355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Петрухин » Методика обучения сольному пению » Текст книги (страница 10)
Методика обучения сольному пению
  • Текст добавлен: 11 сентября 2016, 16:42

Текст книги "Методика обучения сольному пению"


Автор книги: Валерий Петрухин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 13 страниц)

– Нет, – резко сказала Катя, и я увидел на дне ее зрачков мое блуждающее лицо – маленькое, слабое. – Я хочу понять, я должна понять: кто я такая и стоит ли мне жить дальше…

– Хорошо, – сказал я и, отведя взгляд в сторону окна, увидел, с каким испугом и настороженностью смотрят на нас деревья. – Выходи за меня замуж…

– Ты очень этого хочешь? – с усилием проговорила Катя. – Но, Антошка, милый, ведь ничего еще не кончилось, все только начинается, только-только начинается, ты понимаешь это? И ты думаешь, мы будем жить по-другому, не так, как живут все, как жили мои родители?.. Никогда не будем лгать друг другу? Никогда не будем жалеть о том, что избрали друг друга? Никогда не будем завидовать другим?

– Катя, но мы же люди, не ангелы…

– Антошка, знаешь, как я любила свою… – дыхание Кати прервалось, но она справилась с нервной задержкой и ровным голосом продолжала: – …мать. Я была маленькая, ничего не понимала, когда приходил Ламашин, а отец был на дежурствах или еще где-то… Ничего особенного, он приходил и при отце. Я уходила играть на улицу, с подружками… Как хорошо беззаботно-радостно играть в снежки, когда сверху идет липкий пластилиновый снег и становишься липкой и сладкой, как мороженое… А потом я узнала… Это вышло случайно. Я училась в шестом классе. Они даже не заметили… Я сказала отцу. Как я мучилась: говорить – не говорить… Ты не можешь представить, как это у меня вышло… Ну и я думала, что отец… Я хотела остаться с ним. Все во мне нарывало, когда я видела мать. Но он отослал меня спать, лицо его оставалось спокойным… И совсем недавно я узнала, что они давно не любили друг друга, но жили вместе из-за того, чтобы мне хорошо было… Какая гадость!

– В каждой семье есть свои проблемы, – вставил я.

– Ну вот. И все годы потом я запутывалась все больше и больше. Чем взрослее становилась, тем страшнее мне было. За всеми порядочными отношениями искала какой-то второй план, подозревала всех и вся в разных грехах…

Катя говорила, и ее высокая, как слабый росток, шея слегка пружинила в такт ее фразам. Воротник пижамы снова упал, и я не мог оторвать взгляда от короткого биения шейной артерии. Тук, тук, тук – стучала в ней кровь.

– Только отец… – Катя запнулась.

– Он был у тебя?

– Я не захотела, чтобы он пришел… Но он был, когда я спала. Я знаю…

– Все пройдет, все будет хорошо, – я погладил ее руку. – Все образуется. Мы будем вместе, правда?

– Не знаю… – проговорила Катя.

– Зато я знаю. И верю.

В палату заглянули женщины в таких же пижамах, как и у Кати.

Когда я встал, Катя тоже встала. Поцеловала меня сухими воспаленными губами.

– Ты иди, – сказала она. – Иди.

Я шел к двери, скулило сердце. Все время надеялся, что Катя меня окликнет и я вернусь к ней.

Но она не позвала.

РАССКАЗЫ

Железные качели

– Бобик, а Бобик! Ты скоро? – ору я, надрывая голос. Сегодня утром, уступив слезным просьбам матери, я все-таки сходил в парикмахерскую, и теперь моя голова – голый круглый шар, который со всех сторон обдувают холодные ветры; и какая-то неуверенность появилась во мне; и хочется поскорее увидеть ребят…

Бобик (Сашка Бобин), а живет он на шестом этаже, наконец-то появляется на балконе и орет мне в ответ:

– Ха, Мельник, ты чего так обкарнался? Похож на зэка, ха-ха…

И смеется каким-то скрипучим ржавым смехом. Будто не человек смеется, а дверь скрипит… Тошно даже слушать.

– Сам ты!.. – ору я. – Где гуртуемся?

– В три – к качелям. Усек? – орет он и дружелюбно запускает чем-то в меня. Я еле успеваю увернуться – это засохшая половина булки. Тупо стукается она об асфальт и разваливается на кусочки. Один из них я с тоской поддаю ногой.

Два часа шляться в одиночестве! Куда пойти, чем заняться? Меня охватывает обычная злая раздражительная тоска, как всегда бывает в тех случаях, когда остаюсь один. Домой подниматься не хочется – опять больная мать будет смотреть на меня такими глазами… хоть волком вой. Ну что я могу поделать, если отец каждый день приходит на рогах. «Эх, была бы моя воля…» Но мать сюсюкает с ним… Боится, что он совсем уйдет. Ну и черт с ними!..

Я сажусь на скамейку и закуриваю последнюю сигарету. В школе я уже открыто цыбарю и никто меня не останавливает. На мне, как говорится, крест поставили. В ПТУ норовят спихнуть… Ну и хорошо, что в душу никто не лезет. Тут пыталась одна студенточка из пединститута «подход найти», улыбочку какую-то идиотскую состроит и сюсюкает: «Ванечка, Ванечка, а почему бы тебе в авиамодельный не записаться?» Ну я ей и сказал. Сразу отскочила как ошпаренная. Теперь за километр обходит, бледнеет, как только меня завидит…

Гуляет ветер в нашем дворе. Голо, пусто, ни одного кустика. Недалеко от меня старый мячик пацаньё гоняет. Не хочется лишний раз на «неприятность нарываться», а то бы стрельнул вон у того толстомордика из десятого дома рублик-другой, у него денежки всегда водятся, родители его прямо обожают… Но склочные, до ужаса. Лучше с ними не связываться. А рублик нужен – кончились сигареточки…

Витька Шныров – Косырь по-нашему – вышел бы, что ли. Вообще-то он шестерка, перед Жабой на задних лапках танцует, но хоть поговорить бы с кем – до того голова замерзла. Ни за что не постригся бы, если б не глаза матери. Не могу и секунды в них смотреть. А взглянешь – и кто-то колючей проволокой сердце начинает скручивать и задыхаешься от жалости… Раз не выдержал – забился в кладовку и ревел, как полоумный. Ее ведь везти на юг надо, а отец все деньги пропивает. Дождется он, гад!

А странно: поплакал тогда и так легко стало, отпустило, проволока порвалась как будто. Хорошо девчонкам: выплакалась, и тоска пропала.

Хотя вот наша Маня, наверное, и плакать-то не умеет. Кому хошь голову отвернет – и хоть бы хны. Под стать Жабе. А красивая – закачаешься. А целуется как! Раз Жабы не было, а она под сильным «газом» была и ко мне начала липнуть. Я, честно говоря, струхнул, ведь если Жаба узнает… от него всякого можно ожидать. Но Маня все-таки затащила меня в подъезд… Я чуть не скис, целовались уж очень здорово. Но потом все-таки дал деру, до того не дошло…

И на другой день так и ждал, что Жаба меня ущемит.

Обычно, если он хотел кого-то из своих «поучить», – цыркнет так небрежно слюной тому под ноги, а Костыли (два брата: Колька и Саня Коростылевы) потом отвалят тебе по первое число, а ты и слова поперек вякнуть не смей… Но в тот раз обошлось.

А вообще-то «вертелка» у нас ничего. Жить можно., А без ребятни – тоска зеленая…

Так никуда я и не пошел, два часа шлялся, как неприкаянный, по двору, пугая прохожих своим независимым видом, а ровно в три был у качелей.

Не знаю, зачем и кому понадобилось здесь, на пустыре, делать игровую площадку. Все заржавело, высоко поднималась сорная трава, свистел ветер в пустых железных трубах, предназначенных неизвестно для чего, да терпко пахло полынью, маленьким серебристым лесочком поднявшейся на небольшом холмике.

Работали еще качели, сделанные, наверное, на века. Мы их любили, раскачивались в «лодке», продырявленной в нескольких местах – это Жаба иногда пробовал свой самопал…

Сейчас я уже застал тут Костылей, Пузана и Зонтика.

– Ну, мужики, сегодня сеча будет! – заявил младший Костыль, его неприметные глазки ушли в щелки на рыхлом лице. – Жаба сказал: идем лупить «десятников»!

– Во скоко? – спросил Зонтик – Сашка Бажов, худой, как дистрофик, но верткий в драке, как угорь.

– Во скоко… – передразнил Костыль. – Как стемнеет, и Жаба подойдет. И наши. Ну, пока в «свару» перебросимся?

Я не любил играть в карты. Мне никогда не везло в них. Я забрался в «лодку» и стал медленно раскачиваться. С каждым разом все сильнее и сильнее, все выше и выше! Холодный упорный ветер сопротивлялся мне, толкал меня в грудь, хлестал по щекам, глодал мою голую голову – но я, закрыв глаза от удовольствия, взлетал все выше, поднимался над землей, парил в воздухе, отчаянно летел куда-то со страхом и трепетом, и мне казалось, что я уже навек покинул землю, ребят и буду вечно летать так, никогда не вернусь…

И с сожалением мне пришлось через некоторое время остановиться, вернее, меня остановили, потому что пришел Жаба.

Низенький ростом, но широкий в кости, с угрюмым, как бы треугольным лицом, Димка Жабин был старше нас, сильнее всех, в драки лез лихо, «махался» на заглядение, не каждый к нему подкатится…

– Тусовка будет жесткой, – говорил он, стоя в центре круга. – Все «отоварились»?

Я нащупал в кармане кастет. Мне подарил его один из Костылей, потому что до этого у меня был железный пруток от арматуры, но я его посеял.

Вскоре подвалило еще несколько наших. Как-то сразу синей тенью упали сумерки. Мы, правда, еще выждали несколько часов, потом «снялись с места».

«Десятники» гуртовались, как нам было известно, в небольшом полувыкорчеванном саду, за своей школой. Половина сада была уничтожена, потом сюда навезли бетонных плит, свалили их в беспорядке и большом количестве и получилось нечто вроде катакомб. Конечно, туда мы и соваться не стали, а начали выуживать «десятников» наверх.

Появились они перед нами скоро, высыпав из разных щелей, как тараканы. Было их, как и нас, человек пятнадцать, а может, чуточку поменьше.

– Ну, чего, чего? – Жаба шел к ним осторожным торопким шагом, то и дело сплевывая себе под ноги, чуть сзади двигались мы. – Испугались, сучки хворостатые? Ну, сявки, кто из вас с Жабой схлестнется?

Началось как-то сразу, я даже не успел заметить, кто первым сцепился. Мы старались держаться гуртом, но все тут же смешалось.

На меня кинулся верзила с взлохмаченными патлами.

Я успеваю заметить, что он без железки, и отбиваюсь левой рукой. Но руки у него, как у спрута, длинные, извилистые, гибкие. Я задыхаюсь в них. Еле-еле ухитряюсь вытащить кастет и бью ему в ухо.

Он что-то мычит, и руки его слабеют. Я изворачиваюсь, выскальзываю и напоследок четко мечу его ногой в живот.

Он сламывается и падает передо мной на колени. По лицу течет кровь – во мне разливается жуткий холодок.

Я отпрыгиваю в сторону, чтобы вмазать еще кому-нибудь, но тут кто-то лепит мне по затылку – боль вспыхивает во мне, я отлетаю в сторону, сердце вздрагивает: я лежу на спине и ничего не вижу, но тут же инстинктивно вскакиваю. Что-то теплое течет мне за шиворот, меня шатает, но сознание проясняется: я смутно вижу группы дерущихся, пролетает рядом Костыль-старший, рот раздернут в крике…

Я налетаю на кого-то в вихре злобы и ненависти, в руке уверенная легкая тяжесть кастета… Кто-то валится мне под ноги, я падаю через него, снова вскакиваю – тут меня сбивают, я что-то ору, снова хочу подняться – и ледяная точка ужаса возникает во мне – я ничего не вижу.

Слышу крик: «Деру! Милиция!» Я делаю деревянные шаги вперед, стараюсь бежать в сторону сада, но это не легко; я вижу опять все смутно, размывчато; страшно болит в затылке, но я все-таки рвусь вперед, опять спотыкаюсь о кого-то и падаю…

Тут же стараюсь подняться – и все во мне останавливается: на меня смотрит знакомое лицо – Бобик. Он улыбается: рот открыт, глаза распахнуты.

– Бобик, а Бобик… – шепчу почему-то я, машинально убирая руки с его груди. Они у меня липкие, я вытираю их о куртку.

Я все шепчу и шепчу, зову его и зову, уже не имея никаких сил подняться. Но Бобик молчит и по-прежнему насмехается надо мной.

И тут до меня доходит. В один миг что-то навсегда ломается, разрушается во мне, рвется безостановочно наружу; я плачу, как маленький, как ребенок, как неразумное дитя, брошенное всеми и никому не нужное, я плачу, плачу и тупо отворачиваюсь от слепящего, бьющего прямо в глаза света…

Там, за горизонтом

Вероника Алексеевна Пустихина была женщина смелая, яркая, боевая. Но личная жизнь ее не складывалась. Как получилось? До двадцати лет, ни на что не отвлекаясь, она упорно занималась своим образованием, затем увлеклась образованием и воспитанием других. И о сугубо личном подумать все было как-то недосуг.

Но вот неожиданно для самой себя Пустихина обнаружила, что ей уже за тридцать, а она в сущности одинока. И тогда ее охватил страх. Особенно плохо на душе становилось поздно вечером, когда, проверив тетради учащихся, она оставалась наедине с собой. Дело даже доходило до того, что в сердце возникала тупая, ноющая боль, и Вероника Алексеевна долго не могла уснуть…

Она работала в городской школе, жила в однокомнатной квартире и, собственно говоря, никогда раньше на жизнь не обижалась. Характер у нее был чересчур властный для женщины, и это отпугивало сегодняшних мимозоподобных мужчин: те понимали, что, связав судьбу с Пустихиной, на собственных желаниях надо было ставить крест.

А Веронике Алексеевне нравилось ощущать себя властной, жесткой, принципиальной, делать другим внушения, считать себя безошибочным авторитетом во всем, что касалось педагогики. И класс, который она вела как классная руководительница, отличался от других педантичной аккуратностью, дисциплиной, строгостью нравов.

И как это ни покажется странным, но дети любили ее. Вероятно, рядом с Пустихиной они чувствовали себя настоящими взрослыми: ведь Вероника Алексеевна разговаривала с ними как с равными и, естественно, никому не давала никакой поблажки.

Да, долгое время вся ее деятельная пылкая натура находила удовольствие и полноту жизни в суматошной работе учителя. В школе Пустихину ценили, уважали… Любили ли? Вполне возможно. Вероника Алексеевна ни разу не провалила ни одного поручения. Она брала на себя то, что другим казалось непреодолимым. Поэтому некоторые слабовольные учителя даже заискивали перед ней, предполагая в будущем со стопроцентной гарантией успеха свое трудное дело перевалить на Пустихину, которая никогда не отказывалась помочь ближнему…

Любо-дорого было посмотреть на Веронику Алексеевну, когда, покачиваясь и пружиня на длинных стройных ногах, она, как Немезида, шла по школьному коридору. Даже отъявленные сорванцы, завидя ее, становились тише воды, ниже травы.

А среди педагогов уже давно разгуливал слушок, что в скором времени Пустихина сядет в директорское кресло. Вялый, апатичный Терентий Ефимович Добровольский стоял у порога пенсии.

Впрочем, никто не ехидничал по этому поводу, не злословил, как это обычно бывает. Все понимали, что Пустихина – потенциальный директор.

Вероника Алексеевна уходила от разговоров на данную тему: особо это ее не волновало; ведь главное, как она считала, не должность, а умение работать.

И вот неожиданно на нее напала хандра. Пустихина заметно скисла.

Ее коллеги стали замечать, что Вероника Алексеевна все чаще теряет нить разговора, чего раньше с ней никогда не бывало: она как бы «проваливалась в себя», глаза ее тускнели, лицо темнело… Обычно дотошная до мелочей, теперь Пустихина перестала обращать внимание на проступки учащихся, вяло проходила мимо молоденьких практиканток, с которыми так любила вести дидактические беседы. А ее подопечные, девятиклассники, с изумлением обнаружили, что у их «замечательной класснухи» стало пропадать чувство юмора…

Даже директор обратил внимание на «падение тонуса» у Вероники Алексеевны – так он выразился. Пригласил в кабинет, усадил в мягкое кресло. Некоторое время смотрел на нее добрыми отцовскими глазами. Дряблые мешковатые щеки спускались на воротник рубашки.

Пустихина раздраженно закинула ногу на ногу.

– Вы простите меня, Вероника Алексеевна, – вкрадчиво начал Добровольский, – что… может быть, в душу без спроса хочу к вам заглянуть. Но… какая-то вы не такая в эти дни…

– С чего вы взяли? – резко спросила Пустихина, но когда директор, как виноватый подросток, смущенно съежился, почувствовала стыд. И она подумала: хорошо этому Добровольскому – воспитал троих сыновей, всю жизнь отдал школе, верен своей тщедушной жене… Прожил жизнь, что называется, наполненно. И как ему теперь не быть довольным и благодушным? Он исполнил свой долг и свое предназначение. А она? Ни близких друзей, ни далеких товарищей, ни мужа, ни детей… Да, любимая работа, конечно, многое значит. Но ведь не работой единой жив человек, есть еще личная жизнь. А у нее – вакуум…

Добровольский тихо прокашлялся. Он побаивался неуступчивого, немного резковатого характера этой учительницы. Мягкий, слабовольный, рыхлый душой, Терентий Ефимович не любил спорить, высказывать «свою» точку зрения, а тем более влезать в жизнь других людей. Как же, он работал директором, да притом довольно успешно? А все просто: его евангельская, овечья смиренность обезоруживала всех. Грешно обидеть такого человека… Да и вреда от такого рохли никто не ожидал.

– Скажу вам прямо, Вероника Алексеевна, – Добровольский таинственно сузил свой большой рот. – Как вы знаете, я скоро ухожу на пенсию. И буду только рад, если на мое место придете вы – женщина своего времени, умная, волевая, умелая. И выше считают, что у вас есть все данные, чтобы работать директором. А я – уже устаревший образец педагога, – дряблые щеки колыхнулись от короткого ироничного смешка. – Так вот, – продолжал он. – Не хочется, чтобы вы… ну сами все испортили. Может быть, еще раз простите великодушно, что-то личное?

– Зубы у меня болят, – вдруг тихо и серьезно произнесла Пустихина, глядя открыто в глаза Добровольскому. – Сил никаких нет…

– Вон оно что! – принял это за чистую монету Терентий Ефимович. – Да, пришлось и мне испытать… Так вот вам мой совет: идите к стоматологу, смелости вам не занимать! Вы же мужественная женщина!

Пустихина усмехнулась. «Мужественная женщина…» Раньше она бы обрадовалась такому комплименту, но сейчас – стало даже противно. Ну и что из того, что она умеет владеть своими чувствами и желаниями? Холодно и одиноко ей с этой «мужественностью»…

«Устала я, устала гореть на работе, – твердила про себя Вероника Алексеевна, возвращаясь от директора. – Надо что-то менять в своей жизни».

Когда она вошла в класс, 10 «А» встретил ее шумом и гамом: Пустихина заменяла заболевшую учительницу, а десятиклассники настроились уже филонить.

Затворив дверь, Пустихина обвела всех сердитым взглядом. Подошла к столу и сразу заговорила, отделяя привычно фразу от фразы небольшой паузой:

– Человек всегда задавал себе вопросы: «Что я такое? Откуда я? Куда я иду? Кем я хочу быть? Как найти истину? В чем она заключается?» Эти вечные вопросы мучили лучшие умы человечества и в прошлом, беспокоят и сейчас. Но сейчас эти вопросы чуть видоизменились. Мы уже поняли, что способны на многое, многого достигли. Но в одном мы остановились на первой ступеньке: в морально-нравственном совершенствовании. Многие из нас и теперь душой – что дикари, неандертальцы… Как же вы, цивилизованные люди, можете находить радость в распущенности чувств, голом дикарстве, в забвении простодушия, человечности?! Неужели для многих из вас душа стала разменной монетой?

Класс благоговейно слушал. Пустихина отчитывала, как всегда, своеобразно и с присущим ей ораторским блеском.

Но как только прозвенел звонок на перемену, душевный подъем у Вероники Алексеевны сошел на нет. Она снова почувствовала усталость и недовольство собой.

«Вот я часто говорю ребятам о душе, – думала она, возвращаясь в учительскую. – Что ж, все верно. Люди стали прагматиками, в большинстве своем растеряли лучшие душевные качества. Все так. Но вот чего же я добилась культивированием собственной души? Иссушила только всю себя… Все подчинила воле, принципам, и когда вроде бы поднялась к самой душе, вдруг обнаружила, что ссохлась она…»

Пустихина вспомнила студенческие годы, своего любимого преподавателя древнерусской литературы Николая Петровича, маленького, сухого, как жук, человека. Он часто любил цитировать: «Кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет ее, а кто отдает ее, тот сделает душу истинно живой». Но разве она хотела сберечь свою душу? Всю себя растрачивала на работу, боролась с формализмом, с горе-педагогами, со скучными уроками. Боролась честно, открыто, прямо, как и учил Николай Петрович. Но тогда откуда этот явный внутренний холод, какое-то нелепое отчуждение своей души от других? Значит, она живет не совсем верно?

У Вероники Алексеевны был свободный час, и она осталась одна. Задумавшись, сидела у стола, и когда в дверь неожиданно громко постучали, она даже вздрогнула.

– Входите, – сказала недовольно.

– Можно? – показала свое бледное личико Сашенька Морозова, девятиклассница. Она училась в классе, который вела Пустихина.

– Да, да, входи.

Сашенька была обладательницей баскетбольного роста, неуклюжа в движениях, застенчива до неловкости. Все в классе, очевидно, подсознательно иронизируя над ростом, звали ее не Сашей, не Александрой, а именно Сашенькой. Вероника Алексеевна вначале одна величала ее Александрой, а потом и не заметила, как перешла на Сашеньку.

Морозова испуганно огляделась, подошла к учительнице и… заплакала, тихо, осторожно.

– Ну-ну, – сказала Вероника Алексеевна. – Садись, рассказывай.

– Я из дома хочу уйти, – хлюпая носом, проговорила Сашенька. – Я больше не могу с ними жить…

– Опять? – Пустихина поджала жестко губы. – Опять разводиться собрались?

– Да.

Вероника Алексеевна представила себе малоприятным разговор с родителями Морозовой, и это ее… воодушевило. Да, с ними трудно разговаривать, но необходимо. Совсем в последнее время замучили дочь ссорами, бесконечными попытками развода. Несколько раз внушала им, думала, взрослые люди, остепенятся. И вот снова за старое…

– Хорошо, Сашенька, я зайду сегодня вечером. Они будут дома?

– Нет-нет, не надо больше с ними разговаривать, – резко дернулась Морозова. – Не надо больше приходить. Это бесполезно. Просто… они не любят меня. И я уйду. Пусть что хотят, то и делают.

– Но куда же ты уйдешь?

Сашенька помолчала с полминуты, потом неуверенно сказала:

– В общежитие.

Пустихина задумалась. Вдруг глаза ее блеснули:

– Нет, Сашенька, общежитие – это утопия. Вот что: перебирайся-ка ты ко мне. Думаю, ты права: проведем психологический эксперимент. Согласна?

– А вас ругать за это не будут?

Вечером у Морозовой дома оказался лишь отец, Владимир Викторович, высокий, с нервным подвижным лицом. Хмуро поздоровавшись с учительницей, он тут же всем своим видом показал, что разговаривать с ней не собирается, даже не пригласил пройти в комнату.

– А ну, позвольте, – сказала Вероника Алексеевна.

Владимир Викторович растерянно посторонился, и они с Сашенькой прошли в спальню.

Минут через десять он не утерпел и просунул нос в приоткрытую дверь. Но его даже взглядом не удостоили, продолжали собирать вещи.

Тогда Владимир Викторович нерешительно вступил в комнату и спросил:

– Я что-то не пойму, что здесь происходит?

Пустихина подошла вплотную к Морозову и, зафиксировав свой взгляд на его сразу же заметавшихся зрачках, сказала отчетливо, слишком отчетливо:

– Не понимаете? А все просто: Сашенька покидает вас. Навсегда. Уяснили?

У Владимира Викторовича задвигалось нервно все лицо: запрыгали брови, побагровел нос, задрожали губы. Он отодвинулся в сторону и забормотал:

– Глупости все это, глупости… Саша, положи чемодан на место. Придет мать, все уладится. Все будет хорошо… Я тебе говорю…

Но ему никто не отвечал. Вскоре они ушли, а Морозов сел на кровать дочери и уставился на раскрытый пустой шкаф.

У Вероники Алексеевны первые часы Сашенька чувствовала себя неловко, но доброжелательность, даже некоторая веселость учительницы сделали свое дело: девушка мало-помалу освоилась. Когда поужинали, пристроились вполне уютно у одного письменного стола: Вероника Алексеевна писала методический план, а Сашенька готовила уроки. Иногда они перекидывались словами и улыбались друг другу…

Ближе к полуночи Пустихина предложила включить телевизор:

– Посмотрим «Зарубежную эстраду»?

– Давайте.

Глядя невнимательно на голубой экран, Вероника Алексеевна думала: «Придет сегодня Нина Петровна или нет? Сможем ли мы с Сашенькой этим „террористическим актом“ наконец-то утихомирить ее родителей? Или, наоборот, только ускорим развязку?»

Но ни на завтра, ни на третий день никто из Морозовых не заявился. Сашенька, вначале нервно реагирующая на звонки, успокоилась внешне, только глаза немного погрустнели. Пустихина украдкой посматривала на нее: «Выдержит или сама вернется домой?»

Прошло полторы недели. Определенная перемена в духовном отношении произошла и с Вероникой Алексеевной: она вдруг подобрела, чаще стала шутить, меньше распекала учащихся. Да грустные мысли ее оставили, потому что теперь она думала не о том, как начать новую жизнь, а о будущем Сашеньки Морозовой. В школе, конечно, знали, что Сашенька «бросила» неуживчивых родителей, и были полностью на стороне Пустихиной.

А Сашенька и Вероника Алексеевна уже стали привыкать друг к другу, перед сном долго разговаривали: Сашенька с дивана жаловалась на то, что она некрасива и никому не нужна, а Вероника Алексеевна с кровати учила девушку, как надо жить в нашем сложном мире…

В субботу вечером в дверь позвонили. Вероника Алексеевна открыла… и сердце ее застыло – перед ней стояла чета Морозовых. Но лицо ее ничего не выразило. Сухо ответив на их нестройное «здрасьте», она повернулась и ушла в комнату.

Сашенька сразу поняла, что случилось.

– Что же нам делать? – испуганным шепотом спросила она Пустихину.

– Решай сама.

Сашенька вышла в прихожую. Вероника Алексеевна прикрыла дверь, чтобы не слышать разговора. Она подумала о том, что надо бы вмешаться, но тут же сказала себе: не надо. Села и стала глядеть в окно.

Стоял теплый декабрь, был зимний вечер, падал растрепанный веселый снег.

Она не знала, сколько прошло времени, когда ее позвали. Сашенька стояла с растерянным лицом, Нина Петровна, пухлая, краснощекая, гневно приказала:

– Соберите нам вещи дочери.

– Я же сказала, что не вернусь, – неуверенно прошелестела Сашенька и беспомощно посмотрела на Веронику Алексеевну.

– А зачем вам Сашенька? – спросила Пустихина. – Ведь она не ваша дочь!

– Как не наша дочь?! – ахнул Морозов, – Вы что такое говорите?

Нина Петровна, наверное, от изумления, стала расстегивать и застегивать свое пальто. Она хотела что-то сказать, но язык ей не повиновался.

– Конечно, не ваша, – спокойно продолжала Вероника Алексеевна. – Чужая она вам. Разве вы – родители? Да в детдоме дети и то лучше живут…

– Вы что! – наконец опомнилась и пошла грудью на учительницу Морозова. – Вы что? Да как вы смеете?!

– Смею! – отчеканила с такой убежденностью Пустихина, что Нина Петровна тут же закрыла рот. – Смею! Да если б это была ваша дочь, плоть от плоти, кровь от крови вашей, разве б вы стали при ней устраивать безобразные семейные ссоры, грозить друг другу разводом? Вы подумали хоть раз о Сашеньке, о том, как она любит вас, как переживает за вас, как мучится, страдает? Куда вам! Вы в высшей степени черствые, бездушные люди, никого вокруг не видите, а про дочь и совсем забыли. Вас надо немедленно показать психиатру!

– Вы бросьте ваши иносказания, – стараясь выглядеть грозным, внушительным тоном заговорил Владимир Викторович. – Не вам нас судить, ясно? Вот заведите своих детей, тогда и прокурорствуйте! Мы ведь тоже можем оскорбить. Саша, ну собирайся же, что ты стоишь?

А Сашенька разрывалась: идти домой или остаться у Вероники Алексеевны?

Пустихина ушла в комнату. Через минуту сюда вошла Сашенька. Сияя глазами, сказала:

– Вероника Алексеевна, они поклялись сейчас мне, что больше никогда не будут ссориться! Может…

– Конечно, собирайся, – и Пустихина улыбнулась ободряюще.

Утро было морозное. С деревьев сыпался пушистый иней. Поднималось красное солнце. Шагая в школу, Пустихина думала: «Да, своим судом легко судить других. Вот я считаю, что Морозовы ради дочери должны пожертвовать всем. Но ведь у них у каждого есть своя, скрытая и от дочери, и от меня внутренняя жизнь, и, кто знает, может быть, они в самом деле настолько ненавидят друг друга, что лучше всего для них – развестись, расстаться и начать новую жизнь. Знаю ли я точно, что такое любовь к ребенку, своему? Детей у меня нет… Помню, как была ошеломлена, ошарашена, когда из воспоминаний Анастасии Цветаевой узнала, что Марина Цветаева погибла, в сущности, из-за патологической любви к сыну… Но если есть одна крайность, значит, есть и другая: ведь оставляют же некоторые в родильных домах своих детей. Бросают и уходят с чистой совестью…»

И Вероника Алексеевна вспомнила изречение Андре Жида: «Если в человеке и нет необъяснимого, то в нем есть необъясненное». Это уж точно…

Прошло совсем немного времени, и возбуждение, охватившее Пустихину в связи с ЧП в семье Морозовых, стало затухать. Сашенька пока была счастлива: значит, воцарился мир. И тогда снова эпицентр духовной жизни сместился на саму Веронику Алексеевну.

Она вдруг с ужасом обнаружила, как какой-то тайный порок, что стала заглядываться на красивых мужчин. А однажды в школе столкнулась нечаянно с молодым учителем Дмитрием Павловичем, невольно взглянула ему в глаза и отчего-то смутилась самым непосредственным образом. Краснеть перед мужчиной?!

Вероника Алексеевна стала себя успокаивать: «Ну и что же тут такого? Я ведь живой человек, не кукла». Но было ей почему-то стыдно, очень стыдно.

Перед самым Новым годом к ней подошла почтительно Клава Туземцева, учительница физики, миниатюрно выточенная, легкая, как пушинка. Она была молода и не замужем; поклонников приходилось иной раз выгонять даже из школы.

– Вероника Алексеевна, – чуточку нараспев проговорила Клава, выпустив очаровательные ямочки на свои круглые щечки. – Хочу вам сделать приятный сюрприз. Вы, как интеллектуалка, очевидно, часто ходите в наш театр. Так вот, у меня есть пригласительный билет! Я хочу вам его подарить. Держите.

Пустихина невольно посмотрела вслед удаляющейся Клавочке (так ее звали поклонники): какая самоуверенная походка! Что ж, она еще может надеяться… Зачем вот только билет я взяла? Клюнула на «интеллектуалку»? Таится все-таки во мне самолюбие…

Местный театр драмы особо не славился. Пустихина бывала в нем студенткой, понукаемая Николаем Петровичем. А когда начала работать в школе – не до театра стало, хотя раза два и была там со школьниками. Эти спектакли она помнила: они ей не понравились. Все показалось ей тогда настолько надуманным, настолько далеким от живой жизни учащихся, что она ни слова упрека не сказала тем, кто откровенно зевал.

В воскресенье с самого утра у нее было прекрасное настроение: она сделала в квартире уборку, наконец-то выбила на снегу палас; потом удалось часа два посвятить «Безобразной герцогине» Фейхтвангера (книгу ей одолжила тоже Туземцева, не было вещи, которую та не могла бы достать!) и даже немного подремала.

Вечером она надела платье, которое не надевала, наверное, года три, – темное, из плотного шелка; была в нем свидетельницей на свадьбе у подруги. Ах, каким успехом тогда пользовалась!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю