрались преступные замыслы, государь, я исправлю его: я вновь воскрешу в душе его те лучшие человеческие чувства и побуждения, которыми он так недавно еще жил!
Я свято верю в силу материнской любви и сыновней его преданности и ни минуты не сомневаюсь, что я в состоянии сделать из моего несовершеннолетнего еще сына честного члена русской семьи.
Милости, государь, прошу милости!..
Мария Ульянова.
28 марта 1887 года.
С.-Петербург.
(Васильевский остров,
Средний пр., д. 32, кв. 5.)»
Спустя всего лишь два дня, в понедельник, 30 марта, на этом прошении появится резолюция Александра III: «Мне кажется желательным дать ей свидание с сыном, чтобы она убедилась, что это за личность – ее милейший сынок, и показать ей показания ее сына, чтобы она видела, каких он убеждений».
В тот же день прошение М.А. Ульяновой с царской резолюцией доставляют министру внутренних дел графу Толстому.
И уже через тридцать минут вместе с сопроводительной запиской министра оно лежит на столе директора департамента полиции Дурново, который делает в журнале приема посетителей следующее распоряжение: «Вызвать ко мне г-жу Ульянову завтра, к двенадцати часам».
А 31 марта – Сашин день рождения...
31 марта 1887 года заключенному в камере № 47 Трубецкого бастиона Петропавловской крепости государственному преступнику Александру Ульянову исполнится двадцать один год.
3
Напряженные дневные раздумья, лихорадочные воспоминания, безостановочная работа памяти – все это требовало отдыха, переключения на иной, нелогичный строй, на иррациональный лад, и организм, заботясь о чередовании своих состояний, погружал по ночам своего хозяина в продолжительные и бессистемные видения и картины.
Тридцатого марта он долго не мог уснуть. Ложился, закрывал глаза, дышал глубоко и ровно, пробовал считать до ста, вставал, ходил по камере, возвращался на койку, натягивал на голову одеяло, ворочался, вздыхал, забывался на мгновение, но тут же, растревоженный каким-то нестерпимым, непереносимым разрядом-видением, вскидывался изнутри, пробуждался, пытался вспомнить, что же именно видел он всего лишь секунду назад, цеплялся памятью за кончики каких-то разноцветных зигзагов и молний и снова ощущал себя в каменной замкнутости камеры, под сводчатой тяжестью потолка, на дне огромного потайного сундука, закрытого на сто замков, заколоченного на тысячу гвоздей.
Сон не шел.
Лихорадочно сменяя друг друга, в сознании судорожно возникали обрывки мыслей, не связанные друг с другом слова, всплывали звуки, что-то приближалось и уходило, что-то надавливало, угнетало, тяжелило, ослабевало и снова надавливало.
Допросов не было уже несколько дней. Его никуда не возили, не вызывали, ничем не беспокоили, не тревожили, – в этом, наверное, и была главная тревога. Где-то там, за непроницаемыми стенами камеры, за бастионами и равелинами крепости, что-то происходило в его жизни без его участия и без малейшей возможности оказать хоть какое-то влияние на ход событий, что-то образовывалось, надвигалось, заканчивалось.
Он чувствовал, что находится в пассивно зависимой связи с безликим, не имеющим ни названия, ни плоти процессом, который, несмотря на свою неясность и туманность, был тем не менее очень важен для него, имел к нему самое прямое отношение.
Постепенно он начал понимать, что его волнует в этом процессе нечто твердо определенное, конкретное, точное – не то сумма каких-то чисел, не то сочетание цифр. Хаос воспоминаний, чехарда мыслей и слов были фоном, питательной средой, они были как бы мостиком, переходом в другое состояние, теми самыми перилами, держась за которые можно было перейти по ту сторону реальности, перебраться через пропасть очевидности на противоположный берег реки, уносившей настоящее и в прошлое и в будущее одновременно.
Да, воспоминания и мысли были только фоном. Главное заключалось в цифре. Она, эта цифра, стояла в центре всех беспорядочных движений и мельканий, возникала из неизмеренной глубины его тревожного состояния, выплывала из далекого потаенного грота его смятенных чувств и настроений. Он уже ощущал и понимал эту цифру, уже различал ее гудящее, фосфоресцирующее мерцание – и наконец увидел ее.
Двадцать один...
Завтра, уже завтра ему должен исполниться двадцать один год. Уже завтра. Двадцать один...
Завтра его день рождения. Двадцать один год тому назад он появился на свет... Он прожил на этом свете уже двадцать один год... И это все – конец, предел... Двадцати двух лет ему уже не исполнится никогда.
Неожиданно он успокоился. Все стало на свои места. Бледнел хаос бессвязных слов, гасли обрывки мыслей, тонули звуки. Море входило в берега. Вихри видений клубились на горизонте, клубились, клубились – растаяли... Неопределенность сменилась четкостью.
Все правильно. Он дал исчерпывающие показания – его допросы закончились. Он сделал все, чтобы вина его была доказана полностью.
Все правильно. Он избрал свой путь. Он покончил все счеты с жизнью. Ему нужно забыть, что он жил когда-то...
Теперь все уже идет без его участия – составляется обвинительное заключение, готовится процесс в сенате. Теперь оп уже ничего не в силах изменить. Теперь нужно только ждать. Ждать...
Он быстро встал с кровати, сделал несколько шагов, остановился около окна.
Забыть?
Забыть, что ты жил когда-то?..
Живому забыть, что ты живой?
Вот в чем дело. Вот почему он не может уснуть. Вот где причина этого тревожного состояния, всех этих видений, отрывочных мыслей, непонятных слов. Где-то там, за стенами камеры, за равелинами крепости, решается его жизнь. Он дал все показания. Он дал такие показания, которые сами решат все за него. И поэтому весь этот хаос, бессонница, вся эта чехарда в памяти, в сознании...
Живое цепляется за живое. Живое не хочет уходить просто так, добровольно. Живое сопротивляется. Оно борется за себя подсознательно. Если он, хозяин своей жизни, покончил с нею все счеты, то сама жизнь не хочет уходить из него. Она бурлит, она клокочет в нем – в его памяти, в его сознании, в его мыслях, в его состоянии. И все эти видения, нервные импульсы, бессонница – это проявления жизни, которая хочет жить, которая хочет быть живой, которая сопротивляется его решению забыть, что он жил когда-то, которая борется теперь уже за себя подсознательно без его собственного, сознательного участия в этой борьбе.
Да, он ничем не может помочь своей жизни, его жизнь теперь не принадлежит ему, он больше не владеет ею. Он дал все показания, и теперь уже другие люди решают его жизнь – там, за стенами камеры, за равелинами крепости, в дворцовых и министерских кабинетах. Ему остается одно: четко и честно довести до конца свой план – сказать на суде о тех идеалах, о тех целях, ради достижения которых они начали свою борьбу.
Вопреки усилиям следователей и всех прочих судейских чиновников, он должен точно определить на суде то место, которое займет их группа в истории революционного движения в России.
А чтобы сделать это, нужны силы. Нужно выспаться. Лечь и уснуть.
Он подошел к кровати, сел. Да, да, их группа должна запять свое место в революционном движении. Без этого все было бы бессмысленно. Собственно говоря, если бы это было не так, если бы он не знал твердо, что, готовя покушение на царя, он совершает исторически необходимую для своей родины акцию, он никогда бы не вступил в заговор.
Именно об этом и думал он непрерывно с того момента, когда решил во всем сознаться и рассказать следствию о своем участии в замысле на жизнь государя, когда решил выступить на суде с речью-программой, совершенно не заботясь о том, какое влияние окажет эта речь на его дальнейшую судьбу.
Без этого, действительно, все было бы бессмысленно. Нужно думать только об этом. И ни о чем другом. Забыть о своей частной человеческой судьбе.
Человек должен принадлежать истории. Человек должен делать историю. Его личная судьба – только маленький кирпичик, который он обязан своими собственными руками положить в величественное здание истории. Иначе все бессмысленно.
Как легко с этими мыслями. Они лечат душу и сердце, освобождая от всех сожалений и угрызений. С ними можно выслушать любой приговор.
Только бы суметь высказать их на суде, публично, во всеуслышание...
И если это удастся – легче будет на суде товарищам по группе и ему самому придаст новые силы.
Спать. Спать. Спать.
Оп лег на бок, положил под щеку правую руку – кто-то незримый и мудрый перевел минуты и часы в новый, иной масштаб. Дышалось глубоко и ровно. Голова была ясная.
Глава девятая
1
Симбирск. 31 марта 1887 года.
Володя проснулся рано и долго лежал с закрытыми глазами. Вставать не хотелось.
Размытые обрывки недавних видений возвращались к нему, исчезали, возвращались опять, и тогда он видел бессвязные, путаные картины не то случайных воспоминаний, не то полузабытых желаний, и все вместе это было похоже на бесшумное перелистывание какого-то огромного, незримого календаря, в котором числа и даты были заменены неделями и месяцами его собственной не очень веселой в последнее время жизни.
Раньше, до смерти отца, он, пожалуй, никогда не позволил бы себе так долго залеживаться по утрам в постели. Да и лежать-то в те времена по утрам никогда особенно и не хотелось.
В те годы по утрам, когда он просыпался почти всегда в одно и то же время у себя на втором этаже, в своей светлой и уютной комнатке на антресолях, в доме обычно уже была разлита хлопотливая суматоха большой, начинающей день семьи. Внизу, в прихожей, хлопали входные двери, в коридоре разговаривали, шумели, с веселыми криками и повизгиваньем бегали по комнатам Маняша и Митя, мама отдавала распоряжения по хозяйству, ворчала на младших няня Варвара Григорьевна, иногда слышался голос Ильи Николаевича, иногда о чем-то с самого утра начитали спорить Аня и Саша, в столовой расставляли стаканы и чашки, гремели посудой, несли с кухни окутанный паром, как большой волжский пароход, самовар, приготовляли чай.
Володя, проснувшись, быстро вскакивал с постели, делал гимнастику, бежал вниз умываться, потом садился повторять уроки, его звали пить чай, и он скатывался с грохотом по лестнице, распахивал двери в столовую, влезал на свой стул, болтал под столом ногами, катал хлебные шарики по скатерти, дразнил Маняшу, шептал что-то па ухо Мите, делая при этом такие страшные глаза, что у младшего брата наворачивались слезы, потом опять бежал наверх, собирал ранец, надевал шинель и фуражку, снова с шумом сбегал по ступеням, целовал папу и маму и, выбежав на улицу, припускался вдогонку за каким-нибудь ушастым приготовишкой...
Теперь по утрам в доме было тихо, уныло. Только на половине квартирантов раздавались иногда какие-то звуки, но Володя старался даже и не прислушиваться к ним.
Да, теперь по утрам на ульяновской половине было тихо, уныло, сиротливо.
Папа умер.
Аня и Саша в тюрьме.
Мама в Петербурге хлопочет за них.
Володя повернулся к Мите. Младший брат спал на спине, закинув руки за голову. В комнате, несмотря на ранний час, было серо, полутемно (под прямым углом к окну шла стена боковой пристройки), и Митино лицо в этих рассветных сумерках тоже было серым, землистым.
До появления квартирантов в этой комнате жила мама. Ей было сподручно здесь, рядом с кухней, с хозяйственной террасой, комнатой няни, столовой, кабинетом Ильи Николаевича. Мамина комната была как бы в центре всей деловой части дома. Отсюда ей было удобно следить за хозяйством, ухаживать за мужем и детьми. Сюда, в мамину комнату, как бы невольно, сами по себе сходились все нити сложного механизма их большой семьи.
После смерти Ильи Николаевича и появления квартирантов начались переезды. Дом как бы дал трещину, как бы разошелся на две половины, и они, гонимые ветром жизни, двинулись в разные стороны, как будто никогда и не существовали соединенными вместе. Из своей светелки на антресолях, в которой он прожил семь лет, Володя перебрался вниз. В общем-то на новом месте жить было можно. Но разве сравнить первый этаж со вторым? И этот тесный кусок отгороженного матерчатым пологом коридора, темного и мрачного коридора, с Володиной веселой, светлой комнаткой на антресолях, всегда залитой по утрам ярким солнечным светом! Там одна лестница чего стоит! Крутые перила и ступени сразу делают ее похожей на корабельный трап, а сама комната тогда уже становится не просто комнатой, а капитанской каютой огромного океанского фрегата, и стоит только посмотреть на висящую над ступенями карту обоих полушарий, на Индийский, Тихий или Атлантический океаны, как уже летят в окно соленые брызги, слышен скрип такелажа, бьет в борта морской ветер, гнутся мачты и реи, полощутся над головой белые паруса, и матрос-отчаюга кричит из марсовой бочки: «Зем-ля-а!»
Володя нехотя встал, потер руками глаза, зевнул, потянулся, хотел было сделать несколько упражнений, но потом раздумал и стал одеваться.
Надев ботинки, он взглянул на Митю. Брат лежал на боку с открытыми глазами и смотрел на него, но, как только Володя поднял голову, тут же закрыл глаза и притворился спящим. «Зачем он это делает? Ведь он же видел, как я заметил, что он проснулся», – подумал Володя и вздохнул. В поведении младших сестер и брата теперь было много такого, чего нельзя было ни понять, ни объяснить.
Володя вышел в коридор. Из своей комнаты выглянула няня Варвара Григорьевна, провела кончиком белого платка по щеке, всхлипнула. «Ну вот, – нахмурился Володя, – опять няня будет плакать».
Он вошел в столовую. У окна, спиной к нему, стояла Оля.
– Доброе утро, – сказал Володя. Оля не поворачивалась.
– Доброе утро, – упрямо и настойчиво повторил Володя.
Оля повернулась. Под глазами у нее были видны следы недавно высохших слез.
– Ты забыл? – тихо спросила Оля. Володя опустил голову.
– Нет, не забыл. Но я прошу тебя не плакать и не расстраивать лишний раз Маняшу.
– Хорошо, – сказала Оля.
Володя сел за стол. Оля села напротив.
– Как ты думаешь: что они сейчас делают?
– Завтракают, наверное.
– А они вместе находятся? В одной камере?
– Ну зачем ты задаешь смешные вопросы? Конечно нет. Ведь Аня же не замешана.
– Может быть, ее уже выпустили?
– Может быть.
– Помнишь, мама писала, что против Ани нет никаких улик?
– Помню.
– Ты какой-то странный сегодня, Володя. Колючий и чужой.
– Тебе это кажется.
– Нет, не кажется.
– Оля, успокойся и возьми себя в руки.
– Но ведь сегодня Сашин день рождения, Володенька! Неужели тебе не жалко его?
Оля опустила голову на руки и заплакала. Володя встал, подошел к сестре, положил руку на ее вздрагивающее плечо.
– Оля, надо держаться, надо держаться. Надо помнить о младших, надо думать о них.
Няня Варвара Григорьевна внесла самовар. Не тот, огромный и пузатый, которого когда-то хватало на всех, а маленький, двенадцатистаканный.
Оля встала, отвернулась к окну.
Няня поставила самовар на стол, высморкалась в платок, перекрестилась на иконы.
– С днем рождения, Володюшка, – сказала она и, пригорюнившись, подперла щеку пальцем, – с днем рождения раба божьего Лександра.
И посмотрев на Олину спину, махнула рукой и заплакала.
– Нянечка, Оля, перестаньте! Как вам не стыдно! Ведь есть же Маняша. Она сейчас войдет. Какой вы пример ей подаете?
– Я перестаю, Володюшка, перестаю. Совсем перестала.
– Оля!
– Сейчас, Володя, сейчас...
– А мы с ей, с Олюшкой, с самой рани сегодня Сашу-то поминали. Пришла она ко мне, бедненькая, обнялись мы и в четыре горючих ручейка и залилися.
– Почему поминали? Разве он умер? Человек просто сидит в тюрьме.
– А ты не серчай, Володюшка. Это по-нашему, по-бабьи. Тебе не понять.
– Давайте-ка, няня, чай пить. В гимназию опоздаем.
– И чаю попьем, и пирожка покушаем. Я сегодня, Володюшка, пирожок именинный испекла. И свечечки приготовила. Две дюжинки.
– Зачем же две дюжины? Ведь Саше исполнился двадцать один, а не двадцать четыре.
– А этого я, Володюшка, не понимаю. Считать-то помногу все еще не научилась. Вы уж там сами свечечки отсчитайте, сколько надо.
– Хорошо, отсчитаем.
– А я ктитору в храме и говорю: давай две дюжины, а сколько это будет – не знаю.
– Няня, давайте чай. И зовите Митю, Маняшу.
– Зову, зову. Может, сейчас пирожок-то подать?
– Нет, лучше вечером. А то сейчас все расстроятся. День пропадет.
– Как скажешь, Володюшка.
Пришел заспанный, кислый Митя. Спустилась из детской Маняша. Пушистые волосы ее были подняты вверх и завязаны большим голубым бантом.
– А мне Оля сегодня новый бант подарила, – сказала Маняша, влезая на стул.
– Очень красивый бант, – улыбнулся Володя, с грустью глядя на младшую сестру и думая о том, что в доме только одна маленькая Маняша не понимает, какая беда свалилась на них на всех.
После чая Володя, Оля и Митя сразу стали собираться в гимназию. Няня стояла в коридоре и, опять подперев щеку рукою, невесело наблюдала за ними. Маняша вертелась между старшими, мешая одеваться, и все никак не могла налюбоваться своим новым голубым байтом.
Когда Володя и Митя уходили в гимназию вдвоем, они обычно спускались с террасы прямо на Московскую и шли вверх до самой Спасской. Если с ними была Оля, они шли по саду, через маленькую калитку в заборе выходили на Покровскую и поднимались до угла Большой Саратовской, на котором стояла Мариинская женская гимназия. Здесь братья прощались с сестрой и дальше шли своим обычным путем – до угла Московской и направо, на Спасскую, а там уже до мужской гимназии рукой подать.
2
Во дворе еще было много снегу, но уже чувствовалось приближение тепла, и бревенчатые стены сараев стояли темные, запотевшие, и от них пахло старым сеном и мокрой древесиной. Володя, Оля и Митя гуськом шли через сад по узкой, просевшей в снегу тропинке: впереди самый маленький, Митя, потом Оля и сзади всех Володя. Около яблонь уже начинало понемногу подтаивать, и стволы деревьев были окольцованы небольшими черными кругами выходящей из-под снега земли.
«Зима еще не кончилась, а весна уже началась, – думал Володя, глядя на яблони. – Скорее, наоборот: по календарю уже весна, а зима еще и не собирается уходить...»
Они вышли на Покровскую и двинулись вверх. Прошли мимо своего старого дома, где когда-то, давным-давно (Маняши тогда еще и на свете не было), они в последний раз снимали квартиру, перед тем как перебраться в собственный дом на Московскую.
В одном из окон Володя заметил чье-то знакомое лицо, и тут же появилось второе, третье, четвертое... Белые и круглые, они липли друг к другу, как пятна, прижимаясь к стеклам, сплющивая носы, зевая и гримасничая, – опухшие со сна, с растрепанными волосами...
Володя почувствовал, как в груди медленно закипает жаркая волна гнева. Со дня получения известия об аресте Саши и Ани тысячу раз он уже слышал все эти обывательские разговоры у себя за спиной – вздохи, охи, ахи, шепотки, сожаления. Самые незнакомые люди, которым раньше-то и дела никакого не было до них, до Ульяновых, теперь чуть ли не ежедневно приходили в дом, нахально лезли в коридор, пялили жадно-любопытные глаза на Маняшу, на Варвару Григорьевну, словно и в них видели злодейские черты старших ульяновских детей, пытавшихся в Петербурге (слыхано ли дело? – для заросшего лопухами Симбирска это было подобно известию о всемирном потопе) убить бомбами самого царя.
Да, незнакомых людей, совершенно неожиданно и очень пристально заинтересовавшихся семейством бывшего директора народных училищ, в городе оказалось довольно много. То городовой влезает в кухню – надо ему, видите ли, посмотреть, правильно ли топятся печи. То пристав приходит – не забыл ли гимназист выпускного класса Ульянов Владимир своевременно оформить воинскую приписку. То появляется якобы из окружного суда по давно уже законченному делу утверждения в правах наследования некий странный чиновник с военной выправкой и шустрыми глазами, который не столько проверяет права наследования, сколько шарит по сторонам и прислушивается к разговорам и голосам на половине Багряновских.
К полиции Володя относился сдержанно и подчеркнуто вежливо, понимая, что повышенное внимание к их дому – неизбежное продолжение идущего в Петербурге следствия. Но со всеми добровольными соболезнователями был сух и даже иногда резок. Когда какая-нибудь сгорающая от любопытства кумушка с соседней улицы слишком долго разливалась о постигшем Ульяновых горе, Володя прищуривал глаза, бросал недвусмысленный взгляд на дверь и если и не говорил любимой Сашиной фразы «осчастливьте отсутствием», то, во всяком случае, довольно быстро давал понять словоохотливой собеседнице, что не задерживает ее больше ни минуты. И это давало соседским кумушкам основание говорить, что, мол, и средний брат ничуть не лучше «заарестованного» – такой же дерзкий и непокорливый.
Да, незнакомые всех мастей проявляли к семье бывшего действительного статского советника Ульянова весьма активный интерес, а вот знакомые, друзья дома, бывшие коллеги, сослуживцы...
Оля остановилась у крыльца Мариинской гимназии.
– Сегодня Катя Нагаткина просила зайти к ним после занятий, – сказала она и дотронулась до рукава Володиной шинели. – Ты пойдешь?
Володя посмотрел на сестру. Оля прищурилась.
– Если мы закончим раньше, я пойду прямо к Кате, – сказала Оля. – А ты приходи потом.
– А как же мы? – вмешался в разговор Митя. – Мы будем с Маняшей сидеть дома одни, без вас?
– Мы вернемся быстро, – упрямо наклонила голову Оля и поправила младшему брату воротник шинели. – А вы с Маняшей дожидайтесь нас. Пусть няня расскажет вам сказку.
– Я не хочу сказку, – дернул плечом Митя. – Я хочу, чтобы все были вместе. Маняша будет плакать.
– Ладно, не капризничай, – сказал Володя и, неопределенно кивнув Оле (то ли зайду, то ли нет – не знаю), повернул на Саратовскую.
Митя, нахохлившись, шел сзади. Около книжного магазина с двумя какими-то незнакомыми чиновниками стоял ректор духовной семинарии. «Сейчас отвернется, – подумал Володя, – сейчас отвернется, чтобы не отвечать на мой поклон».
За несколько шагов, как полагалось по гимназическому уставу, Володя снял форменную фуражку (Митя за его спиной сделал то же самое), и в ту же минуту массивная фигура ректора в тяжелой темно-фиолетовой рясе повернулась к ним спиной. «А ведь был на папиных похоронах, служил литию, – вспомнил Володя, надевая фуражку. – Неужели даже выполнение такого элементарного правила вежливости, как ответ на приветствие, может повредить этому благополучному, неуязвимому и, казалось бы, ни от кого и ни от чего не зависящему попу?»
Несколько раз он уже убеждался в этой, вроде бы внешне и не существующей инерции, которая незримо шла сюда, в Симбирск, из Петропавловской крепости. Несколько раз уже бывшие папины хорошие знакомые намеками и полунамеками пытались давать понять ему, Володе, что лично против него, Володи, они ничего не имеют, но история с братом делает невозможным сохранить к Ульяновым прежнее отношение, так как у всех у них, у бывших папиных хороших знакомых, – дети, семьи, служба, а связь с семьей, в которой вырос человек, покушавшийся на жизнь царя, не есть лучшая характеристика для государственного служащего.
Еще дважды, пока дошли до Московской, пришлось, сжимая от острого гнева кулаки, испытывать унижение. Попался навстречу знакомый предводитель дворянства из Ардатова. Приезжая в Симбирск, предводитель часто заходил к Ульяновым, а теперь, вытянув длинную шею, ардатовский знакомец прошагал мимо, делая вид, что совершенно не замечает ульяновских сыновей, которым не раз привозил в былые времена подарки и своею собственной рукой вручал их.
А товарищ председателя окружного суда Деменков – тот просто перешел на другую сторону улицы. Столкнулся лицом к лицу с Володей, фыркнул, вскинул бороду и – рысцой через мостовую. А ведь в прошлом году, когда переписывали дом с папиного имени на маму, этот самый Деменков поддерживал маму под руку, похлопывал по плечу его, Володю, гладил по голове Маняшу... И отзываются все об этом Деменкове всегда хорошо, называют его человеком добрым, справедливым, благородным... Так чего же он испугался, этот благородный человек? Какой вред ему могут принести два гимназиста, тем более что одному из них всего тринадцать лет?..
На углу пересекли Саратовскую и сразу Московскую. Напротив Вознесенского собора (руки за спину, пузо вперед) торчал, как всегда, городовой.
Все. Решено. С городовым он здороваться не будет. Дадут карцер. Ну и пусть!.. Митю оставят без обеда. Пускай привыкает. То ли еще может быть. Но надо же в конце-то концов хоть когда-нибудь дать им отпор.
Будочник спутал все карты. Заулыбавшись, он первый двинулся навстречу.
– Здравия желаю, Владимир Ильич... Как маменька себя чувствуют? Не болеют?.. Из Петербурга имеются новости?
«Наверное, вот такие же тупые, самодовольные будочники арестовывали Сашу... О, как я ненавижу их всех!»
– Так нету новостей из Петербурга?
– Нет, ничего нет.
– Да, подвел Александр Ильич, сильно подвел. Под большой удар поставил.
Володя твердо взглянул в лицо городовому.
– О каком ударе вы говорите?
Почувствовав, как сбоку к нему прислонился Митя, Володя нашел руку младшего брата, крепко сжал ее.
Городовой развел пальцами усы, приосанился, заговорил тихо, многозначительно.
– Тень брошена. На весь корень ваш. Неудобства будут чинить, препятствия... Так что аккуратно теперь надо, чтобы ни-ни...
– Что вы имеете в виду?
Будочник усмехнулся, подмигнул: сами, мол, знаете. Чего тут лишний раз говорить.
– Вы что-то путаете, – Володя выговаривал слова отчетливо и громко, – ни о каких «ни-ни» мне ничего не известно.
«Он как будто в чем-то уже подозревает меня, – лихорадочно думал Володя. – Для него что-то уже само собой подразумевается... Но что, что?»
А вслух сказал спокойно, подчеркнуто вежливо:
– Вы извините, нам с братом в гимназию надо. Боимся опоздать.
– В гимназию – оно конечно, – загудел городовой, – в гимназию надо к сроку. Чтоб порядок был. В гимназию опаздывать нельзя...
Когда повернули на Спасскую, Митя оглянулся и шепотом спросил:
– Это он из-за Саши?
– Из-за Саши.
– А он в гимназию может прийти?
– А что такое?
– У меня латынь письменная не сделана...
Володя не выдержал, улыбнулся.
– Нам на сегодня много из геометрии и славянского задали, – продолжал Митя, – так я и не успел.
И он с надеждой посмотрел на старшего брата, как бы спрашивая: сможет ли большое задание из геометрии и славянского послужить ему оправданием перед городовым за то, что он, Митя, не приготовил урока из письменной латыни, или нет?
– Очень плохо, что ты не успеваешь готовить все уроки, – строго сказал Володя, стараясь придать своему голосу выражение, которое должно быть у старшего в семье мужчины. – У вас же в этом году первый раз устные экзамены. Надеюсь, ты не забыл об этом?
– Нет, не забыл, – опустил голову Митя.
А Володя, когда подошли уже к самой гимназии, вдруг сказал:
– Уроки нам теперь, действительно, нужно готовить так, чтобы никто не мог придраться – ни директор, ни инспектор, ни городовой...
– Это из-за Саши, да? – спросил Митя. – Чтобы его не казнили?
И заплакал.
– Да, из-за Саши, – сказал Володя и вздохнул.




























