355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Валерий Петрухин » Методика обучения сольному пению » Текст книги (страница 8)
Методика обучения сольному пению
  • Текст добавлен: 11 сентября 2016, 16:42

Текст книги "Методика обучения сольному пению"


Автор книги: Валерий Петрухин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 13 страниц)

– Антон, сессию как будем сдавать? – Алексей отдувался: хорошо потелось. – На стипендию сможем?

– Да, я думаю, – я отошел от окна, шторы снова плотно сомкнулись. – Боишься немного?

– А то, – Яблонев шмыгнул носом. – Уф, до чего взмок, красота! Всяк может быть, ведь никто не застрахован от пары…

– Это точно, – я снова залез под одеяло.

– Спи, я пойду еще чайку хватану. Потеть так потеть!

В декабре у нас было три зачета: по истории КПСС, древнего мира, палеографии. «Свалили» мы их с Алексеем удачно, с первого захода. Теперь оставались экзамены.

Надо было готовиться, настали суматошные дни: бегали в библиотеки, перехватывали друг у друга конспекты лекций (особенно аккуратно вели их девчата), обменивались учебниками. Однажды я забежал к Кате за каким-то конспектом, но ее дома не оказалось, дверь открыл Калистрат Петрович. Я извинился и хотел было уйти, но Башкирцев вдруг сказал:

– Вас ведь, кажется, Антоном зовут? Не могли бы вы зайти на минутку, я поговорить с вами хочу…

В кабинете Башкирцева я первым делом незаметно скосил взгляд на книги, где был спрятан бальзам. Интересно, обнаружил ли Калистрат Петрович, что содержимое бутылочки уменьшилось Странно, для чего же нужен этот бальзам?

Башкирцев усадил меня в кресло, сам сел напротив, за стол, развернув стул ко мне.

Он был в синем теплом шерстяном костюме; вытянув ноги, с интересом разглядывал меня.

– Значит, вы дружите с Катей? – спросил он, скрестив руки и закрыв ими широкую грудь. – Я вас иногда вижу у нас, но почти всегда мельком. У моей дочери не принято знакомить родителей с друзьями. Позвольте узнать, как вас зовут?

– Антон. Анохин.

– Очень приятно. Ну а как меня величать, вы, конечно, знаете?

– Да.

– Прекрасно. Вы – алешинский?

– Нет, я из другой области. Из села.

– Вот как! – несколько оживился Башкирцев. – Интересно… Знаете, Антон, я ведь тоже деревенской закваски. Конечно, может быть, это и немного смешно слышать, но до сих пор не могу я равнодушно воспринимать запах навоза… Запах моего детства. Наш дом стоял рядом с коровником. Мать там работала, ну и я пропадал, играл тут же с ребятами… Очень хорошо, что вы родились в деревне. Там живут, в основном, очень хорошие люди.

– А в городе?

– В городе? – Калистрат Петрович на секунду задумался. – Человек городской – это человек вырождающийся. Да, да, не удивляйтесь, я тоже отношусь к таким. Мы задавлены, забиты, изъедены благами цивилизации и ее болезнями. Знаете, Антон, что такое болезнь? Что лежит в ее основе?

Я пожал плечами. Разговаривая, Башкирцев выпрямился, убрал под себя ноги, немного наклонился ко мне; голос его сухо потрескивал, глаза улыбались.

– Не знаете… Страх. Да, да, именно страх. Мы окружены страхом, загнаны в угол всякими там загрязнениями атмосферы, хлорированной гадкой водой, вонью от многочисленного мусора, который гниет в укромных местах… Бежать, бежать надо отсюда!

Я вздохнул, оперся на локоть и попытался возразить:

– Но и в деревне не так уж все хорошо, вы сами, наверное, знаете об этом.

Башкирцев согласно опустил голову.

– Да, конечно, я понимаю, что вы имеете в виду. Культуру, не так ли? Но выход есть: вот вы, закончите учебу и возвращайтесь в деревню, отдавайте людям свои знания… Но не знаю, удастся ли вам удержаться от соблазнов городского комфорта. Когда-то и я мечтал вернуться…

Он встал, прошелся вдоль стола, бросил в мою сторону задумчивый взгляд.

– Знаете, Антон, иногда вся жизнь зависит от одного-единственного поступка. До него – одно, после него – другое. Все меняется, даже душа… Все как бы переворачивается: с ног на голову. Был такой святой, Антон, Серафим Саровский, вот он изрек где-то, что в человеке как бы существует три воли: божья, человеческая, бесовская. Никто из нас, естественно, не живет по божьей воле, потому что мы атеисты. Мы живем по человеческой. А она обязательно соскальзывает – хочешь ты или не хочешь – в бесовскую… Так уж устроен человек, об этом очень хорошо писал Достоевский. Читали?

– В школе проходили… «Преступление и наказание».

– В школе… – усмехнулся Калистрат Петрович и снова вернулся к стулу, но садиться не стал, а оперся руками о его спинку. – Забудьте, Антон, что вы «проходили» в школе. Нет, молодцы все-таки школьники – нашли-таки слово – «проходили», то есть «проходили мимо». Зачем школьнику Достоевский? Он не нужен человеку, у которого душа чиста, Достоевский – это библия для грешника.

Башкирцев устало улыбнулся мне и сел.

– Извините меня, Антон, я, наверное, сложно говорю. Но мне кажется, я чувствую – вы человек думающий, что-то в вашем лице говорит об этом… Конечно, я пригласил вас не только для того, чтобы вы слушали всю эту белиберду…

– Но почему… – попытался возразить я, но Калистрат Петрович остановил меня поднятой ладонью – Да, да, в какой-то степени это в самом деле белиберда, потому что это слова, «сотрясение воздуха», а жизнь – это поступки, за которые приходится отвечать, а за слова – что ж, взятки гладки… Я просто хотел поговорить с вами о Кате.

Я внутренне напрягся. Неужели он что-то знает? Будет читать мне мораль, или…

– Но я хочу, – продолжал Башкирцев, – чтобы этот разговор остался между нами. Я прошу вас как мужчина мужчину. Вы можете мне это пообещать?

– Да.

– Хорошо, – он потер подбородок, сморщив при этом лоб. – Сейчас не принято откровенно разговаривать с родителями. Дело доходит чуть ли не до конфронтации. Скоро на дуэль вызывать друг друга будем (невеселая улыбка на губах). Вот так… Скажите, Антон, вы человек… гордый?

Я чуть замешкался, потом честно ответил:

– Немного есть…

– Немного, немного, – повторил Калистрат Петрович. – А прощать вы умеете? Знаете, Антон, не знаю, как вы, а я считаю, что человечество держится не только и не столько на любви, а на прощении. Иначе жить невозможно… ведь мы совершаем массу ошибок, участвуем иногда – не по своей воле – в абсурдных делах… Жизнь – это нескончаемая череда компромиссов с собственной совестью. Пока это только фраза для вас, но лет через десять – двадцать вы поймете меня… Так вот, Антон, я хочу вас предупредить… Катя – это человек, который не умеет прощать. Поэтому с ней трудно, очень трудно…

– Я знаю, – тихо промолвил я.

– Да, да, вы, конечно, сразу это ощутили, – грустно сказал Башкирцев. – Поэтому… она часто делает и говорит то, что кажется нелепым, идущим в разрез с общепринятым. И… ей нелегко, она часто ссорится с людьми. У ней нет друзей, она кажется всем гордячкой, выскочкой… Знаете, Антон… – он замолчал, обнял руками коленку, – мне кажется, что вы для нее что-то значите… Понимаете, попробуйте объяснить ей, что надо несколько иначе относиться к людям, мне кажется, она вас послушает…

– Вы думаете? – я сомневался в этом. – Мне кажется, она всегда будет такой…

– Может быть, – сказал Калистрат Петрович и тут как-то смущенно взглянул мне прямо в глаза. – Но если полюбит…

Мы помолчали. Я уже понял, что Башкирцев смирился с тем, что дочь живет по своим правилам, почти не советуясь с отцом. Знал ли он, почему это произошло? Даже если и знал, то чувствовал, что момент для искреннего разговора упущен. И теперь остался один шанс – только я. Но что я смогу?

Калистрат Петрович проводил меня до двери, пожал на прощание руку. Шагая вниз по ступенькам, я думал о том, что каждый из нас носит в себе затаенную боль, которую ничем нельзя вытравить из сердца. Единственное, что мы можем, это немного приглушить ее на время, но совсем нельзя о ней не думать. Почему мы именно такие и не можем стать иными, что заставляет нас не понимать и ненавидеть другого человека?

Каждый в одиночку ищет ответы на эти вопросы.

Глава восьмая

Пролетел, промелькнул праздничным разноцветным фейерверком елочных фонариков Новый год, оставил в душе надежду на что-то радостное и далекое, прекрасное и неожиданное, что должно прийти в нашу жизнь; он вернул нас на некоторое время в детство; сохранились навечно в памяти: сырой метельный запах елки, липкий сок желтобоких апельсинов, склеивающий наши пальцы, восторженно-неожиданные выстрелы хлопушек, торжественный звон курантов, вбирающий в себя хрустальное пение бокалов, из которых выпрыгивал пузырьками сладкий лимонад… Да и само детство – исчезло, как сон, который приснился всего один раз и больше не повторится.

Девятого января сдали первый экзамен. Этнография.

Готовились основательно – и радости не было предела, когда отхватили по «пятерке». Далее тоже все сошло гладко, хотя перед первой сессией, конечно, чуть-чуть поджилки тряслись…

Теперь нас ждали зимние каникулы. Но, честно говоря, уезжать мне не хотелось: как никогда мне казалось, что у нас с Катей все хорошо, нет никаких стычек, недоразумений и тому подобное. Мы почти не расставались, ходили в кино, на каток, однажды даже в театр попали на премьеру музыкального спектакля – мне не очень-то хотелось, не любил я так называемое светское общество, но Катя настояла. Она сдала сессию по всем предметам на «отлично», но по всему было видно, что особой радости не испытывала. Да что там говорить: я вообще не видел, чтобы она выражала свой восторг или восхищение по какому бы ни было поводу.

Может быть (и вернее всего), нашему сближению способствовала сессия – это странное развинченное время, которое делает тебя в некоторой степени невольным прорицателем, нервным хиромантом – потому что много думаешь о будущем. Читаешь и учебники, и конспекты, и какие-то письма, документы – все перемешивается в голове, ты глядишь пустыми и сонными глазами на товарища, а он пытается тебе что-то втолковать… А тут еще длинные долгие ночные споры – о новых открытых фактах нашей истории. Разговоры о создании новых учебников по истории страны и КПСС; на кафедре истории я видел впечатляющий плакат: огромная книга «Краткий курс истории ВКП(б)», из которой торчат закладки (на них выведено: «1933», «1937», «1939»), рушится на русскую деревню – на заколоченные опустевшие избы, полуразрушенную церковь; и почти все преподаватели говорили о том, что вот, наконец, история по-настоящему станет живой, человечной, искренней… На нас, студентов, сыпались призывы: «Мы не должны этого бояться!», «Учитесь работать в архивах – там рассыпаны золотые крупицы истины!», «Главное – научиться творчески, самостоятельно мыслить», лозунги: «Иного не дано!», «Вспять не повернем!», «История – это не штиль, а ураган!» – и из нас высекались искры, мы спорили друг с другом, готовясь к зачетам и экзаменам; все это как-то сближало, притягивало, раскрывало и характеры, и сердца. Но споры так и оставались спорами, мы видели и чувствовали, что особых откровений не было и у самих преподавателей, которые лишь цитировали Афанасьева, Гефтера, Шатрова, а читали нам, в сущности, то же самое, по старым замусоленным учебникам, что и десятилетиями раньше… Ну, бог им судья, у нас были и другие заботы.

Катя вечерами, почти каждый день, тащила меня на каток – и в самом деле на коньках она держалась великолепно, даже могла изобразить несколько «па» из репертуара фигуристов. Я же не сразу привык к ботинкам – ведь почти все деревенские пацаны привязывали коньки по старинке, веревочками к валенкам; правда, у некоторых были и с ботинками (но не у меня). Катя посмеивалась надо мной – и исчезала в кружащейся многолюдной толпе; над стадионом мощно играли лучи прожекторов; хрипели в морозном ночном вдохновении Пугачева, Леонтьев, Кузьмин; смеялись звезды над нами… Неуверенно отталкиваясь, стараясь не врезаться в какую-нибудь спортивную старушку или девочку-синичку, я принимался отыскивать Катю…

Ей нравилось стремительное скольжение по гладкому, чуть припорошенному снегом льду, я наблюдал со стороны – как вдохновенно горело ее лицо, терзаемое встречным ветром, как вытягивалось, как у птицы в полете, ее тело; заметив меня, она вскидывала руку, звала, манила, но как только я подъезжал к ней, она улетала от меня, непринужденно избегая столкновений с теми, кто мчался ей навстречу… Но через некоторое время я вполне освоился и уже свободно догонял и перегонял ее. Потом мы стали кататься вместе – держась за руки, мы наклонялись надо льдом, пролетая поворот – и бился, и шумел, и шуршал под нашими коньками сухой подвижный снег.

– На речке лучше? – спрашивала Катя, останавливаясь иной раз, чтобы перевести дыхание.

– Да нет, на ней шибко не разбежишься, – говорил я, медленно катаясь вокруг нее. – Снегом завалит все – и льда не видать. Расчистишь только для хоккейной площадки… Но иногда, когда снега мало, можно разбежаться километров на пять-шесть…

– И ты бегал?

– А что такого? В соседнюю деревню так и бегали в хоккей играть.

– А здесь не очень нравится?

– Почему… Нормально.

Губы ее чуть трогала недоверчивая улыбка, она продолжала расспрашивать меня про деревенское житье-бытье с посерьезневшими внимательными глазами на малиновом, нежно накаленном вечерним морозцем лице, и я, отвечая ей, думал про себя, что желание ее поехать со мной уже не кажется мне минутной прихотью…

В ее искренне-любопытной интонации вопросов, в том, как она согласно покачивала головой, как задумчиво синели совсем по-ночному ее глаза, как переспрашивала она по нескольку раз: не холодно ли зимой в доме, большие ли огороды, хорошая ли у нас школа, как относятся в деревне к приезжим, – чувствовался какой-то тайный замысел, выяснение чего-то (как я понимал) важного для нее…

Я любил то время, когда мы возвращались с катка. Липкий сироп света заливал улицы, особо и остро ощущалась резкая отточенность вечернего мгновения, когда прошлый день уже забыт, а о будущем думать не хочется… Катя приваливалась головой к моему плечу и закрывала глаза.

За окном троллейбуса шла четкая раскадровка города: конструктивистский облик площади сменялся средневековой готикой высотного монолитного дома-замка; затем возникал темным растекшимся пятном (внизу, под горой, на которую мы выезжали) городской парк – с заблудившимися штрихами света; выбегали из-под легкого ажурного моста рельсы, зовущие вдаль…

Я каждый раз по-новому воспринимал все это; как будто старая книга вдруг открывалась неизвестной стороной; я видел и понимал, что мир в своей основе спокоен и доброжелателен к людям; ночью все становится на свои места: люди спят, а мир живет, дышит в своей первоначальной свежести, никому ничего не доказывая и никого ни в чем не убеждая.

Но вот из темного яйца ночи вылупляется суматошный неприкаянный день – и мир засыпает. Он теперь ни к чему, его правота никому не нужна – он лишь сцена, подмостки, на которых мы, люди, терзаем себя и других; и это называем жизнью.

Стоит ведь только Кате поднять голову, произнести какое-нибудь слово, и вот уже мы не понимаем друг друга, потому что вслушиваемся не в то, что нас окружает и создало нас, а в самих себя, в этого маленького нервозного чертенка, который вроде бы существует, а вроде бы и нет. Непонимание, разочарование, тоска и горечь – когда человек пытается сделать так, чтобы его услышали, и какое светлое спокойное счастье, какой прохладный покой охватывает твою душу, когда нет никаких слов и только невыразимое ощущение своей нужности и необходимости в этом мире…

И мне еще казалось, что все вокруг понимает нас, мир подключился к нам, к нашей беззвучности и покою…

Неожиданно я вспомнил, как стоял летом под ночным теплым дождем. Вот так, в соприкосновении с тем, что находится извне нашего сердца, и находятся, наверное, крупицы того простого, непритязательного счастья, утерянного нами. Я любил погружаться в метель, растворяться в ее кипящем круговороте снега и ветра: бывало, шел домой из школы, сгорая в невообразимых протуберанцах снежного вихря, преодолевая сопротивление сумасшедших, пытающихся сбить меня с ног воздушных беспощадных потоков, – и улыбка блуждала на моем упрямом лице. Не знаю, может, все это мистика, результат слишком слабой нервной системы, но слышалось мне в глухо насыщенном, многотональном голосе разбушевавшейся стихии какое-то ободрение, понимание меня, моего неразвитого диковатого сердца. Оказавшись у своего дома, я не торопился подниматься на крыльцо, прятаться под защиту его навеса; весь засыпанный жалящей пьяной крупой, с разгоревшимся лицом – как спасенный из бурного моря – я с наслаждением дикаря смотрел на мутную ревущую пелену, которая погребла под собой весь четкий рисунок деревни… И мне не хотелось заходить в убаюкивающую, ничего не говорящую теплоту дома, а томило желание снова нырнуть в этот поток и без определенной цели и четкого смысла только идти, идти, идти, чувствуя, как он высасывает всю память…

С людьми обстояло иначе. И когда я прощался с Катей у ее подъезда, прижимая на миг свои губы к ее гладкой и словно резиновой щеке, я уже знал, что я с ней не прощаюсь: как глубоко ушедшая заноза, она начнет кровоточить в моем воображении. С досадой и обреченностью я наблюдал за тем, как Катя захватывает власть над моими мыслями, уводя меня прочь от простых надежных вещей, к которым я испытывал притяжение: она начинала присутствовать и в сеющемся беззаботно слепом дожде, и в хриплом всплеске метельного пения, и в открытой странице захватывающей книги, и во всем, во всем, во всем – она вышла из моего сердца и захватила мир, который раньше мог вылечивать меня от раздражительности и тоски.

Не менее мучительным стало для меня и другое наваждение, другой дурман, который до того мутил рассудок, что я иногда ночью не мог спокойно спать от его ядовито-возбуждающих испарений. Точка отсчета: Катя с тайной рассеянностью берет мою руку и начинает играть моими пальцами, перебирая их со сладкой медлительностью скупого рыцаря. Через мгновение рука моя, словно от экстрасенсных токов, накалялась, вспухала, и искрящийся огонь входил в меня, пожирая разум и чувство равновесия… Вообще, ее пальцы делали меня почти невменяемым, они падали, как метеоры, на мое лицо: подушечки оставляли раскаленный след на лбу, щеках, подбородке; как чайка касается волн, они касались моих губ; блуждали, как пьяные дровосеки, в лесу моих волос. О, эти девичьи пальцы, пальцы-полупроводники, по которым бежало нечто, что растопляло меня, как огонь свечу… Я стал «наркоманом»: не проходило и дня, чтобы я так или иначе не касался ее волшебной кисти. Но неизменно наступал час, когда она забывала про меня (надолго!), и тогда думать про эту игру было небезопасно. Я, конечно, и вида не показывал… Более того, подозревал, что Катя знает об этом, и скажу больше: с ней тоже происходило нечто в подобном роде (однажды у нее вырвалось невольно: «Я хочу съесть тебя, как торт, всего, без остаточка»); и я, мнительный человек, вообразил даже, что она делает это нарочно, чтобы понаслаждаться моими мучениями и испытать себя…

Настал день отъезда. Я не решился спросить Катю: поедет ли она со мной? Сама она ничего не сказала, пришла на вокзал провожать меня в вялом состоянии, и я уехал из Алешинска с тяжелым сердцем.

Встречал меня отец – сквозь мутно замерзшее окно тамбура я сразу схватил взглядом на перроне плотную низкую фигуру его, замершую у высоких дверей вокзального здания.

Увидев меня, отец подошел ко мне как-то боком, пряча лицо; у меня сразу же нехорошо кольнуло сердце, и предчувствие не обмануло: когда вступили в полосу света, широко льющегося из окон вокзала, я сразу же увидел, что лицо у отца помятое, обрюзгшее, небритое. Все стало ясно…

Так и оказалось: не успел дома и порог переступить, как мать начала жаловаться на отца. Бабушка не встревала, сидела молча у печки.

– Ты ему хоть скажи, – расходилась все больше и больше мать, – ведь сладу с ним никакого нет. Целую неделю домой чуть живой приползал. И сегодня приехал такой же, хорошо, что проспался немного. Нет, он дождется, я ему голову отрублю. Ну, ей-богу, отрублю!.. – со слезами в голосе повторила она.

Я понял, что все эти дни в доме происходили скандалы. Что ж, не привыкать: было это и раньше.

– И где он ее находит, поганую! – продолжала мать, но уже не с прежним пылом. – В магазины не пробьешься, все равно пьют. Да заливаются по самую шейку.

– Самогонку у Верки берут, – подала спокойный голос бабушка. – Ну прямо ничего не боится, штраховали ее сто раз, а она опять гонит…

– Я вот к ней сама схожу! – грозилась мать. – Я ей выгоню!

Отец слушал все это молча, с легким выражением будничной тоски на лице. Притянул к себе заварной чайник, отпил прямо из носика.

– Поставь на место! – вскипела опять мать. – У, пропойца, о сыне бы подумал. Хоть раз бы съездил к нему, посмотрел, как он в Алешинске живет.

– Мама, ну хватит, отложи на завтра, – вяло попросил я; хотелось спать, шел второй час ночи. – Спать хочу…

– Спать он хочет! – уже не могла остановиться она. – Ты бы с отцом поговорил – когда же он остановится?!

И, хлопнув звучно дверью, так, что зазвенели стекла, мать ушла в горницу. Молча разделась и легла бабушка.

– Вот трещотка, – отводя взгляд в сторону, сказал отец. – Значит, без троек сдал?

– Ага, – угрюмо ответил я. – Пап, ну ты… вправду, прекратил бы, а? Думаешь, мне приятно слышать, как вы лаетесь? Надоели ведь эти бесконечные скандалы. Ты же обещал мне. Столько раз…

Отец, виновато ссутулясь, смотрел в мутное от снега окно. Покряхтел, но в ответ ничего не сказал.

Я, конечно, понимал, что говори не говори на эту тему, читай не читай наставления, а положение не исправишь. И мы уже все привыкли, что хочешь не хочешь, а отец раз-два в месяц сорвется. Ну что тут делать? Не всегда он пил до беспамятства, чаще всего приходил домой, что называется, «под шафе», во хмелю был спокоен, поест и ложится спать. Но мать сильно психовала. И ее я тоже понимал…

Тем не менее, чтобы ее успокоить, я минут десять еще говорил с отцом об этом, увещевал его, напоминал о его обещаниях и все в этом роде – и он не перебивал, не говорил мне, что я сопляк, а обреченно слушал.

Потом с чувством исполненного долга я нырнул в холодные чистые простыни и с блаженным ощущением полного покоя закрыл глаза: наконец-то я дома! Только здесь я чувствовал себя в полной безопасности, становился самим собой и мог смотреть на мир с высоким равнодушием. Дом – это защита и порука тому, что никогда не потеряешься в житейском море, потому что этот маячок не заслонят никакие тучи, никакие бури…

Утром я проснулся под завывание ветра. Отодвинул туго поддавшиеся занавески на окне – метель, раздув свои паруса, мчалась в неизвестность; воздух, набитый плотным колючим снегом, колыхался, как огромная серо-мутная штора, повисшая между небом и землей. В комнате все испуганно притихло; пронзительно-льдистое дыхание вихрей, казалось, проникло и сюда – я сразу же ощутил их шершавое прикосновение, как только сбросил с себя одеяло.

Быстренько натянув старенькое трико, я вышел на кухню. Вот здесь другое дело – дрова гудели восторженно в печке, маленькая кухонька дорожила теплом, оберегая его всеми четырьмя углами. За столом сидела бабушка, подперев по привычке щеку рукой, и смотрела в сад, где утонувшие в снегу деревья беспомощно тянули свои пальцы-обрубки вверх…

– Помирились? – спросил я, разыскивая в комоде теплую рубашку.

– Как же, помирятся тебе, так и жди, – в привычном беззлобно-осуждающем тоне проворчала бабушка, – в такую непогодь пешком ведь хотела, хорошо, что Маруська силком в автобус затащила…

«Ну, артисты у меня родители, – подумал я. – Мамуля – гордячка из гордячек. Надо ведь, автобус у дома стоит, а она пешком захотела пять километров прошагать. И нечего зря дуться, ведь никуда друг от друга не денутся, помирятся дня через два-три…»

– Ну, бабуля, чего у нас тут нового произошло? – спросил я, принимаясь за горячие щи. – Пока меня не было…

– Чего нового-то… А вот ты не знаешь, что ль? Тонькина мужика-то посадили!

– Как? – я так и подскочил, чуть не опрокинув тарелку. – Пятака?!

– Ну не знаю, как вы его кличете… Володькой его ведь зовут…

– Это за что же?

– За драку, что же еще. Ножом кого-то хлобыстнул. Прямо по горлу – еле отходили. А Тонька-то на сносях…

– Парень-то наш?

– Из Лялина, говорят… На вокзале, в ресторане, мол, повздорили. Пьяные оба были…

Вот это новость! Значит, у Тони… Ах, Пятак, Пятак, ведь чувствовал я, зарвешься ты когда-нибудь, ох зарвешься. Королем себя чувствовал среди ребятни… Нет, но чтоб ножом – такого я не мог представить!..

– И сколько же ему дали? – поинтересовался я.

– Ох, я и не упомню точно… Нет, не упомню.

Я позавтракал, выпил чаю. Не унимались белые призраки, проходили с утробными возгласами у окон, завывали, как вурдалаки, за толстыми стенами дома.

Я подошел к печке, сел на корточки. В детстве я любил бросать бумажные листы в поддувало и наблюдать за тем, как их охватывает огонь, как они на моих глазах морщились, съеживались, умирали, а на их черных костях расцветал игристый с неровными краями цветок. Везде лежали угольки-циклопы с красными глазами, жар бил оттуда мне в лицо, оно приятно накалялось, я немного отодвигался и тянулся за очередными листами бумаги…

Было в этом ритуале что-то священное, чудодейственное для меня: вот везде на земле несет снегом, порывистый ветер стучит дверкой, плохо закрепленной щеколдой, холмистые сугробы окружили наш дом, взяли его в «полон», а мне совсем не страшно: горит огонечек в печке, слегка озорничая, опаляя мне лицо своим всемогущим живительным жаром, словно говоря: со мной не пропадешь…

Мне хорошо и радостно и сейчас смотреть на багровые огоньки, которые усеяли дно поддувала. На душе стало тихо, покойно. Как и тогда, в годы детства, воет ветер в трубе, метель напрасно налегает на стены; бабушка задремала у окна; тикают ходики над столом; погудит немного и смолкает, весь задрожав, как от испуга, холодильник – старые любимые вещи оставались на своих местах, вот только я менялся, вырастал, убегал отсюда…

И уже никогда не повторится: бряканье щеколды о железный крючок, не войдет засыпанная снегом Тоня в коротком зеленом пальтишке, в неизменной белой шапочке с длинными ушами, не спросит: «Антошка, пойдем с горы кататься»… И мы не выскочим с ней на улицу, где снег и ветер не трогают нас, как большая собака не трогает ребенка, а, наоборот, подтолкнут наши санки – и мы, сцепившись в поезд, в один миг слетим с горы, подскакивая с визгом на выступах-шишках, зароемся с головой в душистый снег, забивший нам рот, глаза, все лицо, – и обнаружим, как удивительно тихо на дне оврага, услышим, как с жалобным скрипом течет снежный поток сверху, где поет и пританцовывает бесшабашная пурга…

И вот уже обстоятельства меняются, и влетаешь головой не в сугроб, а в жизнь.

Я оделся и вышел во двор. Метельный рев обрушился на меня. В уголках двора уже высились легкие, будто облака, опустившиеся на грешную землю, сугробы. Ветер трепал веревочку старых деревянных салазок, которые давно позабыты-позаброшены около внушительной поленницы дров, защищенной от дождя и снега навесом…

Я подошел, дернул за веревочку. Салазки освободились от снега, хоть сейчас иди и катайся с самой высокой горы Семеновского оврага. А что, подумал я, вот схожу к Тоне, зайду, как и раньше, весь в снегу, не подумав обмести валенки, и скажу: «Ты пойдешь кататься с горы?» И она молча кивнет, спрятав радостный огонек в своих глазах…

Ничего этого уже не будет. Я прислонил салазки к дровам. За широким дощатым забором двора играла метель – она выплескивалась через забор снежной лавиной, текла во двор, забивалась в заветные, скромные уголки, несколько раз пыталась подняться вверх, чтобы снова упорхнуть на волю, на простор, но духу не хватало, и она обреченно сбивалась в небольшие пушистые холмики.

Как все странно устроено: судьбе было угодно вынести меня отсюда, бросить к Кате, которая вносит вечный сумбур и невнятицу в мое сердце, и я чувствую себя еще более одиноким, чем тогда, когда от меня ушла Тоня. А теперь и она осталась одна… Неужели в этом есть какая-то своя закономерность, своя логика, кому-то необходимая и нужная?

Я никогда не узнаю, почему Тоня влюбилась в Пятакова, я никогда не пойму, почему он забыл о ней и бросил ее и своего будущего ребенка – исковеркал свою судьбу в пьяной драке, и никогда Катя не скажет мне откровенно и честно: любит ли она меня?

Единственное, что я знаю, понимаю, в чем уверен навсегда, на веки вечные, – это то, что вот без этого дома, без воспоминаний о прошлом, без любви к тем, которые дали тебе жизнь, без ощущения вечной печали, исходящей от наших снегов, когда они вздыблены ввысь и намекают, что могут нести в вечность, – человек ничего не значит, ничего не сможет сделать в своей зачастую нелепой жизни…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю