Текст книги "Факультет журналистики"
Автор книги: Валерий Осипов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 12 страниц)
– Долой Голованова! – яростно перебил ее Рафик Салахян. – Это он, бюрократ, во всем виноват!
– Садись, Павел! – сделала энергичный жест рукой Сулико Габуния. – Что ты там стоишь?
– Пахомов, ну скажи хоть что-нибудь! – сердито требовала Изольда Ткачева вопреки своему твердому правилу не волноваться и не проявлять эмоций ни при каких обстоятельствах.
– Он, может быть, не все понял головой, но зато все почувствовал сердцем! – доказывала грудным голосом взволнованная Руфа.
– Голосовать надо! – с итальянским акцентом закричал Фарид Гафуров.
– Верно, голосовать! – присоединился к Фариду Эрик Дарский.
– Пашечка, бедненький! – щебетали Инна и Жанна.
– Тише, товарищи, тише! – согнал за спину складки гимнастерки Леха Белов. – Все-таки дисциплину соблюдать требуется…
– Ты будешь голосовать или нет?! – вскочила с места, обращаясь непосредственно к Голованову и буравя его горячим, ненавидящим взглядом, Оля Костенко.
Но Тимофея не так просто было сбить с намеченной линии.
– Костенко, ты противоречишь сама себе! – громко парировал групкомсорг. – Ты же сама говорила, что мы должны сначала выслушать Пахомова и убедиться, что он сделал правильные выводы!
– Он уже сделал все выводы! Он уже все понял! – посыпалось со всех сторон. – Сколько можно одного человека воспитывать? Не тяни резину, Тимоха! Ставь второй пункт на голосование!
При слове «Тимоха» групкомсорг напружинился. Неуважительно-пренебрежительное производное «Тимоха» от многозначительно-величественного «Тимофей» тревожно коснулось головановского слуха. Это был первый сигнал о том, что собрание затянулось и аудитория проявляет признаки раздражения. Как опытный комсомольский вожак Голованов сразу же принял решение – повестку дня необходимо сворачивать.
Но из разговорчивого обычно и даже болтливого Пахома сегодня не удавалось вытащить ни одного слова.
– Пашка! – с отчаянием в голосе спросил Тимофей. – Ну, почему ты все время молчишь? Неужели тебе совершенно нечего нам сказать?
Неожиданная интонация тимофеевского голоса произвела на Пашку впечатление. И, кроме того, лучший друг не произнес надменно-официальное слово «Павел», а первый раз за все собрание назвал его привычно и доверительно – Пашкой.
– Ребята, – неловко шагнул Пахом вперед, – ребята… – В горле у Пашки застрял предательский комок. – Ребята, – повторил Пашка, и на глазах у него навернулись слезы.
Легкой тенью метнулась вниз к кафедре стройная фигурка Оли Костенко.
– Голосую! – нервно крикнула Оля, обращаясь к аудитории. – Кто за то, чтобы, объявив Пахомову строгий выговор без занесения учетную карточку, взять за него коллективную ответственность перед деканатом?
Пятая французская единым порывом, разряжающим наконец-то общую напряженную обстановку, единогласно проголосовала за предложение Оли Костенко.
И что было самое удивительное во всем этом – первым, так и не дождавшись от Пашки покаянных слов, поднял руку Голованов.
Все завершилось, казалось бы, самым благополучным образом. Групкомсорг невзирая на личные отношения с Пахомовым проявил принципиальность и настойчивость в выполнении данного ему деканатом поручения… Но для того-то и существует демократия общего комсомольского собрания, чтобы исправлять излишнюю строгость и категоричность решений администрации. Комсомольцы пятой французской, понимая всю тяжесть совершенных Пахомовым проступков, тем не менее нашли возможным дать ему еще один шанс на исправление. С педагогической точки зрения собрание поступило, безусловно, правильно, снизив Пахомову меру наказания, так как в каждом наказании главным является не сама степень кары, а результат, который (судя по состоянию Пашки) без всяких сомнений был достигнут. Пахомов понял всю глубину своей вины и то, что коллектив комсомольской группы кровно заинтересован в его судьбе. Таким образом, все получалось как нельзя лучше: порок был наказан, гуманизм проявлен, добродетель восторжествовала. Теперь можно было и расходиться, можно было заканчивать собрание, тем более что до первой лекции, то есть до звонка, который должен был возвестить о начале учебного дня, оставалось всего лишь несколько минут…
И тут в шестнадцатой аудитории факультета журналистики на комсомольском собрании произошло нечто такое, чего не мог ни угадать, ни предвидеть даже самый проницательный прорицатель в мире.
Групкомсорг пятой французской группы Тимофей Голованов – одна из наиболее положительных личностей не только на своем курсе, но, может быть, даже во всем университете: золотой медалист в школе, круглый отличник в университете, именной стипендиат, член не только курсового комсомольского бюро, но и факультетского комитета комсомола, постоянный обитатель всевозможных президиумов и досок почета – этот самый сверхположительный и даже сверхидеальный Тимофей Голованов совершил непонятный и даже в какой-то степени отрицательный поступок.
Неожиданно непоколебимый комсорг вдруг повалился на стоящий рядом с профессорской кафедрой стул и оглушительно захохотал.
Недоуменная, мертвая тишина повисла в шестнадцатой аудитории – только булькающий, радостный и в то же время совершенно нелепый тимофеевский смех плескался около грифельной доски.
Рядом с комсоргом с глупейшим видом стоял его лучший друг, пребывание которого в университете еще несколько минут назад висело почти на волоске.
А из-за полукруглых деревянных рядов круто уходящей к потолку аудитории здесь и там торчали неподвижные головы.
Приступ безудержного хохота, столь внезапно овладевший групкомсоргом Тимофеем Головановым, стал постепенно ослабевать. Очнулись от всеобщего оцепенения и участники собрания. Кто-то сделал робкое движение, кто-то перевел дыхание, кто-то испуганно спросил: «Ой, что это с ним?»
Наконец, Тимофей замолчал. Дернувшись еще несколько раз, он немалым усилием воли подавил в себе последние раскаты беспричинного смеха и, достав аккуратный белый носовой платок, вытер набежавшие на глаза слезы.
– Что с тобой? – неуверенным голосом спросила наконец Оля Костенко, находившаяся ближе всех остальных к Тимофею.
Групкомсорг продолжал вытирать носовым платком слезы.
– Что с тобой? – повторила Оля и сделала робкий шаг к Тимофею. – Что случилось?
Голованов встал со стула и спрятал платок в карман.
– Ребята, – улыбнувшись, начал Тимофей, – а ведь я ни в каком деканате не был, никто меня туда не вызывал…
В шестнадцатой аудитории снова стало тихо.
– Да-да, – продолжал Тимофей, – никто меня в деканат не вызывал, никто не говорил, что Пахомова хотят исключить…
– Как не вызывал? Как не говорил? – единым выдохом ахнула вся пятая французская.
Голованов сокрушенно покивал головой, как бы подтверждая абсолютную правдивость своих теперешних слое, опровергавших его прежнее, ложное заявление о вызове в деканат.
– И декан не предлагал тебе обсудить персональное дело Пахомова? – в ужасе спросила Оля Костенко, начиная догадываться о том, что вся пятая французская пала жертвой какого-то дьявольски хитроумного тимофеевского плана.
– Конечно, не предлагал! – радостно подтвердил Тимофей. – Разве мог бы декан предложить мне такое вопиющее нарушение комсомольской демократии?
– Так зачем же ты устроил всю эту комедию? – отшатнулась от Голованова Оля Костенко. – Зачем был нужен весь этот маскарад?
– А затем я устроил всю эту комедию, что я действительно лучший друг Пахомова! – заорал Тимофей на всю шестнадцатую аудиторию. – Затем я устроил всю эту комедию, что до сегодняшнего собрания всем вам наплевать было на Пахомова! Он погибал у вас на глазах из-за своего проклятого баскетбола, а никто из вас ни разу даже не подумал о том, что его действительно могут выгнать из университета за прогулы! Никто из вас даже не почесался, чтобы остановить этого запойного баскетболиста в его гибельном увлечении!
Пятая французская, пристыженная справедливостью предъявленных обвинений, подавленно молчала.
– Я не собирался устраивать никакого маскарада! – продолжал орать Тимофей. – Я хотел просто обсудить поведение Пахомова на собрании! Но вчера, разыскивая его, я увидел, как он играл против команды наших мастеров… Эх, ребята, если бы вы видели, как играл вчера этот негодяй против мастеров! Ведь он же талант в спорте! Ведь он почти один чуть было не обыграл и Валеру, и Федота, и Хрусталева, и Барашкина! Вы бы только послушали, что о нем говорили вчера на кафедре физкультуры! Его же называли почти гением!.. И вот тогда я подумал о том, что если Пахомова выгонят за прогулы из университета, то все мы – вся пятая французская! – будем виноваты в том, что наш факультет потерял такого замечательного спортсмена, а наша группа, – в общем-то, неплохого парня и, может быть, даже способного журналиста в будущем. Ведь он же писал когда-то стихи, этот Пахомов, подумал я вчера на кафедре физкультуры. Ведь он же окончил школу с золотой медалью… И тогда я решил, что лечить Пахомова нужно каким-то очень сильным средством – таким же сильным, как и его страсть к баскетболу. И я придумал всю эту историю с персональным делом, исключением и вызовом к декану. Я сознательно пошел на это, чтобы как следует дать Пахомову по мозгам, чтобы встряхнуть его! – А теперь можете судить меня, теперь можете назначать мое персональное дело – я заранее согласен на любое наказание…
Пятая французская молчала. Пожалуй, еще ни разу за все три с половиной года, проведенных вместе в университете, никому из группы не приходилось испытывать столько разнообразных и противоречивых чувств одновременно. Тот перепад высот (от грозного «немедленно исключить» до ходатайства «об оставлении»), который ощутил в середине собрания Павел Пахомов, теперь, в конце собрания, переживала вся группа. Слишком большой контраст был в поведении и манере говорить начинавшего собрание Тимофея Голованова– и Тимофея Голованова, завершающего грозное судилище над криминальной и теперь уже совершенно легендарной личностью студента Пахомова.
Умом, конечно, все понимали, что на такую сложную и даже опасную авантюру (с точки зрения своего авторитета групкомсорга) Тимофей мог пойти действительно только из чувства большого товарищества. Инспирируя мнение деканата и даже самого декана, Голованов рисковал очень многим, но, как говорится, чего не сделаешь для лучшего друга.
А вот сердцем принять столь сложный замысел Тимофея Голованова, удавшийся, кстати сказать, почти на сто процентов, сердцем принять эту многоходовую «педагогическую» комбинацию было, конечно, трудно.
И поэтому пятая французская напряженно молчала.
– Ребята, – как всегда, первой овладела своим настроением Оля Костенко и обратилась сразу ко всей аудитории. – Ребята, у меня есть два предложения, голосовать за которые, наверное, можно одновременно. Первое: объявить комсоргу нашей группы Тимофею Голованову устный выговор за дезориентацию комсомольского собрания. И второе: объявить комсоргу нашей группы Тимофею Голованову благодарность…
– За что? – хищно крикнула с места Галка Хаузнер.
– За что? – задумалась Оля. – Пожалуй, я сейчас не смогу дать точную формулировку этому предложению… Может быть, за то, что после сегодняшнего дня Тимофея действительно можно уверенно считать самым лучшим другом Паши Пахомова…
– Голосуй, Ольга! – хором рявкнули из последнего ряда Боб Чудаков и Эрик Дарский. – Время идет!
– Кто за эти предложения? – улыбнулась Оля Костенко. – Повторяю: голосовать можно одновременно…
И снова шестнадцать рук взметнулось над полукруглыми, круто уходящими к потолку деревянными рядами аудитории.
И почти одновременно в коридоре зазвенел звонок, возвещавший о начале очередного учебного дня как на самом факультете журналистики, так и во всем Московском государственном университете имени Ломоносова.
2
Великое и бесконечное движение многочисленных университетских «народов» можно было наблюдать на углу Моховой улицы и улицы Герцена каждый день в девять часов утра в те самые времена, о которых рассказывает наше повествование. Знаменитый студенческий перекресток в самом центре Москвы, напротив Манежа, разделявший два главных корпуса старых зданий университета, в буквальном смысле этого слова кишел представителями всех областей знания.
Река молодости, жаждущей познать мир – его прошлое, настоящее и будущее – во всех многочисленных проявлениях, плескалась своими беспокойными волнами в девять часов утра у стен университета оживленно, задиристо и весело и растекалась говорливыми ручейками по факультетам и этажам, по лекционным залам и научным кабинетам, по библиотекам и аудиториям.
В потоке «гуманитариев» (юристов, философов, историков, экономистов, филологов), шагавших по устоявшейся традиции в начале каждого учебного дня в сторону больших аудиторий в том самом здании, перед которым с бронзовым свитком в руках задумчиво стоял Михаил Васильевич Ломоносов, – в этом самом потоке «гуманитариев» плыл и маленький кораблик пятой французской группы, на борту которого всего лишь несколько минут назад произошли едва ли не самые серьезные события за всю трехлетнюю историю ее существования.
Закончив свое бурное комсомольское собрание, пятая французская торопилась теперь к шестьдесят шестой аудитории – третьей по вели-. чине гуманитарной аудитории университета, где должна была начаться общая для всего четвертого курса факультета журналистики лекция по всеобъемлющему, многолетнему и не имевшему, казалось, ни начала, ни конца почти энциклопедическому курсу, носившему неопределенное и замысловатое название – «Теория и практика периодической печати». Технический секретарь факультета журналистики Глафира Петровна сокращенно обозначала эту громоздкую научную дисциплину в расписании занятий, огромной бумажной простыней висевшем на дверях деканата, всего лишь пятью буквами: «тр. и пр.», то есть «теория и практика». Студенты же факультета мгновенно переделали это «тр. и пр.» в живописное сочетание из двух слов – «тыр-пыр», каковым словосочетанием и назывался чаще всего этот курс – один из главных предметов, изучаемых на факультете журналистики, – во всех студенческих, а иногда даже и преподавательских разговорах.
Влившись в шестьдесят шестую аудиторию, пятая французская тут же потеряла свои строгие очертания и мгновенно растворилась среди четырех остальных языковых групп курса – трех английских и одной немецкой. Всем «французам», особенно женской половине группы, естественно, не терпелось поскорее поведать о своем необычном комсомольском собрании тем однокурсникам, «англичанам» и «немцам», которые ничего еще об этом не знали.
Шум и гул, характерные для каждой студенческой аудитории перед началом лекции (движение стульев, скрип столов, пересаживания с места на место, торопливые разговоры и перешептывания: «Дай карандаш», «Одолжи тетрадь», «Будешь в «морской бой» а?»), постепенно прекратились, когда в шестьдесят шестую медленно вошел лектор по «тыр-пыр» – низенький коренастый, краснолицый и весьма пожилой крепыш в зеленом полувоенном френче, такого же зеленого цвета галифе и в ярко начищенных хромовых сапогах.
Это был доцент кафедры теории и практики периодической печати Эдуард Феофилович Купцов. Взойдя на кафедру и внимательно оглядевшись, доцент Купцов громко высморкался, разложил перед собой листки конспекта очередной лекции и, придав своему кумачовому лицу по возможности научное выражение, углубился в публичное исполнение конспекта.
В своей лекторской манере доцент Купцов старался в основном не прибегать к старомодным приемам древнегреческого красноречия. Находясь на трибуне, он никогда не использовал и повадок римских ораторов (скажем, забытого теперь уже всеми Цицерона), не вскидывал гордо вверх подбородок, не разводил картинно руками, не играл модуляциями голоса. Спокойно и ровно он аккуратно прочитывал сверху донизу каждый листок конспекта, потом, послюнявив палец, переворачивал прочитанное и начинал читать следующий лист.
Надо сказать, что и в жизни Эдуард Феофилович был так же прост, как и на лекторской кафедре. Представляясь, например, кому-либо, он стремился предельно облегчить для собеседника выговаривание своего сложного имени и называл себя не «Эдуардом», а с присущим ему произношением «Одувардом», за что и получил на факультете свое прозвище.
Простоту нравов в житейском обиходе доцент Купцов пытался перенести и в сферу науки. Будучи узким специалистом в области дореволюционной периодической печати, Одувард сосредоточил свои исследовательские интересы главным образом на теоретических проблемах таких изданий, которые были выпущены в свет наименьшим количеством номеров – тремя, двумя, а то и вовсе одним. В итоге, будучи пожалован кандидатской степенью, он как бы навсегда утолил в себе жажду познания и целиком переключился на педагогическую деятельность, неутомимо сея в течение многих лет зерна знаний в умах будущих журналистов, причем тематически круг своих лекций после «остепенения» он значительно расширил: в публичные чтения Одуварда теперь вплетались леденящие душу истории из современной буржуазной печати.
Иногда, извлекая из своего конспекта неопровержимые факты, проливающие особо яркий свет на продажность буржуазной прессы, доцент Купцов с отвращением отбрасывал от себя листы конспекта и, горестно зажмурившись, проникновенно шептал аудитории:
– Не могу дальше читать – противно!
И это была чистая правда. Лицо Одуварда искажала гримаса такого отвращения, что уголки его губ горько изгибались.
…Пашка Пахомов сидел на лекции по «тыр-пыр» рядом с Тимофеем Головановым. После столь неожиданно закончившегося комсомольского собрания Пашка, не отдавая себе отчета в своем поведении, почему-то ни на шаг не отходил от Тимофея. Он молча шел рядом с ним через улицу Герцена, молча поднимался по ступеням парадной университетской лестницы в шестьдесят шестую аудиторию, молча сел рядом за один стол.
Молчал и Тимофей. Он озабоченно достал из своей делегатской папки толстую тетрадь с лекциями по «тыр-пыр» и аккуратно записал названную Феофилычем тему сегодняшней лекции. Пашка, неосознанно подчиняясь все тому же своему состоянию, ни на шаг не отпускавшему его от Тимофея, тоже достал несколько смятых листков бумаги, случайно оказавшихся у него, нашел в кармане огрызок карандаша и, нахмурившись, уставился на Одуварда.
С Феофилычем студент Пахомов был довольно близко знаком по многочисленным индивидуальным встречам на экзаменах и зачетах. И надо откровенно сказать, что обоюдной радости от этих встреч ни Пашка, ни Феофилыч, разумеется, ни разу не испытали. Студент Пахомов, как всегда, нес какую-то чепуху, доцент интересовался знанием первоисточников, студент Пахомов, в свою очередь, нагло требовал вопросов на сообразительность, после чего Феофилыч регулярно заворачивал Пашку на пересдачу, и в результате «тыр-пыр» приходилось сдавать с двух, а то и с трех заходов. Именно поэтому, впервые попав за многие месяцы на «одувардовскую» лекцию, студент Пахомов смотрел на доцента Купцова не только хмуро, но и даже отчасти враждебно. И только присутствие рядом Тимофея Голованова – память о необычной концовке комсомольского собрания гвоздем сидела в Пашкиной голове – заставляло студента Пахомова, имитируя запись лекции, водить карандашом по бумаге.
Глядя на Одуварда, Пашка вспомнил, как однажды во время третьего захода на экзамен, потеряв всякую надежду получить у принципиального Феофилыча спасительную тройку, прибегнул к запрещенному приему. Замогильным, трагическим голосом Пашка доверительно поведал доценту о том, что дедушка у него, у студента Пахомова, был почти профессиональным революционером, а ему, студенту Пахомову, приходится, мол, теперь так мучиться на экзаменах – за что же тогда боролся дедушка? – и сообщение это настолько растрогало Одуварда, что он в конце концов выставил Пашке необходимую тройку.
…Следующей после «тыр-пыр» была лекция па истории русской журналистики XIX века. И читал ее профессор Эраст Павлович Метельский – величайший либерал всех времен и народов, один из самых снисходительных экзаменаторов на белом свете, получивший от студентов за это благородное качество прозвище Друг Человечества Эраст.
Упругой рысцой взбежав на кафедру, профессор Метельский небрежным движением руки отбросил назад длинные волосы, расправил красивую бороду и улыбнулся. Улыбка эта была хорошо знакома всему четвертому курсу. Обычно с нее начиналась каждая лекция и все экзамены. «Ну-с, милостивый государь, – улыбнувшись, начинал экзаменовать очередного студента Эраст Павлович, – на какую отметку изволите претендовать? Тройка, я думаю, вам обеспечена заранее. Не хотите ли попробовать получить четверку, а может быть, даже и пятерку, а?»
Двоек Друг Человечества принципиально не ставил никогда. Ни разу не отправил он ни одного студента и на переэкзаменовку. Предельно гуманная формулировка – «тройка вам обеспечена заранее» – открывала как бы второе дыхание у экзаменующихся, и большинство студентов факультета всегда получали у профессора Метельского пятерки, (Даже студент Пахомов ухитрился сдать однажды Эрасту Павловичу его предмет на четверку.)
Читал свой курс Друг Человечества Эраст легко и непринужденно. Удерживая в памяти огромное количество сведений, фамилий, фактов и аналогий, профессор Метельский никогда не пользовался никакими предварительными записями и строил все свои лекции как увлекательные исторические новеллы с лихо закрученным и почти детективным сюжетом. На лекторской кафедре он чувствовал себя будто рыба в воде, а вернее сказать, – как птица в полете.
Обязательный темный костюм в светлую полоску подчеркивал сухощавость и стройность его фигуры и в сочетании с общей горделивой осанкой придавал иногда Эрасту Павловичу вид традиционно-обобщенного английского лорда, но беспокойный жизнерадостный нрав и неиссякаемое веселье, не покидавшее его ни на одну минуту, дополняли образ профессора Метельского чертами французского парламентария конца прошлого века, завзятого говоруна и острослова, поклонника изящной и тонкой мысли, любителя витиеватой и афористичной галльской фразы, знатока живописи и музыки, ценителя женщин, цветов, редких вин и всех прочих земных человеческих удовольствий.
Несмотря на такой интернациональный и будто бы несколько старомодный внешний облик, Друг Человечества Эраст был в то же время очень современным и практичным деятелем науки, одним из лучших университетских профессоров. В кругах начальства из Министерства высшего образования он слыл дипломатом и постоянно участвовал во всевозможных международных симпозиумах и конференциях. Поговаривали даже о том, что Метельского за импозантность и дружелюбную обаятельность прочат в проректоры университета, но разговоры эти ходили пока только на уровне слухов и предположений.
Но главным в характере Эраста Павловича была, конечно, не импозантность, а величайшая, не знающая никаких границ преданность своему предмету. Русскую журналистику XIX века профессор Метельский знал вдоль и поперек. Осведомленность его в делах российских газет и журналов этого периода была настолько всеобъемлющей, что практически не поддавалась никакому учету и соизмерению. Друг Человечества Эраст знал буквально все о каждой русской газете и каждом журнале.
Свободно оперируя датами, цифрами, фактами, играючи перечисляя фамилии десятков литераторов, очеркистов, фельетонистов, репортеров и хроникеров, Эраст Павлович нередко заставлял своих слушателей подолгу сидеть в абсолютной тишине, не шелохнувшись, пока он рисовал перед ними картины быта и нравов обеих русских столиц и необозримой российской провинции – по судебным отчетам, полицейским хроникам, уголовным очеркам, криминальным заметкам, скандальным фельетонам, необычным происшествиям и детективным корреспонденциям с мест пожаров, грабежей и наводнений, опубликованным в разные времена в русских газетах и журналах прошлого столетия.
Иногда, самозабвенно погрузившись в этот «океан» житейских, политических, нравственных, коммерческих, придворных, дворянских, уездных, губернских, купеческих, церковных, помещичьих, крестьянских и иных подробностей, захваченный и увлекаемый потоком (а точнее сказать, «потопом») исторической информации, неудержимо хлещущей из всех закоулков его памяти, Друг Человечества Эраст независимо от своих намерений и желаний никак не мог остановиться.
В таких случаях Эрасту Павловичу приходилось производить над собой чисто физическое усилие: он поднимал к своему раскрасневшемуся лицу белоснежные манжеты и, коротко хохотнув, как говорится, наступал на горло собственной песне. И только таким решительным приемом ему удавалось потушить пожар бушевавших в его голове фактов.
Приступы подобного рода «недержания» информации случались с профессором Метельским не часто (их замечали очень немногие, в основном именные стипендиаты и отличники).
Основной же студенческой массе взрывы исторической эрудиции Друга Человечества шли только на пользу, так как, во-первых, рождали потребность в личном ознакомлении с газетами и журналами ушедшего века, а во-вторых, придавали огромный вес и романтический ореол их будущей журналистской профессии как одной из главных форм летописи истории.
В отличие от собственной лекторской манеры (подробности и частности быта и. нравов) исследовательскую деятельность – докторскую диссертацию – Метельский посвятил генеральному процессу развития русской журналистики девятнадцатого века: журнальной тактике великих революционных демократов Белинского, Добролюбова и Чернышевского. О, редакционную практику и политику этих гигантов русской журналистики Эраст Павлович изучил и знал в совершенстве) Со скрупулезной точностью, с микроскопическим вниманием, с хирургической пристальностью почтительно препарировал а течение многих лет будущий доктор наук Метельский журнальные судьбы титанов передовой демократической печати России. И поэтому докторская его диссертация, по сути дела, стала одним из первых образцов рождающейся новой науки – науки о журналистике, возникшей на стыке таких солидных дисциплин, как история, филология, литературоведение, философия, текстология, лингвистика и т. д.
Возникновение этой науки было насущной потребностью времени.
Нужно было выявить и научно обосновать сложившиеся функции и проблемы журналистики. И здесь фигура профессора Метельского явилась как бы ответом на запрос жизни. Соединив в своей многогранной личности разноплановые качества и способности, будучи от природы эдаким многоборцем-гуманитарием (что и соответствовало, очевидно, самой природе журналистики), Эраст Павлович как бы органично заполнил рождающейся вместе с его диссертацией новой наукой о журналистике место среди остальных, потеснившихся научных дисциплин в храме человеческих знаний.
Обычно лекций Эраста Павловича никто не записывал (их было и невозможно записывать). Метельского только слушали. Причем никто из слушателей не старался ничего запоминать из лекций Друга Человечества. Метельского слушали, как слушают оперного певца – важны не слова, которые произносит артист, а музыка, мелодия, модуляции голоса. Важно не «что», а «как» поет певец. И профессор Эраст Павлович Метельский вел свою партию с лекторской кафедры широко, красиво, размашисто. Он исполнял перед сидевшими в аудитории юношами и девушками гимн журналистике (и каждый раз на новые слова и с новыми интонациями). Он воздавал хвалу могучему языку своего предмета, он необыкновенно возвышал перед студентами их будущую профессию.
И наградой за это была оперная тишина в аудитории – десятки юных лиц неподвижно были устремлены к лекторской кафедре, над которой «сверкал» голос профессора и летали его белоснежные манжеты.
…Пашка Пахомов, как и на предыдущей лекции, опять сидел рядом с Тимофеем Головановым. Жертва, на которую пошел ради него на комсомольском собрании Тимофей, не выходила из Пашкиной головы. Шутка ли – Тимофей намеренно обманул собрание, взял на себя смелость выдумать историю вызова в деканат, он сознательно пошел, на то, чтобы после разоблачения выдумки – а разоблачения этого не могло не произойти – получить хоть и устный, но все-таки выговор… И это сделал Тимофей – безупречный групкомсорг Голованов, именной стипендиат и круглый отличник.
И ради чего (вернее, ради кого) сделал он все это? Ради него, Пашки Пахомова, отъявленного прогульщика. Тимофей пожертвовал собой, своей репутацией, чтобы предотвратить реальный вызов Пашки в деканат, который на самом деле мог бы случиться, если бы Пашка еще несколько дней резвился в «хиве» на кафедре физкультуры и спорта.
Да, Тимофей поступил как настоящий друг, и от навязчивых мыслей об этом Пашка не мог отделаться никак, плохо соображая, что происходит вокруг него, хотя и прислушиваясь автоматически к словам Друга Человечества Эраста.
– …но эта сторона творческой манеры Салтыкова-Щедрина как публициста до сих пор еще остается непростительно мало изученной, – обличал между тем с кафедры неведомых оппонентов профессор Метельский, завершая ранее сформулированную мысль, начало которой Пашка Пахомов, занятый думами о поступке Тимофея, прослушал. – А между тем сам Щедрин высоко ценил присутствие в материалах журнальной полемики некоего незримого будто бы, но совершенно очевидного народного сатирического элемента.
Друг Человечества Эраст выхватил из внутреннего кармана полосатого пиджака три твердых бумажных прямоугольника и ловко, как старый опытный картежник, веером распустил их у себя в руке.
– Вот, например, как Щедрин модифицирует содержание и обновляет структуру известного изречения «Лучше синица в руках, чем журавль в небе». Вот, пожалуйста: в старину градоначальники именно так и поступали. Прослышит, бывало, генерал, что в вверенном ему крае происходит неблагополучие, и тут же издает циркуляр – дошло, мол, до моего сведения, чтоб этого не было!.. И разом все в губернии делается тихо. А почему? А потому, что в старину о журавлях не разговаривали, а прямо указывали на синицу. Зато уж если потребовал генерал синицу, то хоть тресни, а подай, а не подал – умри!!
Эраст Павлович коротко хохотнул и жестом банкомета сбросил первый прямоугольник на кафедру.
– А вот второй пример – «Знай, сверчок, свой шесток». Щедрин рассуждает: кажется, что может быть распространенней этого правила, а вот поди же ты… Во-первых, нет точного определения обязанностей сверчка-человека, и поэтому каждый мнит себя сверчком особенным, а иной даже сверчком-орлом. Во-вторых, такою же неопределенностью страдает и понятие о шестке, так что всегда есть опасность впасть в ошибку и неумышленно занять шесток рангом повыше. А отсюда – вечное и безобразное препирательство, возникающее каждый раз, как только заходит речь об обращении сверчка к его натуральному шестку.