355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Петрухин » Методика обучения сольному пению » Текст книги (страница 7)
Методика обучения сольному пению
  • Текст добавлен: 11 сентября 2016, 16:42

Текст книги "Методика обучения сольному пению"


Автор книги: Валерий Петрухин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 13 страниц)

Глава седьмая

А декабрь словно сошел с ума: каждое утро мы выходили в метель, задыхались от бешеного ветра, вязли в огромном пушистом ковре снега. С ним не в силах были справиться снегоуборочные машины, они выезжали на улицы в короткие промежутки, когда все стихало, и над городом, как неожиданный подарок, вдруг открывалось чистое небо, а на нем – сверкающее, как огромный елочный шар, апельсиновое солнце. Но к вечеру снова все затягивалось и несло дымком метели.

Сдав вполне благополучно зачет по палеографии, мы вышли с Катей из корпуса именно в такой проблеск, такую передышку. С зачетами проблем не возникало, и настроение у меня было отличное.

Катя носком красного сапога с мрачной сосредоточенностью гнала перед собой ледышку. Я тоже молчал, на собственном опыте зная, что лучше ее в таких случаях ни о чем не спрашивать.

Внезапно ледышка отлетела ко мне. Я так ее поддал, чтобы она вновь попала к Кате. Она снова переправила ее мне, я – снова ей…

Это детское развлечение понравилось нам обоим. Казалось, что это не только игра, а что-то другое, какой-то новый разговор без слов, нужный нам обоим.

В конце концов ледышка от моего резкого удара отлетела в сторону и завязла в сугробе. Тогда мы взглянули друг на друга и улыбнулись…

– После сессии домой поедешь? – спросила Катя, поправляя свою шапочку.

– А куда же еще…

– А у вас зимой красиво? Лес есть? На лыжах можно кататься?

– У нас места – закачаешься, – ответил я (губы Кати дрогнули в усмешке), – и на лыжах можно, и на коньках. Речка рядом. А ты умеешь, кстати, на коньках кататься?

– Еще как! – гордо ответила Катя, и глаза ее брызнули мне в лицо неприкрытым насмешливым дождем. – Возможно, и получше тебя…

– Получше меня, – недоверчиво протянул я. – Это еще надо посмотреть…

– Вот и посмотрим, – Катя подняла свой упрямый подбородок. – Возьмешь меня с собой?

Я вначале подумал, что ослышался. А когда понял, что нет, на меня обрушились видения: потрясенный отец сажает нас в автобус, мать, растерянно суетящаяся около нас, набежавшие отовсюду бабули, пересуды, восхищения: смотрите, мол, какую Антон отхватил! А потом пришла ясная спокойная мысль: да нет, это Катя просто шутит…

– Что же ты молчишь? Не хочешь брать? – зрачки ее глаз, пасмурные и отчужденные, вонзились мне в лицо. И я тут же поторопился ответить:

– Да о чем разговор, пожалуйста.

Я не мог, да и не хотел признаваться себе в том, что Катя только играет, только резвится, зная, как я отношусь к ней. Я уже понял, что слова для Кати (в отличие от меня) мало весомы и мало значимы. Как ребенок играет погремушками, находя в них только забаву и развлечение, так и Катя играла словами, не задумываясь над их общим смыслом. Она любила странные слова-перевертыши, которые можно было истолковывать и так, и эдак. Совершенно нельзя было понять, несут ли они ложь, завуалированную под правду, или правду, прикрытую зачем-то ложью. Как хочешь – так и понимай… Сама Катя была полностью застрахована от того, чтобы попасться на единственно возможной точке зрения – она отступала от своих слов легко и лукаво и никогда в своем часто поспешном бегстве не попадала в тупик, а выносило ее на необозримые пространства, где так легко было затеряться… Когда она кого-то жалела, все видели, что в ее жалости проскакивают искры насмешки, когда она издевалась – в ее издевке пряталось чувство вины и жалости; все переплеталось причудливым клубком чувств, эмоций, притяжений и отталкиваний, и иной раз казалось, что сама Катя не знает, что ею движет, что ее подталкивает к тому или иному берегу… Однажды она с блеском выступала на семинаре, который вел Лошманов. Он похвалил ее как-то неуверенно, сдержанно, ожидая, очевидно, непредсказуемой дерзости. Но Катя вдруг опустила голову, почему-то покраснела и тихо проговорила что-то; Лошманов удивленно воззрился на нее, потом мне сказали, что Катя произнесла только одно слово: «Извините…» Почему? Отчего? За что? Никто ничего не мог понять.

Сейчас же я одергивал себя, знал, что стоит мне обрадоваться, как Катя не преминет высмеять меня… Поэтому я не стал обольщаться и постарался говорить о другом: о погоде, о сессии, о новой статье академика Лихачева в «Огоньке»… Катя боготворила Дмитрия Сергеевича, покупала почти все его книги, и они стояли на отдельной полке. Она подсунула мне его небольшую книжечку «Письма о добром и прекрасном» и сказала, что это – «гениально». Теперь я читал все, что публиковал знаток древнерусской литературы Дмитрий Сергеевич Лихачев.

Катя снисходительно выслушала мое косноязычное мнение о его новой статье, потом, подставляя варежку под редкие снежинки (уже набегало наволоко, как говорят у нас в деревне, и солнце тут же начало тускнеть), проговорила звонко и отчетливо:

– Бог ты мой, как бы я хотела слушать лекции Дмитрия Сергеевича! Если б он мог читать у нас – мир бы стал другим. Он филолог, а историю знает и любит глубже, чем все наши преподаватели, вместе взятые… Ты знаешь, Антон, что он мне открыл? Вот представь себе: человек всю жизнь прожил в городе, не видел неба как следует, леса, речки, и вдруг попадает за город – солнечный день, все вокруг сияет и лучится, все распахнуто тебе навстречу… Но и этого мало. Ты смотришь себе под ноги и видишь: жуков, стрекоз, кузнечиков, бабочек, пчел, маленькие и большие цветы, растения – и поражаешься этому изобилию, и чувствуешь, как твое сердце переполняет радость ко всему этому… Вот и со мной произошло нечто подобное, когда я стала слушать и читать Дмитрия Сергеевича!

Зимний город нравился мне больше, чем летний. Исчез серый тон, который окружал дома, серые дороги, серые автомашины, притухли немолчные раздражающие звуки, без которых невозможно представить мне теперь городскую жизнь; даже на лестничных площадках вроде бы стало чище: исчезли окурки, тряпки, куски засохшего хлеба, весь мусор, к которому так позорно все привыкли; зима, белые снега, морозец, властвовавший на улицах, преобразили в некоторой степени городскую жизнь, раскрыли перспективу горизонта, почти не существующего в этих условиях… Да и люди менялись, останавливались, говорили друг с другом, подшучивали над погодой, восхищались: «Ну и метелька сегодня завернула!» – или счастливо жмурились, когда солнце выкатывалось и отраженный свет летел со снежного покрова в лицо…

Вот и Катя как-то по-домашнему взяла меня под руку, прижалась к моему плечу, мечтательно заговорила о том, что ей нравилось, что она любила, что ей было по душе… А солнце неуклонно погружалось в быстро надвигающуюся муть облаков, будто кто-то ловил в сеть золотую рыбку – растворялись краски и блики, дохнуло ветерком, замельтешили косо беспардонные белые мухи, и когда мы остановились у подъезда дома, где жили Башкирцевы, уже вились под ногами юлой первые вестники метельного вечера.

– Подожди-ка, – остановилась Катя, когда мы уже поднялись на первый этаж, – к Рябининым я забегу, мне они «Лолиту» обещали дать почитать…

– Это… Набокова, что ли? – неуверенно спросил я.

– Набокова, Набокова, – Катя сунула мне в руку ключ, – иди, я тебя догоню…

Катин дом был пятиэтажный, просторный, кирпичный; в нем жили люди со званиями и с различными учеными степенями, его в городе так и называли «Дом ученых». Мне нравились в нем светлые чистые лестничные площадки, отличавшиеся большими размерами и громадными окнами, в которые свободно и широко лился уличный свет. Я невольно сравнивал с нашим подъездом, который больше похож на хлев, где содержат свиней, чем на подъезд жилого дома. Я немного постоял у окна, глядя на снег, на деревья, потом поднялся на четвертый этаж и сунул ключ в замок… Но он почему-то не поворачивался.

Я с минуту возился с дверью, недоумевая, почему не могу открыть ее, как вдруг она распахнулась сама собой и перед моим удивленным взором возникла женщина в темно-фиолетовом платье с белым изнеженно-пухлым лицом.

– Здрасте, – выдавил я.

– Здравствуйте, здравствуйте, – сказала женщина, уставившись на ключ в моей руке. – Вы кто такой?

– Антон Анохин, – поспешил представиться я. – Мы учимся вместе с Катей. Она к… к Рябининым зашла… сейчас будет, а я вот…

– Ясно, – проговорила женщина, и ее усталое, слегка обрюзгшее лицо немного разгладилось вялой улыбкой. – Позвольте и мне представиться: Ольга Андреевна, мама Кати. Я утром приехала, она еще не знает… Ну, проходите, проходите, не стесняйтесь…

Я вошел, продолжая искоса поглядывать на Башкирцеву-старшую: она оказалась одного роста со мной, блондинкой (волосы пышной плотной короной, похожие на взбитые сливки, лежали на голове), глаза с размытыми зрачками, кожа лица нездоровая, вялая, и выделялись вывернутые негритянские губы, на которых небрежно сияла яркая сочная помада.

В этот миг порог переступила Катя.

– Ой, мама, – сказала она и чмокнула Ольгу Андреевну в щеку, – а мы тебя сегодня не ждали.

– Привет, привет, – Башкирцева-старшая потрепала дочь по щеке, – вижу, что не ждали, на кухне не прибрано. Прибраться долго ли?

– Некогда, мамуля, некогда, – Катя скинула шубку, вопросительно уставилась на меня: почему еще в пальто? – Готовимся к зачетам и экзаменам. Времени на домашние дела почти не остается. Ты же знаешь: я решила быть отличницей. Или ты против? Только знаешь: боюсь, Ломашин испортит мне зачетку, мы с ним не сходимся в некоторых вопросах…

Катя проговорила все это, с иронией и явной резкостью, не спуская глаз с матери. Ольга Андреевна несколько секунд выдерживала ее взгляд, потом вскользь посмотрела на меня, кашлянула и, ничего не проронив в ответ, ушла. Катя хотела что-то еще сказать, но вдруг закусила нижнюю губу, и злое нехорошее выражение появилось на ее лице.

Оставшись одни, мы сели за конспекты. Я перелистал «Лолиту», – слышал о ней многое, но в руках еще не держал.

Катя подняла голову от стола; глаза ее словно набухли, обиженно опустились уголки губ; смотря в пространство перед собой, она спросила:

– Антон, ты своих родителей любишь? Только честно скажи, ладно. Ведь не все… знают и любят их… Ты… смог бы обидеть их?

Я, раздумывая, машинально перелистывал тетрадь:

– Ну, я понимаю, они многое для меня сделали… Ну, родители есть родители. Люблю, наверное. Я никогда особо не думал об этом. Вот бабулю – точно люблю. А с матерью больше ссоримся, правда, потом миримся, как ни в чем не бывало.

– А скажи… – Катя запнулась на мгновение, – смог бы ты их… возненавидеть?

– Ну не знаю… Иногда здорово злишься на них, а потом проходит.

– Мои родители… как тебе?

– Да ничего вроде. Я ведь их не больно хорошо знаю…

– Зато я вижу их насквозь, – медленно и стыло проговорила Катя. – Знаешь, кто они?

– Кто?

– Двуликие Янусы. Лжецы.

Меня передернуло от этих слов.

– Ну… Это ты зря, – сказал я. – Конечно, не всегда они правы, но все же…

– Да я не об этом, – Катя резко поднялась со стула, – я о модус вивенди.

– О чем?

– Об образе жизни. Понимаешь… это мы сами и все, что нас окружает. Все, все, все, доходит?

– Ну, в общем-то, да…

– Вот слушай. Когда и ты и я были маленькими, все нам было ясно, просто и понятно. Родители, которые тебя любят, которые в любую минуту могут спасти, уберечь, приласкать, объяснить, направить, казались нам людьми без недостатков… О, у меня такая мама! О, у меня такой папа! Ну и все, конечно, в превосходных степенях. Я не знаю, как ты, но я росла всегда с ощущением, что мне нечего в этом мире бояться, потому что рядом мои родители. Вот так надо жить, как они! Маме рукоплещет весь зал, тысячи людей, ей преподносят цветы за пение, она милая, грустная, усталая… Я жалела ее, старалась как-то помочь, чтобы она чувствовала, понимала: рядом растет ее дочь, которая в ней души не чает. И отец! О, я знала, что он спасает людей от смерти. Я просто боготворила его. Я верила, что никогда не умру, в отличие от других, потому что у меня папа – врач. Он никогда не даст мне умереть – ну, как это обычно бывает в детстве: мечты, фантазии. Когда они были рядом, у меня кружилась голова от счастья. Как хорошо, как здорово, что у меня такие мама и папа, лучшие из лучших! Их все любят и ценят. И больше всех их люблю я!

– Но так у всех, наверное… – тихо вставил я, когда она на миг замолчала и как-то обессиленно опустилась на стул.

– Ты ошибаешься, Антон, – она захлопнула тетрадь и посмотрела на икону, которая когда-то понравилась Авдееву: Богоматерь с младенцем. – Святая простота… Что значит – любить? Это значит – обманывать себя… Мы любим невидимку, Антон, а не реального человека. Я думала, мне не будет страшно, когда я стану взрослой, потому что у меня такие хорошие родители: они передо мной как на ладони и я перед ними как на ладони. Я ведь тоже вращаюсь в их вселенной, я тоже занимаю не последнее место в их образе жизни. Я буду всегда с ними – вот что меня поддерживало, вот что меня утешало. Мы всегда будем вместе. Ну, как в той песне: «Ты, я, он, она – вместе дружная семья!..»

Катя снова прервала свой монолог, и страдальческая, болезненная улыбка прошла пустынной странницей по ее лицу.

– И вот… мне страшно. Я – одна, Антон. Я не знаю, что мне делать. Это как в школьном хоре. Поешь ты со всеми вместе – в хоре, – и хорошо и покойно живется, потому что ты не сможешь ошибиться, рядом стоящие тебе не дадут. Хорошо всю жизнь петь в хоре! Но приходит пора, когда ты должна солировать. Здесь уже тебе никто не поможет, ты одна перед всем залом, перед всем миром… А ты боишься, боишься, потому что тебя не обучали методике сольного пения… Вот так сразу взяли и вытолкнули из общего ряда. Пой, как знаешь…

– Ну а кто же должен был тебя научить солировать? – спросил я, глядя на растрепанные волосы, на глаза, жаждущие понимания, на вздрагивающую розовую мякоть губ, поблескивающие зеркальные ровные зубы; и желание погрузиться во все это охватило меня. – Родители, да? Но так не думаю: мы сами должны научиться петь. Солировать. Сами. Никто нам не поможет.

Катя молчала; в окно уходящее солнце вставило золотистую фольгу; в нашей комнате робко посерел воздух, уже предвкушая вечернюю слабость сумеречного наката; Катя уцепилась за мои пальцы и сквозь зубы спросила:

– Ты меня будешь любить?

Я молча встал, поднял ее, чувствуя, как вечерний закатный свет преображает ее лицо: оно теплеет, густым коричневым бархатом наполняются ее глаза, волосы щекочут мне щеки, губы, подбородок – и то, что вложила в меня своими губами Катя, прошло, как стремительный водопад, по моему телу и снова вернулось к ней, заставив и ее затрепетать… Я успел прошептать: «Мать», – но Катя ответила одним протяжным вздохом: «Она никогда не беспокоит меня…»

Вечером мы пошли с Катей на дискотеку в Дом культуры железнодорожников. Помещение, где были танцы, оказалось маленьким, разноцветные мощные лампы перекрещивали свои лучи; музыка с тяжелым мелодичным рокотом качала плотно спрессованную толпу; я ощутил, как духота набросилась на мое холодное с мороза лицо, и вскоре оно покрылось уже капельками пота – но мы еще не танцевали, а только лишь пробирались к небольшому возвышению в дальнем углу, где стояли столики: там было несколько свободных мест.

У Кати оказалась здесь масса знакомых, они подходили, распаренные, как после бани; и ребята, и девушки оценивающе оглядывали меня – я разве что не ежился под их откровенными взглядами…

Слегка вихляющей походкой подошел к нам высокий (одни мослы) парень с грязными, тусклыми волосами. Тяжелой рукой ударил меня по плечу:

– Салют, фраерок!

Пока я лихорадочно размышлял, как его достойно отбрить, он вовсю разухмылялся, стал раскачиваться перед Катей на кривых ногах футболиста:

– О, Башка, ты сегодня бесподобна! Я сражен, падаю, держите меня! Падаю к твоим ногам, о, достойнейшая из достойных!

И он сделал вид, что сейчас грохнется.

– Послушай, ты, – начал было я, но почувствовал, как пальцы Кати предупреждающе вцепились в мой локоть.

Парень было обернулся ко мне, угрожающе выставив вперед бесформенный подбородок, но Катя спокойно сказала:

– Слушай, Налетчик, опять из себя шута корчишь? Не вяжись, а? Или Борю с ребятами позвать, поговорить по душам?

– Ха, – парень мотнул волосами, – испугала! Что Боря? Я могу тоже кодлу собрать. На кулачках? Пожалуйста!

– Большая ты все-таки скотина, Веня, – спокойно сказала Катя. – Лучше скажи, как мать себя после операции чувствует?

– Ничего, нормально. Молоток твой отец! К братану теперь вот собирается… В Сибирь, во куда! Поеду, наверное, с ней.

– Смотри за матерью-то, – Катя все не отпускала мою руку. – Сердце у нее слабое, а ты ведь опять можешь загреметь…

– Брось учить, – пренебрежительно заметил Налетчик. – Знаем мы сами: как водку пить, как жизнь любить! Ладно, Башка, давайте, гуляйте. Если что – свистни, я неподалеку. Или Борю… Как бы фраерка твоего не задели, а он и отвалится, слаб что-то…

– Сам ты… фраер! – ответил, не сдержавшись, я.

Налетчик захохотал. Он даже слегка присел от удовольствия, заливаясь тонко, по-поросячьи.

Мы пошли вперед, не оглядываясь.

– Вместе с ним до восьмого класса учились, – сказала Катя. – Нормальный вроде парень был… А потом в училище – словно подменили Веню. Злостное хулиганство, кражи… Хорошо еще, что мать любит, а то давно бы по тюрьмам мотался. Этим летом отец ей операцию сделал. Пока Веня держится, никуда не залетел. Даже не выпивает. А если пьяный – человек без мозгов. Все что угодно может натворить…

Мы сели за столик, где чинно и как-то по-кукольному строго вертикально застыли две девицы; у них были одинаковые прически – вздыбленные и чем-то склеенные волосы, а на лбу волосинка к волосинке расчесаны и наклеены. Плоские груди закрыты старыми линялыми майками, на них надписи: «Хочешь полюбить меня? Прочти вначале молитву» (это у одной) и «Уведи меня в сказку, я – твоя Шахерезада» (у другой).

Мы с Катей переглянулись, но улыбки сдержали; посидели, огляделись, потом пошли в толпу – танцевать. Вскоре я уже был весь мокрый, смоченное потом лицо Кати сверкало передо мной как стеклянное, я задыхался в плотном кольце, меня толкали, временами оттирали Катю в сторону, и я беспокойно шарил вокруг глазами…

Когда снова сели передохнуть, вернее, села одна Катя (все стулья уже были заняты), я же стоял возле, вышла неожиданная встреча. Прямо перед нами остановилась девица необъятных размеров, с взлетевшими, словно от ужаса, вверх волосами, с лицом, расписанным косметикой, будто у индейца, и нагло, в упор уставилась на меня.

Я скосил глаза вбок, думая про себя: чего надо этому чучелу от меня, снова, что ли, знакомая Кати, но тут услышал голос не девушки, но мужа: «Как поживаешь, студентик?»– и сразу же понял: кто это застыл перед нами – Валентина Лапоткова!

– Нормально, – ответил я, не чая, чтобы скорее она убралась подобру-поздорову, не дай бог, отмочит что-нибудь в «своем стиле».

– Вижу, что не теряешься, – фыркнула Лапоткова, тяжело двинув фиолетовыми губами. – Поступил? Ну и теперь на дискотеки чалишь, а, монашенек?

– Хожу, хожу, – ответил я. – Как видишь. Да, кстати (и я обрадовался этой мысли), а как там папуля твой? Все гоняет вас или утихомирился?

Зеленые ресницы Лапотковой взлетели вверх, потом опустились, она шаркнула слоновьей ногой и, убрав предельную громкость своего голоса, ответила в опасливо-выжидательной форме:

– Ну, не гоняет. А что?

– Да так, ничего. Вспомнилось кое-что…

Лапоткова (видно было по ее лицу) о чем-то минуту-другую размышляла, затем сдвинулась с места и на прощание выдала:

– Смотри, не обкушайся сладким, студентик.

– Давай, давай, чеши отсюда, – зло сказал я. – Привет любимому папочке.

И ответил Кате как можно яснее:

– Это дочь хозяев, у которых я на квартире жил до поступления в университет…

– Впечатляет, – Катя прикрыла рукой смеющиеся глаза. – Удивительно, как ты жив остался…

Мы не стали дожидаться, когда все закончится, ушли пораньше, честно говоря, все вскоре надоело: и топот множества ног, и однообразные ритмы рока, и раздражающее мелькание света перед глазами… Как-то пусто, нехорошо стало на душе, словно мы потеряли друг друга.

В черном небе желтым глазом совы круглилась луна. Снег казался мутным, серым. В такое позднее время на остановке никого не было, и было как-то одиноко и холодно под сторожащим нас лунным оком.

Через несколько дней мы узнали, что умер Черенцов. Ребят с нашего курса пригласили в деканат и попросили съездить завтра с утра на кладбище и вырыть могилу: «Близких у Сергея Дмитриевича не было, так что, ребята, надо, сами понимаете…»

Утром, ровно в девять часов, наша небольшая группа уже топталась у корпуса истфака. Выдался на редкость теплый день, уходил в прошлое этот год, он уже смирился: затухли метели, лишь иногда налетал шальной ветерок, но куролесил он недолго – стало теплеть.

Я стоял у могучего ствола тополя, наблюдал, как ребята, ожидая автобус, от нечего делать играли в снежки. Снег лепился хорошо, крутые мячики больно врезались в спину, кто-то вскрикивал и гонялся за обидчиком. У меня было тупое состояние, в голову словно вату набили: ни одной мысли. Перед глазами все возникало вчерашнее лицо Кати: я тогда боялся, что она разрыдается прямо здесь, на виду у всех, – а сказали нам про смерть Черенцова на лекции, – но она лишь резко откинула голову, так иногда в фильмах актеры показывают, как умирает человек. Я проводил ее до дома, она не проронила ни слова, так мы и попрощались молча.

Наконец подъехал небольшой старенький автобус. Из него вышел Михаил Степанович Бобков, молодой преподаватель кафедры отечественной истории (сухой взгляд, поджатые мелкие губы), критически оглядел нас и вымолвил:

– Поехали.

Кладбище было далеко за городом. Навстречу нам из его ворот вышел неказистый мужичишка в замызганном рваном пальтишке с бугристым лицом, заросшим мелким седым волосом до самых маленьких невзрачных подслеповатых глаз. К нему подошел Бобков, они о чем-то коротко переговорили, потом мужичок махнул нам рукой: «Айда!»

Место для могилы оказалось в узком пространстве между двумя оградами, за которыми высились мраморные, черного цвета памятники; тут же росла красавица-береза.

Вгрызаться в мерзлую землю было нелегко, часто сменяли друг друга. Бобков, естественно, куда-то сразу отлучился, Николай отпустил по его адресу нелестное замечание.

Через некоторое время наткнулись на корни березы. Работа приостановилась: жалко было калечить дерево. Но деваться некуда – Алексей пошел за топором к мужичку, ребята перекурили.

– Неужели нельзя еще где-то найти место? – сказал Сашка Авдеев, присев на корточки около березы и проводя рукой по ее стройному стволу. Я только вздохнул в ответ.

– Ничего, может, и обойдется, – заметил Николай Яблонев, посматривая на крону дерева. – Мы как-нибудь поосторожнее…

Чистый снег вокруг как-то болезненно и горько оттенял начавший проявляться коричнево-бурой глиной зев могилы. Я смотрел и думал, что уж лучше сгореть в крематории, чем лечь сюда, в промерзшую угрюмую землю. Все-таки есть что-то нелепое и абсурдное в смерти человеческой… Повелитель и хозяин природы в один миг превращается в ничто, и его пытаются скорее-скорее убрать с глаз. Но ведь вместе с ним умирает каждый из нас… И я стоял под теплым ласковым загадочным небом, думал о жизни Черенцова, о Кате, о нашем будущем, о смерти. Как будто уже прожил я свою жизнь и стоял сейчас у собственной могилы…

К вечеру все было готово. Устали мы чертовски, и нас довольно хорошо накормили в студенческой столовой.

На другой день состоялись похороны. Мы с ребятами выносили гроб с телом Черенцова из квартиры – и я старался не видеть лица покойного. Потому что от человека там ничего не осталось. Лежал ссохшийся, измученный, исстрадавшийся мальчик – так уменьшилось тело Черенцова, сгорело в пламени болезни его лицо.

Катя вместе с девушками несла венки. Среди тех, кто провожал бывшего декана в последний путь (их было не так уж и много), я увидел и Катиных родителей. Они шли под руку, Калистрат Петрович был на голову выше своей жены.

На кладбище выступил Бобков. Здоровый, розовощекий, он очень долго говорил о том, каким замечательным ученым, выдающимся исследователем, настоящим человеком был Черенцов. Потом, смущенно запинаясь, выступал кто-то из старшекурсников – худой, с рыжей неряшливой бородой.

Через полчаса все было кончено. Все заторопились к автобусам; подул резкий ветер, береза жалобно протянула к нам свои печальные ветви…

Поминки проходили в студенческой столовой. Студенты – народ, в сущности, вечно голодный – за обе щеки уплетали все, что подавалось на столы, преподаватели ели мало, а Башкирцевых я вовсе не увидел на поминках.

Когда, пресыщенные и довольные, мы вышли из столовой, Яблонев сверкнул на меня глазами из-под собачьей шапки:

– К Кате пойдешь?

– Да нет…

– А что? Ну… тогда ее в гости пригласи. Что она к нам ни разу не зашла?

– Зайдет еще, – ответил я, думая про себя: «А может, и правда навестить Катю? Нет, сердцем чую, сейчас не стоит».

– Ну-ну, – буркнул Алексей и спросил: – Антон, а что, вправду у Черенцова никого из родных не было?

– Вроде бы. Я от Кати слышал, что детей у него не было, а с женой он давным-давно развелся… Жила с ним домработница.

– Да… – помолчав, грустно вздохнул Алексей. – Наверное, страшно умирать в одиночестве… Вот уж чего терпеть не могу – одиночества. По мне – человеку нельзя без детей. Это как дерево без корней. Скоро засохнет и – умрет, свалится. Женюсь – обязательно трех-четырех смастерю…

– А сил хватит? – засмеялся я. – Алексей, так как, ты точно хочешь на Базулаевой жениться?

– Посмотрим, посмотрим, – в тон мне заметил Яблонев и подмигнул. – Не говори «гоп», пока не перепрыгнешь… Не хочу сглазить!

Легли спать мы не сразу. Алексей решил помыться, вернее, попариться. А парился он довольно оригинально – по японской системе, фуро. Минут десять – пятнадцать он лежал в ванне и покряхтывал в очень горячей воде (я вообще не представлял, как он ее переносил), затем выскакивал, набрасывал на себя чистенькую, специально приготовленную простыню, поверх нее несколько теплых вещей и потел с полчаса, попивая горячий чай.

Я читал Булгакова «Собачье сердце». До этого прочитал «Мастера и Маргариту» и был в полном восторге, особенно от эпизодов с Иваном Бездомным… Мне казалось, что Булгаков как бы стоял над жизнью, с едкой иронией и горьким смехом изображая ее. Смех сквозь слезы…

Но «Собачье сердце» не произвело впечатления, подобного «Мастеру…», повесть показалась мне суховатой, и сегодня я не смог осилить и десяти страничек… В голову лезли разные посторонние мысли.

Я думал о том, как человеку лучше жить: в одиночестве или всегда с людьми. Вот Алексей говорил о детях, а я все-таки сомневался, что дети и родители – это как бы одно целое. Вот Башкирцевы… Так чем плоха жизнь Черенцова, который полностью посвятил ее науке? Конечно, как и любой человек, он, наверное, мечтал о семье – я понял это тогда, когда он говорил с нами… Но есть смысл и в его выборе. Как хорошо, когда человек может сделать выбор, заставить свою волю служить самому себе.

Сергей Дмитриевич был, очевидно, таким человеком. А вот меня вечно бросает из одного угла в другой; я и радуюсь одиночеству, и боюсь его. Испытывая радость от того, что я могу слушать самого себя, я одновременно подавлял и страх, то и дело пытающийся всплыть наверх. Этот страх возникал во мне оттого, что я чувствовал какое-то неразрешимое противоречие между собственным внутренним миром и внутренним миром любого другого человека. Разговаривая с кем-либо, я вдруг замечал, что мы движемся в совершенно противоположные стороны и расстояние между нами все увеличивается и увеличивается… Мне, конечно же, хотелось другого – сближения, перехода, перелива одной человеческой души в другую. Иногда мне хотелось избавиться от самого себя, стать другим, Иваном или Петром, Наташей или Катей, чтобы нащупать тропинку для взаимопонимания… К сожалению, я не могу быть одновременно самим собой и другим человеком, я не могу искренне испытать чужую боль, чужую радость, чужую смерть, наконец. И иногда мне кажется, что я стою перед пропастью, которую никак не перепрыгнуть. И больше всего на свете я боялся чувства ненависти к другому человеку. Даже когда меня обижали в детстве – я не мог наливаться злобой или гневом на обидчика, происходило нечто странное: я не видел конкретного Вовку или Саньку, которые лупили меня за то, что я не дал им прокатиться на своем новеньком велосипеде по бутылочным осколкам, просто передо мной возникал провал в солнечном мире; оттуда тянуло на меня резким ледяным страхом, и я никак не мог взять в голову, почему состоялся суд и вина моя доказана. Мне всегда хотелось слишком многого; а со временем, врастая в этот мир и питаясь его соками, я понял, что есть вещи, недоступные моему пониманию: ну, например, как можно ударить ребенка или свою мать; что такое любить девушку; что значит умереть; и я не хотел попадать под власть тех безрассудных объяснений, на которые скоропалительны люди; и, очевидно, отсюда – желание нафантазировать собственные миры, собственные объяснения, которые в какой-то степени приносили мне успокоение, но еще в большей степени уносили меня в водоворот одиночества. И сколько раз, в приступе необъяснимой ночной тоски, я размышлял: так где же все-таки мы существуем по-настоящему – там, в вечности, в этих, раскрывающихся ночью, как лепестки цветков, звездах, или здесь, в мучительной боли горя, тоски, ревности, оглушающем извержении счастья?..

Вышел из ванной Алексей, сел на свою раскладушку, завернулся, как бедуин; красное распаренное довольное лицо высовывалось наружу, по нему градом катился пот.

– Алексей, как ты думаешь, сколько ты проживешь на земле? – спросил я, сбросив одеяло и поднявшись.

– Ха, ну и вопрос, – Яблонев приложился к чашке с чаем, которую держал в руке. – Откуда я точно знаю? Надо у цыганки спросить об этом. Ну а так, думаю, годков до восьмидесяти дотянуть. А больше и не надо. Я не хочу в столетнего идиота превращаться.

И он засмеялся – спокойным ровным смехом человека, который прекрасно знает, что в жизни главное, что второстепенное.

Я подошел к окну, раздвинул шторы. Шел снег, он мелкоячеистой рыболовной сетью завис в электрическом желтом свете уличных ламп, и я подумал: вот снег идет там, не во мне. Но он может идти во мне, даже когда там не идет. Но я уже не могу сказать: «на улице идет снег…» Значит, я не могу абсолютно точно выразить то, что происходит во мне, убедить в этом других. А то, что совершается снаружи, я ведь могу и отринуть, потому что это не происходит внутри меня… Получается тогда так: и Кати две, одна там, снаружи, которую я не всегда понимаю и принимаю, другая здесь, во мне, и только эту я люблю и понимаю… Так, что ли?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю