Текст книги "Методика обучения сольному пению"
Автор книги: Валерий Петрухин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 13 страниц)
Глава девятая
За все то время, что я был дома, Тоню так и не увидел. Несколько раз, катаясь на лыжах, проезжал мимо дома Нилиных, но не решился, вот так, запросто зайти к ним. Странные мысли пугали меня: казалось, что Тоня сейчас уже не та, которую я знал раньше; боялся, что невольно буду напоминать ей о прошлом и это будет для нее болезненно; думал о том, что сейчас она, вероятно, ощущает себя несчастной, а тут еще я ввалюсь с самодовольной рожей… Я замедлял ход, бросал взгляд на окна – но они были наглухо зашторены. На крыльце плотным слоем лежал снег, в нем терялись следы чьих-то ног, и тропинку почему-то никто не расчищал…
Давно я не помнил такой метельной зимы. Ведь впереди еще февраль, а снегу наметено, насыпано, навалено по самые крыши. Я то и дело разгребал лопатой около дома пышные сугробы. По дороге ползал неповоротливо бульдозер, сзади него толпились машины, возбужденно перекликаясь сигналами.
Отец в эти дни вел себя благоразумно, с матерью помирился. Бабушке привалило забот: через два дома от нас жила ее сестра баба Лиза, подвижная лихая старушка, чуть постарше нашей бабушки. Муж у нее давно умер, лет пятнадцать она жила одна, ничего обвыкла, приходила часто к нам, летом ездила к своим многочисленным сыновьям. Но вот нежданно-негаданно случилось несчастье: стала заговариваться. Бабушка и ее сестры, жившие на другом конце деревни, всполошились: класть ее в больницу или нет? Врачи говорили, как выражалась бабушка, что надо «л о жить», но сестры почему-то заартачились, дали телеграмму старшему сыну бабы Лизы, ждали его приезда и теперь по очереди дежурили около нее. Командный пункт был у них в нашем доме. Ведь баба Лиза временами приходила в себя, и как-то неудобно было при ней вести разговоры о ее дальнейшей судьбе. Любопытно было смотреть на их «советы в Филях».
Самая старшая из них – баба Валя, похожая на ведунью: маленького росточка, сгорбленная почти в вопросительный знак, с суровым личиком и глазами-буравчиками – всегда была не согласна с тем, что говорили сестры: баба Фрося – величавая, добродушная с толстыми губами и таким же носом, и баба Глаша – живая, шустрая, как вьюн, с ласковым голосом и удивительно красивым монашеским лицом, на нем горели черным цветом почти не выцветшие за семьдесят пять лет глаза.
– Что вы удумали, старые? – грозно поднимала вверх свои кулачки, махонькие, как плоды яблони-дичка, баба Валя. – Да на кой ляд мы отправим Лизу невесть куда, за тыщу километров от родного дома? Прям нужна она Кольке! Только и будет там лишней. А ведь за ней глаз да глаз нужен… Нет уж, старые, давайте мы ее здеся оставим. Здеся появилася на свет божий, здеся и душу Богу отдаст. В родных местах и умирать-то спокойнее, душевнее…
– Да об чем говорить-то, об чем? – тут же начинала кипятиться баба Глаша, перебирая руками какой-нибудь предмет, оказавшийся поблизости. – Это уж куда бы ни шло, если б она просто заболела. А теперича она куда с размягчением мозгов? Как она жить-то одна будет? У нас своих хлопот по шейку, али кто согласится с ней проживать? Можа, ты, Валентинушка, к ней переселишься, почитай, внуков-то у тебя не так уж и густо… Тогда и Колюну облегчение выйдет. Так как, согласная? А, не согласная, и так уж вижу. Так что же делать будем, вот так ноги таскать: туда-сюда, к Лизе, потом опрометью домой, потом опять к ней, так, что ли, весь свой остаточек?
Баба Валя сняла с головы черный платок, поправила гребенку в седых волосах, но сдаваться не собиралась:
– А ты, Глаша, вспомни-ка, каков Колька по молодости-то был? Характер бесшабашный, без царя в голове, мать-то никогда не слушал. Да пропадет у него Лиза, в этом я ничуть не сумлеваюсь. Некому будет за ней догляд учинить, вот сердцем чую…
– Много чего ты сердцем чуешь, – вступала в перепалку баба Фрося, слова у нее были словно теплые на ощупь, круглые, как оладышки. – Ты еще лет десять назад вещала, что смертушка за тобой приходила, а вон скоко прожила, да и дай Бог еще пожить…
Баба Валя снова помахала своими грозными кулачками и выразилась в том духе, что, мол, не гневи Бога, он и без нас знает наши сроки…
Баба Фрося продолжала говорить, ее толстый нос добродушно висел над верхней губой, и было во всем ее облике что-то древнерусское, спокойно-незыблемое, утверждающе-величавое, и обе бабки притихли, слушая свою сестру.
– Кто знает, каков сейчас Колька…. Приезжал же он, видели же его – вроде ничего, остепенился. Работает, уважают его… Ишь чего вспомнила, когда молодцем был! А ты-ка вспомни, что твои детки выкомаривали, когда у них усы пробивались? Колька-то из всей Лизиной ребятни – самый простой, остальные, вишь, какими начальниками сделались, что нам даже боязно им письмецо написать… А Колька – он ничего, сердце у него есть, и мать он теперича почитает. Вспомни-ка, кто из остальных сюда чаще его заглядывал? Да, почитай, никто.
– Ну, Колька ладно, а вот на кой ляд спонадобится его жене да деткам бабка полоумная? – все-таки вставила язвительно баба Валя.
– Ну а что они – не люди, что ли? – после некоторого молчания нашлась баба Фрося.
– Ой, не говори так, – тихо заметила баба Глаша. – Прошли те времена, когда родителей остерегались да шибко боялись. Время другое стало, ой другое. Из дома, родного дома дети своих матерей выгоняют – вот до чего дожили! Намедни про это в «Сельской жизни» было напечатано, мне Сонюшка моя читала….
И она стала пересказывать печальную историю о том, как сын выгнал мать из дома, который она переписала на его семью, та поехала к дочери, а ее даже на порог не пустили…
Сестры пригорюнились, молча вздыхали в наиболее драматических местах («…и вот стоит она под холодным дождем и мечтает только об одном: чтобы Бог ее сей момент к себе забрал»)…
Я сидел на бабушкиной кровати (сама она в это время была у бабы Лизы) и, отложив книгу в сторону, с удовольствием прислушивался к их разговору. Бабушка не раз рассказывала мне о том, что, когда я был маленьким, любил всех без разбору кусать. Но как только меня брала на руки какая-нибудь старушка – я становился смирным, как ягненок. Подрастая, я стал понимать, отчего так выходило. Мне казалось, что все бабушки – это отдушина для детей: они не проповедуют, не читают морали, они просто любят. Я думал, что они знают обо всем на свете, поэтому живут так открыто. Если б не присутствие бабушки в нашей семье – не знаю, как бы мать и отец находили общий язык. Бабушка была как бы той вечной основой, которую нельзя ничем поколебать, которая расставляла все на свои места, когда обстановка во взаимоотношениях родителей накалялась. Она всем своим видом словно говорила: ругайтесь не ругайтесь, ссорьтесь не ссорьтесь, обижайтесь не обижайтесь, но человек человека любит и это – навсегда. И поэтому какой-то недетский восторг, благостное умиление наполняли мою душу, когда в пасхальный теплый весенний день я видел из сада, как старушки черными бабочками текут на деревенское кладбище, чтобы помянуть всех, кого они жалели.
Невольно вспоминалось… В нашу деревню как-то забрел старый печник, перекладывал он печку у наших соседей. Вечером я пошел за бабушкой, что-то ее долго не было. И увидел такую картину: печник сидел на низенькой скамеечке перед старушками, которых было человек десять. Он играл на гармони и пел, а старушки, в том числе и моя бабушка, плакали. Я вначале замер, пораженный: почему они плачут? Но вслушался в слова песни, или молитвы, не знаю, как правильно, и все понял: печник – хроменький старичок с прозрачным лицом и белесыми волосами – пел о страданиях Иисуса Христа. Он пел и сам плакал вместе со всеми. У меня тогда почему-то тоже защипало в носу, и я выскочил из дома… А потом вышла бабушка, вся просветленная, нежная, мягкая, говорила про печника, что он – баптист… Так мне это словечко и врезалось тогда в сознание. Конечно, я скоро забыл про этот случай, но сейчас, вспоминая, подумал о том, что их слезы – это своего рода единственный протест против несправедливости мира, на который они способны. Но разве кто из нас знает цену человеческим слезам?..
Выслушав житейский рассказ, бабки немного помолчали, оставив на некоторое время в покое судьбу своей несчастной сестры, и обратили вдруг внимание на меня.
– Ты все книжки читаешь, – с оттенком неодобрения заметила баба Глаша. – Голову-то задуришь одними книжками… от них тоже роздых требуется. Шел бы на улицу, погулял… Снежка-то сегодня нет, солнышко выглянуло.
– Да я уж нагулялся, баб Глаш, – сказал я, невольно улыбнувшись ее наставлениям. – На лыжах сегодня в лес ходил.
– А ты поспи теперь чуток, – заметила баба Валя. – Мы, балаболки, тарахтим… Счас разойдемся. А ты вправду поспи – хороший сон ой как пригож, всякие дурные мысли прогоняет, голову прочищает. Об этом и в «Здоровье» писано… Скоро опять учиться?
– Куда же денешься, – ответил я неторопливо и рассудительно, любил с ними говорить на простые понятные темы, как о чем-то сложном и непростом – бабкам это доставляло большое удовольствие, – без учебы сейчас нельзя. Пять лет придется учиться, а потом, наверное, других учить. А чтобы других учить, надо ведь много знать.
– Это ты говоришь сущую правду, – сказала баба Фрося, смахивая крошки со стола себе в ладонь, потом отправила их в рот. – Мой-то внучок ведь тоже, глядя на тебя, собирается в город ехать, тоже поступать… Но все с умом делать-то надо. Береженого Бог бережет. Успеешь в жизни-то и книг начитаться и навлюбляться досыта…
Я только поддакивал бабкам, и было в этом поддакивании, в этом согласии со всем, что они говорили, – бесхитростно, прямо и по-детски наивно, – что-то радостное, необходимое для моей души, словно выслушивал я опытного, всезнающего врача… Да и озадаченные неспокойные лица бабок как-то потихоньку просветлели, разгладились.
Мы пробеседовали около получаса, потом пришла моя бабушка, на смену ей заступила баба Фрося, остальные разошлись по домам.
Я вышел вместе с ними, чтобы их немного проводить, – и уже пелена серых облаков глухо шевелилась над нами, пережевывая где-то в своей ненасытной утробе только что проглоченное солнце, издали наползала еще более темная хмарь, появился скользкий ветер, который весь день где-то отсиживался, он перетряхивал невидимые, но злые точки крупы… Бабки не выпустили меня далеко, замахали сердито руками; я смирился, стоя около дома, наблюдал, как разбредаются они в разные стороны, устало переставляя свои больные, натруженные ноги.
Разговор с ними повернул мои мысли в прошлое; перед глазами маячил такой чужой в однотонном фоне зимы багровый свет дома Нилиных, и воспоминания потекли по определенному руслу.
Я учился, наверное, классе во втором или третьем, когда Тоня по моей просьбе стащила у отца несколько сигарет; я задымил, как взрослый, а потом мне стало плохо, стало рвать; и, перепугавшись, она позвала отца, который возился на огороде; дядя Вася, здоровый и краснощекий (за глаза его иногда шутливо называли Арбузом), отнес меня на руках домой… Да, я помню то чувство, когда, лежа на сильных руках, смотрел в небо, и оно мне казалось противным и горьким. И с благодарностью думал о дяде Васе: даже уши не накрутил. А еще раз я утащил у них котенка с какой-то совершенно странной рыжевато-черной окраской – он показался мне маленьким тигренком, и я надумал заняться его дрессировкой. Тоня долго упрашивала вернуть котенка, кроме нее, никто не знал, что он находится у меня. Но я, зная, что она никогда «не донесет» отцу или матери, заартачился и не отдал. Вскоре я, конечно же, охладел к Тигренку, и он куда-то исчез… А в седьмом классе я уже был влюблен, по-ребячески, безоглядно. Небольшой компанией играли в волейбол, протянув бельевую веревку между двумя телеграфными столбами, у Тони была забинтована щиколотка правой ноги, и я никак не мог сосредоточиться, косился то и дело на свежий чистый бинт, и в моем сердце плескалась возвышенная романтическая нежность к ее бедной пораненной ножке…
«Какая нелепость! – сказал я себе. – Почему этим туманным картинам я рад, нарочно вызываю их, а вот то, что связано с Катей, гоню прочь, не хочу, не желаю, чтобы сейчас они вторгались в мое сердце? Я знаю только одно: стоит только допустить, чтобы в мое сознание прорвалось хоть одно воспоминание-ощущение скользкого вкуса ее соленых, неутомимых губ или разреженного воздуха от ее порхающей руки, как плотина спокойствия будет разрушена бурлящим крутящимся потоком чадных, горячечных, бредовых полувидений, полуфантазий… Как только я начинаю думать о Кате – вмиг открывается гигантская воронка моего воображения, и я с ледяным сладким ужасом лечу туда… Потом глухое раздражение, слепая тоска охватывает всего меня, и я начинаю слоняться из угла в угол, не находя себе места…»
Уже угрюмо надвигалась ночь, добавив черноты в мрачный облик неба и придав ветерку чересчур назойливый характер. И было в этом моем одиночестве среди этой неприветливой снежной замяти что-то отравленное для сердца. Я, недолго думая, пошел прочь от дома, неторопливо миновал Нилиных, у которых сквозь занавески сочился свет, спустился по тропинке, неряшливо протоптанной в глубоком снегу, к пустому, вызывающему оторопь на сердце, пространству реки. Многодневный снегопад скрыл все отличительные черты хоккейной площадки, пугающе забыто торчали лишь перекладины ворот, спаянные из железных труб – здесь когда-то и я гонял шайбу. Ветер чувствовал себя полным хозяином, с ненавистью нападал на меня, мечтал напугать до полусмерти, засыпая мои следы, неуверенную тропку – кто по ней спускался сюда?
Я назло рассвирепевшему ветру продолжал стоять на берегу, изредка посматривая вверх, на гору, на которой стояли дома, в них жили люди. В этот вечер деревня словно вымерла, закоченела, дома тускло светили ослепшими глазами-окнами, прижавшись к земле, подставив беззащитные спины начинающей разыгрываться пурге… Как жалок и мал человек перед угрюмо-величавой безрассудной силой вечного круговорота существования! Многие сейчас ужинают, пьют чай или в мягкой истоме расслабленности смотрят в тепле телевизор, никто не знает о том, что один из них, Антон Анохин, стоит у реки, под горою, и, отворачиваясь от косого снега, бьющегося в лихорадочных судорогах, думает обо всех них… С обостренной необходимостью хочет найти какой-то мировой закон, по которому каждый бы из людей нес ответственность за другого, что бы с нами ни происходило. Можно ли найти полную гармонию в этом мире? Можно или нет? Ничего нельзя понять в том полузадушенном стоне, который издает бродячий ветер…
«Как я хочу, чтобы такая гармония была в моем сердце! – думал я. – Чтобы не трепетало оно ежесекундно, как последний осенний лист, чувствующий, что в любой момент его может оторвать от родной ветки и унести в неизвестность, где он сгинет… А чтобы зеленело оно рядом с другими, наливалось солнечным светом и радостно, и освобожденью тянулось вверх, к чистому и ясному небу…»
Долго я еще стоял в грустном раздумье, вглядываясь безразлично в снежные бугристые массы, погребшие под собой шум и плеск счастливых синих волн. И в этой лихой отрешенности от всего, что бушевало, ревело, пело, ходило ходуном вокруг меня, в этом блаженно-тоскливом самопогружении пробуждался для меня сокровенный смысл личного существования, так грубо и с какой-то мстительностью оторванного природой от своего тела; пробуждалось таинство глубинного течения человеческой души – нет начала и конца этому потоку.
И неожиданно для меня щупальцы тоски распались, я словно вынырнул на поверхность, ошеломленный глотком свирепо накаленного воздуха – восторг и восхищение перед совершенством этого зимнего вечера, пронизанного вдоль и поперек резкой пургой, заполнили меня, и мое будущее, эти быстрокрылые дни, пообещали мне исполнение моих желаний…
Я повернулся к ветру лицом – пылко вдохнул в себя едкую снежную пыль. Легко и свободно я поднимался вверх, не боясь сбиться с тропинки, чья жизнь уже угасала, пробивался к своему дому, который был заслонен снежной бурей…
Остановился перед крыльцом. Еще никто не ступал на полотенце снега, и мне показалось кощунственным сделать это первому. Из окна кухни выпал и удобно расположился на приступках не совсем ровный ромбик света; я поднял глаза, увидел бабушку, она ела щи, как всегда, низко нагнувшись над тарелкой. В руке у нее была деревянная ложка с выщербленными краями, которой я так любил есть в детстве.
Старые дряблые щеки, лоб с длинными и короткими морщинками, на который выбивались из-под старенького платка седые волосы, мудрые глаза, вечно неугомонные руки, делавшие все на свете, бравшиеся за любую работу, не брезговавшие ничем… Со стороны они казались изношенными, больными, некрасивыми, но именно они касались моего лба в болезни, они стирали мою одежду, готовили для меня еду, наконец, эти руки вынянчили меня…
Бабушка, протянув руку за хлебом, увидела меня, и чуть дрогнули в полуулыбке ее бескровные губы. Я не помню, чтобы бабушка громко смеялась, лишь грустная улыбка изредка появлялась на ее лице. Я почему-то подумал о том, как в фильмах многие внуки говорят своим бабушкам о том, как они их любят, ценят, уважают. У нас ничего подобного не было. Сдержанная, почти мужская любовь была между мной и бабушкой. Все, что она испытывала ко мне, выражалось в том, что когда я уезжал надолго из дома, она выходила на крыльцо и, шепча какую-то молитву, крестила меня вслед.
Мама отдыхала, она прикорнула на диване. Когда я стал раздеваться, она вопросительно пробормотала что-то во сне – дверь в кухню была открыта. А вот мать любила меня с каким-то болезненным оттенком, никому не доверяла меня, как самую любимую игрушку, на которую не надышится. Ей все хотелось делать за меня… Даже любить. Но, несмотря на все это, она знала, что я люблю ее и тоже это не выставляю напоказ. В редких случаях поцелую ее в щеку. И еще одно обстоятельство: с бабушкой мы понимали друг друга без слов, а с матерью приходилось пробиваться к истине сквозь обоюдную раздражительность многоречья – бывало, пошумим, пошумим, а потом как-то сразу приходим к общему согласию.
Отец вращался вдали от нас, на какой-то своей орбите. Он ни разу не пытался чем-то заинтересовать, увлечь меня: я был предоставлен в этом отношении самому себе. То, что мне трудно ударить человека, нанести ответный удар обидчику, – очевидно, недостаток воспитания со стороны отца.
Отец давал мне возможность самому выкручиваться из всевозможных ситуаций, свойственных моему возрасту. Ни он, ни я никогда ничем друг с другом не делились. Не принято было в нашем доме исповедоваться…
– Баб, а отец еще не приехал? – спросил я, сев напротив и взяв в руки свежий номер районной газеты, куда в детстве отсылал стихи, одно даже напечатали; как я пыжился тогда перед ребятами!
– Скоро заявится, – проговорила бабушка. – Теперича душа не болит: и в рот не берет, вот поговорил ты с ним…
– Долго ли он продержится?
– Долго не долго, а все ж пока не пьет, – бабушка встала и пошаркала к умывальнику, чтобы вымыть тарелку. – А ты перед отъездом еще с ним поговори. Серьезно так, ладно?
– Ладно, поговорю, – пообещал я и начал читать небольшой рассказ на последней странице: механизатор полюбил девушку, она попала случайно под поезд, он приходит к ней в больницу, а она прогоняет его, не хочет видеть: «Я теперь калека, живи лучше со здоровой», – но механизатор сам мастерит уникальную инвалидную коляску и везет девушку домой. Всходит солнце, цветут васильки в полях…
Мать закряхтела на диване, подняла голову, сонно позевывая, спросила:
– Сколько сейчас времени?
– Седьмой пошел, – ответила бабушка, взглянув на ходики.
Мать снова опустила голову на подушку.
– Мам, долго чего-то отца нет, – сказал я, отложив газету. – На улице вон что творится, не застрял бы!
– А он пешком сегодня придет, – спокойно ответила мать. – Автобус на ремонт поставил. Рейсовые-то не ходят к нам, дорогу как следует не расчистили, вот поэтому и долго…
– А… не клюкнет он сегодня? – высказал я опасение, которое нет-нет да все-таки глодало меня.
– Ну, с него все станется, – мать громко и сладко выдохнула. – Все равно сегодня не должен. Обещал же…
Я включил телевизор. Показывали хоккей. С недавних пор я почти не смотрю его, хотя раньше был страстным поклонником. Сколько раз вот в такую погоду (когда учились во вторую смену) я, не чуя под собой ног, летел домой, чтобы успеть к началу трансляции игры. «Спартак» – ЦСКА – ах, как тогда играли Зимин, Старшинов, братья Майоровы, Фирсов, Рагулин! А сейчас? Как сонные мухи ползают по льду хоккеисты. Нет, уже не то, не то… Ни техники, ни страсти, ни азарта – разве это хоккей?
Через час заявился отец. Открыв дверь из сеней, он, показав нам себя в снегу, спросил бодрым голосом:
– А веник где? Чего-то не найду.
– Там в углу, около стола, я убрала его с крыльца, вот как запуржило давеча, – пояснила бабушка.
Мать, радостная от того, что отец и сегодня сдержал свое слово, подошла ко мне, игриво взъерошила волосы:
– Скоро в Алешинск. Не хочется?
– Как сказать, мам… Дома, конечно, хорошо. Но если честно, по нашей группе соскучился. У нас группа хорошая…
– Дружите между собой?
– Дружим, – успокоил я ее.
Мать снова, теперь уже одобрительно, взлохматила меня, потом вышла в сени, накинув на плечи фуфайку. Они о чем-то глухо говорили с отцом, потом оба рассмеялись. И я со спокойной душой отправился спать.
Утром, как только я открыл глаза, меня охватило ощущение легкого простора, солнечной перенасыщенности воздуха. В окна, на которых были сдвинуты занавески, впархивали сочные, напряженно-резкие блики чудесного утра. Когда я выскочил во двор, чуть не захлебнулся от спиртового запаха мороза, глаза невольно ослепили мельчайшие искры снега. Холмы, созданные за ночь, были так музейно хрупки, что к ним хотелось подойти и потрогать. Небо несло из космоса голубую пустоту…
Я стоял на заднем крылечке, почти не одетый, босые ноги в стоптанных бабушкиных калошах, без шапки – но не мерз, наоборот, сердце с восторгом приветствовало беспечальную лавину свободно льющегося света, пронизывающего до самой последней клеточки.
Три дня солнце вдохновляло всех без исключения. И уезжал я из дома обновленный, будто с новой кожей, с бесхитростным взглядом на жизнь. Казалось, я все понял, все предугадал, все вычислил в своем будущем. Отец отвез меня на вокзал поздним вечером. Еще работал ресторан, отец многозначительно закряхтел, когда мы проходили мимо, но я сделал вид, что ничего не понял. «Может, по рюмке коньяка?» – все-таки не выдержал он, ловя мой взгляд. «Пап, опять на скандал хочешь нарваться?» – укорил я его. «Так ведь одну рюмку…» – «Да нет, давай не будем, мы же пообещали матери и бабушке…» На том и распрощались.
Прошла ночь в рваных смутных дремотных снах в качающемся вагоне, и снова Алешинск предстал перед моими очами.
Через двадцать минут я был уже на квартире, где встретились с Алексеем. Посмотрев на мое сияющее радостным возбуждением лицо, Яблонев опустил глаза и протянул руку:
– Давай свой чемодан.
– Ну, как ты, отдохнул нормально? – поинтересовался я, вылезая из пальто. – На охоту ходил, рыбку ловил?
– Ходил, ходил, – буркнул неохотно из комнаты Алексей. – Все нормально.
– А все-таки чем-то ты недоволен, – заметил я, все еще улыбаясь и входя в комнату строевым шагом. – Разрешите доложить, товарищ сержант, курсант Анохин с побывки вернулся…
– Веселый, – осуждающе протянул Алексей. – Не хочется тебе портить настроение, да уж нечего тянуть-то.
У меня екнуло сердце. Сунув руки в карманы пиджака, я спросил:
– А что такое?
– Только не дергайся, не суетись, – сказал он спокойно. – Катя в больнице…
– Что?! – вылетело у меня само собой.
– Попыталась отравиться, – произнес со вздохом Яблонев и все же взглянул мне в глаза. – У нее… ну отец, понимаешь, то ли арестован, то ли под следствием… Говорят, брал взятки… за операцию… или еще что-то там, вроде подарков… Точно не знаю. Ну Катя и…
– А…
– Сейчас все нормально. Вытащили.
Что-то нелепое происходило со мной. Всего несколько минут назад я ощущал себя самым счастливым человеком на свете: рядом со мной были и бескрайние снега за моим домом, и заходящее малиновое солнце у бурого от облаков горизонта, и зеленая звезда над крышей; и в одну секунду накрыло все это непроницаемой свинцовой тоской, накрыло наглухо – и все погасло, как и не бывало.
– Ты вовремя приехал, – продолжал Алексей, сделав несколько шагов ко мне и ободряюще хлопнув меня по плечу. – Мы завтра идем ее навещать. Ну все, кто сейчас здесь… Да ладно, сядь ты, что стоишь, как истукан. Завтра увидишь ее и поймешь, что все в порядке.
– Ты знаешь, Леш… – сказал я, пересиливая неприятную сухость во рту. – А ведь она просила взять ее с собой, в деревню…
– К тебе, что ли?
– Да. А я подумал, что это так, в шутку. Не верил, что она поедет.
Алексей с минуту-другую вглядывался в меня. Потом жестко сказал:
– Не упрекай себя. В чем ты виноват? Если б хотела – поехала бы, дураку понятно.
Вечерние вкрадчивые домашние сумерки погрузили комнату в странное, словно бы бормочущее молчание, сплошной рекой проходящее сквозь меня. Мысли вспыхивали, гасли, проносились неясным гулом в голове, вызывая замерзшие оцепенелые картины, яркие до болезненной обморочности… Не знаю почему, но мне хотелось увидеть, понять, как это происходило… Стеллажи, темная бутылочка, красная юбка… Ее цвет резал мне глаза, не давал заснуть, ввинчивался в мозг как штопор…
На другой день с утра с Алексеем пошли на рынок. Подошли девчата, с ними был один Есипов. Увидев нас, заорал издалека, махая своими короткими ручками:
– Сюда, сюда…
Я невольно поймал сочувственный, даже какой-то сострадательный взгляд Маши Базулаевой. Девчата, собрав со всех деньги, пошли под крышу, мы же остались у входа.
– Да, такие делишки, Антоха, – говорил Есипов, облокотившись о стену газетного киоска. – Я предчувствовал, добром это не кончится. Башка в последнее время ходила вся дерганная… Ну, подумаешь, мать отцу изменяет, у предков – своя жизнь, у нас своя… Нашла из-за чего комплексовать! Женщину не переделаешь… Ну а насчет Калистрата Петровича – тут маху хватили. Какие взятки? Подарки, благодарность замечательному хирургу… А кто сейчас подарков не берет? Брали, берут и будут брать. Выпустят его, это точно… И нечего всякую дрянь было глотать… Верно, Антоха?
Я с тупым недоумением смотрел прямо на пористый мягкий нос Есипова, на воловьи жирные глаза, на автоматически работающий рот, без передышки выбрасывающий слова, и расплывчатая неопределенная мысль терзала меня: не замешан ли тут Володька, не иронизировал ли он и ему подобные, если было все известно, над ситуацией в семье Башкирцевых? С него ведь станется… Что-то липкое и обволакивающее исходило от Есипова…
Володька, видимо, что-то прочитал в моих глазах, потому что вскоре замолчал, потом сказал, что пойдет за девчатами, что-то их долго нет…
– Интересно, а как бы повел себя Володька, если б морду ему набить? – произнес я.
Алексей хмыкнул, снял перчатки и слепил снежок. Потом стал перебрасывать его из руки в руку…
В приемном покое больницы усатая сердитая медсестра сказала, что больше трех не пустит. Пошли: я, Маша и Женя Попугаева. Набросив на плечи старенькие, но чистые халаты, мы поднялись на второй этаж, прошли длинным коридором, в котором стены были увиты ползучими цветами (лепестки у них были бледно-розовые, нежные, а листья плотные с глянцевато-ярким отливом сверху) и вошли в палату с широким окном, в котором за стеклом столпились зимние, словно обиженные кем-то, деревья.
В палате несимметрично по отношению друг к другу прижались к оранжевым стенам три деревянные плоские кровати. Две, аккуратно, по-армейски скромно застеленные, сиротливо пусты, а на последней, упиравшейся изголовьем в светло-зеленый подоконник, сидела девушка в пижаме опалового цвета.
Девушка? Да, это была Катя, но хотя, когда мы вошли, она сразу же повернулась к нам, я не узнал ее, только подумал: какое бледное лицо!
Девчата с порога, перебивая друг друга, затараторили, я шел позади них.
Катино лицо, закрываемое их спинами, то появлялось, то исчезало.
Маша стала выкладывать на голубовато-белую высокую тумбочку все, что мы накупили, а Женя, присев на стул, оказавшийся рядом, щебетала о зиме, о новых фильмах…
С болезненно ждущей улыбкой Катя смотрела на меня. Я стоял перед ней, мучительно подыскивая слова, чтобы не сказать глупость, чтобы не обидеть ее, чтобы она поняла, что я люблю ее и теперь уже никуда от нее не денусь; и ослабевшие губы, страдальческие глаза, похудевшие руки Кати чего-то ждали от меня, надеялись на меня, верили в меня…
– Ребята привет передают, – выдавил я, чувствуя, что больше молчать нельзя.
– Узнаешь меня? – спросила вдруг Катя, протягивая мне руку. Я взял ее пальцы, не помня себя от желания прижать их к губам. Они трепетали в моей ладони, как птенцы, выпавшие из родительского гнезда.
– Ну что ты, Катя, – проговорил я, чувствуя, как беспредельная жалость сдавливает мне сердце. – Ты не изменилась, совсем не изменилась. Все будет хорошо, поверь мне…
– Ну ладно, Катя, мы пойдем, – сказала Маша, выразительно посмотрев на Женю, – я повернулся на звук ее голоса и увидел странно погасшие глаза Базулаевой.
Девчата вышли.
– Испугался, когда узнал об этом? – жалобно спросила Катя, когда я присел рядом с ней на кровать. – Хоть немножко…
– Эх, ты… – начал я и вдруг как-то сами собой потекли слезы – ровно, густо, безостановочно; я сморщился, чтобы остановить их, но из этого ничего не вышло; я прижал Катину руку к губам – она пахла лекарствами, пахла тихой слабостью и нежной беззащитностью…
– Антон, Антошка, – заторопилась вдруг Катя, – я теперь буду тебя любить. Только любить, я клянусь тебе. Этого больше не будет… Никогда! Я избавилась от ненависти. Да-да, знаешь, раньше я весь мир ненавидела. И тебя. Как я мучилась, Антошка, люблю и ненавижу, ненавижу и люблю…
Я сжал губы, наконец-то все во мне умирало, сухой коркой застывали слезы: Катя говорила, она жива, она со мной, все в прошлом…
– Да я знал это, – проговорил я. – Только понять ничего не мог… Старался понять, но не мог. Только мучился…
– И я мучилась, – печально сказала Катя, поднимая воротничок пижамы, словно ей стало зябко. – Раньше, когда я была маленькой, я даже не знала, что есть такое: ненависть. А хуже всего ненависть-любовь… Я ничего не могла поделать, когда узнала, что можно и нужно обманывать друг друга, даже самых близких… Знаешь, раньше я не верила, что люди могут умереть, а потом мне показалось, что ТАМ – лучше, чем здесь…
– Катя, – я наклонился и губами ощутил прохладу ее щеки. – Давай сейчас не будем об этом…