Текст книги "Катастрофа"
Автор книги: Валентин Лавров
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 50 страниц) [доступный отрывок для чтения: 18 страниц]
Проходим вперед. Перед нами растворяются массивные двери. Мы входим в ярко освещенный, застеленный ковровыми дорожками сводчатый Белый коридор.
* * *
…И вот мы у Луначарского. Просторные помещения, уставленные роскошной дворцовой мебелью восьмидесятых годов, черная, лакированная, обитая пунцовым атласом. Везде богатство и солидность.
Признаюсь, мы несколько растерялись – обстановка слишком необычная. Сели чуть ли не в ряд, нескладно.
Луначарский расположился против нас, барственно откинувшись в кожаном кресле. Рядом его приятель – козлообразный рыжий писатель Иван Рукавишников, затянутый в зеленый френч. Для чего он оказался здесь – непонятно.
Луначарский знал, что мы от него хотим. Сверкая золотым пенсне, он произнес весьма приятным голосом речь. Говорил он с начальническим апломбом, слегка раскачиваясь и жестикулируя правой рукой с бриллиантовым перстнем:
«Я, товарищи, знаю, как вас угнетает служба в ээ… так сказать, в советских учреждениях. Согласен: дело писателей, так сказать, писать, а не заседать. Вот это прискорбно! Ваши стоны до меня доходят и ранят, так сказать, в самое сердце».
Он грациозно поднял руку, повертел бриллиантом и патетически воскликнул:
«Но, товарищи, дело не идет к вашей «весне». Совсем напротив. Вас ждет лютая «зима». Рабоче-крестьянская власть разрешает только ту литературу, которая служит ее классовым интересам. Мы желаем вам, так сказать, успеха, но – пр-р-рошу помнить! – нарком просвещения обвел нас строгим взглядом: – Лес рубят– щепки летят! Да-с!»
Закончилась речь. Нам было стыдно и за красного министра, и за себя. Хотелось скорее выскочить на свежий воздух, но… Вдруг, нетвердо держась на ногах, поднялся румяный Рукавишников. Он тоже стал учить нас, как жить, – говорил минут тридцать: «о писательской артельной жизни». Даже Луначарскому сделалось за него неловко.
Когда мы покинули Белый коридор, то на улице увидали сани с медвежьей полостью.
«Это за кем лошадь?» – спросили мы.
«За товарищем Рукавишниковым», – ответил толстый кучер.
Так закончился наш первый визит в Кремлевские палаты.
9
Вскоре Ходасевич зашел к Ивану Алексеевичу в дом № 11 по рю Жак Оффенбах.
Вера Николаевна поставила на стол чай и бисквиты.
– А ведь мне довелось пить чай в апартаментах самой Бронштейн-Каменевой! – улыбнулся Ходасевич.
– Владислав Фелицианович, расскажите! – стали просить хозяева.
– С удовольствием! Тем более что вы, Иван Алексеевич, подали мне хорошую мысль: обо всем этом написать мемуары.
– Материал отличный! – поддержал Бунин.
Ходасевич, попивая чай, стал весело рассказывать:
– Однажды во время какого-то заседания в Тео я получил записку от далеко сидевшей от меня Ольги Давидовны: «Приглашаю к себе. У Балтрушайтиса есть пьесы. Послушаем и обсудим».
Я согласно кивнул головой.
Вскоре секретарь принес пропуск – полоску бумаги с красной печатью и подписью: «Каменева».
И вот я снова в Кремле. Дверь Каменевых в самом конце Белого коридора, направо. Постучав, попадаю в столовую. Хозяйка радушно проводит меня в кабинет Каменева. Тот сидит за большим столом с несколькими людьми большевистского типа, что– то обсуждают. Сам Каменев шуршит коричневой кожей еще не обмятого костюма.
Ковер, телефон, черный лак мебели, такой же, как у Луначарского. Видимо, весь Белый коридор такой. Выделяется лишь большой темно-синий шкаф с книгами. Верите, Иван Алексеевич, увидал его – на сердце потеплело. Тем более что я тогда подрабатывал в книжной лавке писателей.
– И какие книги читают вожди? – полюбопытствовал Бунин.
– Увы, пригляделся поближе – все это многотомные и даже неразрезанные экземпляры, приобретавшиеся ради «роскоши», – Грабарь, Бенуа, «Скорпионы» да «Альционы». Нет, никто эти книги здесь не читает!
Меж тем «наши» все собрались – Вячеслав Иванов, Чулков, Иван Новиков и прочие. Явился Балтрушайтис. В руках у него – папка, там, верно, пьесы лежат.
Вдруг шум, восклицания. В кабинет ввалилась целая компания: Луначарский с неразлучным, благоухающим коньячным перегаром Рукавишниковым. С ними две дамы в одинаковых роскошных платьях с декольте. Одна из них – молодая и красивая. Это жена Рукавишникова. Думаю, именно в ней была причина необыкновенной дружбы министра с писателем-выпивохой.
Луначарский уселся по-хозяйски за стол и громко вопрошает:
– Ну, начнем? Я предлагаю вашему вниманию две пьесы Ивана Васильевича Рукавишникова.
Мы недоуменно переглянулись: а как же пьесы Балтрушайтиса? Очевидно, за наше жалованье мы обязаны составлять литературный салон Ольги Давидовны.
И вот Луначарский начинает читать… по книге. Значит, мы должны слушать старые, уже опубликованные пьесы? Ведь если бы мы вдруг захотели (что невероятно), то прочитали бы самостоятельно. Пьесы были пошлые и скучные.
Часа два-три кривлялся перед нами Луначарский, читавший книгу по всем правилам драматической самодеятельности – на разные голоса, с завыванием, с мяуканьем и ужимками, с неуместной аффектацией.
Наконец испытание пьесами закончилось. Мы перешли в столовую пить чай. Сервирован он был чашками с царским орлом и с раструбами. К чаю такие не полагаются, это для шоколада. Вероятно, при дележе дворцового имущества такие достались Каменеву.
Скудное угощение венчалось грязным, «игранным» сахаром. Свое название он получил от того, что покупался по дешевке у красноармейцев, игравших на него в карты.
С отвращением покидали мы кремлевские палаты красных вождей. Опять часовой, мост, Кутафья башня. Потом Воздвиженка, Арбат, Плющиха и моя сырая, нетопленая лачуга.
Пришлось и еще, и еще возвращаться сюда за новой порцией унижения.
А как иначе? Ведь лишили бы даже того мизерного пайка, который давала советская служба. И той конуры в полуподвале, где. текло со стен, температура была почти такой же, как и на зимнем I дворе, и где я влачил существование со своей семьей.
– А как выбрались из России?
– Взял на полгода заграничный паспорт, спасибо Горькому, помог. Но до этого успел тяжело переболеть фурункулезом, затем обокрали мое жилище: всю одежду мою и жены. Кое-как прикрыли наготу, распродали мебель – и в Петербург.
Тяжелым был отъезд, зато избавился от посещения Белого коридора.
Вот так пришлось уехать на некоторое время за границу – попитаться, отогреться.
– Все мы лишь на некоторое время покинули родину, – вздохнул Бунин. – Да сколько оно продлится, это «некоторое время»? Как говорил шекспировский герой: «Вот в чем вопрос…»
Бунин, которого судьба избавила от личного общения с красными вождями, желая проверить сложившееся у него мнение, полюбопытствовал:
– Ну а как, все эти Луначарские, Каменевы, Троцкие – любят Россию?
Ходасевич невежливо расхохотался:
– Любит горожанин корову, молоко которой ему ставят на стол? Он ее не знает и не думает о ней. Так и вся эта шантрапа, любит лишь себя. Иначе для чего ставят Россию на колени, уничтожают ее граждан?
* * *
В 1922 году, находясь в Берлине, Владислав Ходасевич писал в автобиографической заметке: «…Больше всего мечтаю снова увидеть Петербург и тамошних друзей моих и вообще – Россию, изнурительную, убийственную, но чудесную и сейчас, как во все времена свои».
Бунин, как и тысячи его соплеменников, раздираемых любовью и жалостью к России, подписались бы под этими строками.
10
Бунин принимал решения трудно.
Привыкнув к определенному образу жизни, он никогда не стремился резко менять его. Он больше, чем кто-либо, знал, что счастье человека определяется не его географическим положением и не количеством денег, а состоянием души.
Состояние же души зависело от многих причин. И первая – возможность заниматься делом, к которому, по мнению Бунина, приставил его Господь, – это дело было писательством.
Хотя последние месяцы он не мог ничего писать, до того ему казалось мерзким все то, что он наблюдал вокруг себя, все эти большевистские новшества, но вопреки холоду, голоду и страху Бунин чувствовал, как внутри его накапливается и зреет то, что еще Пушкин называл «порывами вдохновения».
Но чем больше утверждалась новая власть, тем отчетливей Бунин видел, что его творчество идет против образа мыслей, упорно вдалбливавшихся большевиками в головы обывателей. Более того: эта власть не желала терпеть распространения мыслей, которые шли вразрез с ее собственными.
Вот почему закрывались одна за другой газеты и журналы, все более ужесточалась цензура.
Кроме того, все плоше и труднее становился быт. И не было видно реальных сил, которые в ближайшее время переменят жизнь.
По этой причине, десятки раз взвесив «за» и «против», Бунин однажды объявил жене:
– Будем стремиться уехать в Одессу. Мой старый друг Буковецкий зовет к себе, пишет, что жить там легче, чем в Москве.
– Но нужен пропуск… Потом: в Одессе оккупационные войска…
– Зато нет большевиков. И хозяева положения там не французы, а мы, русские.
– А Юлий с нами едет?
– Пока нет. Он ухаживает за Колей Пушешниковым, будет ждать его выздоровления. И еще ему жаль расставаться с книгами, да и квартиру если бросит, то большевики ее тут же займут. Но, кажется, более всего Юлий рассчитывает на какие-то благие перемены – или большевиков скинут, или они сами станут лучше.
– Черного кота не отмоешь добела.
– Брат всегда был романтиком. Так что, Вера, будешь ходить на Привоз за парными цыплятами и купаться в Черном море.
* * *
Бунин действовал энергично. Екатерина Павловна Пешкова, жена Горького, достала супругам Буниным пропуск, дававший право выезда из советской России.
23 мая 1918 года брат Юлий и Пешкова провожали отъезжающих. Бунины разместились в санитарном вагоне, вместе с ранеными немцами, которых отправляли в Германию.
Поезд тронулся лишь в час ночи. За окном было сыро и тепло. Слабым розовым светом отражались окна станционных построек.
На душе было скверно.
– Когда вновь увидим Москву? – спросил он жену.
Та не могла вымолвить ни слова. Она лишь прижимала платочек к покрасневшим глазам.
… Какая странная отрада
Былое попирать ногой!
Какая сладость все, что прежде
Ценил так мало, вспоминать!
Он попирал былое, но отрады вовсе не испытывал. Увы, жизнь – это далеко не всегда поэтические построения.
…Москву он больше никогда не увидал.
Книга вторая
У ПОСЛЕДНЕЙ ЧЕРТЫ
Кучка политиков-прохвостов ищет собственной корысти, страстно желает упиться властью…
Россия им не только чужда.
Она им глубоко ненавистна!
Ив. Бунин
ЧУДЕН ДНЕПР
1
Итак, Бунин держал путь в Одессу. Знатоков железнодорожных коммуникаций пусть не смущает выбор вокзала. В то бурное и весьма нескучное время путь к городу на Черном море пролегал через Оршу, Жлобин и Минск.
Поезд шел с вооруженной охраной, весь затемненный, мимо таких же затемненных станций, оглашавшихся порой дикими, пьяными криками. Бунин вдыхал сложный запах карболки, картофельного пюре и паровозного дыма.
Его плечо тронула Вера Николаевна:
– Ян, может, чай выпьешь?
«Чай, чай…» Он вспомнил чай в трактире Соловьева в Охотном ряду, куда он как-то зашел с Алешей Толстым. По залу не ходили– летали! – половые в белых косоворотках, с красными поясками о двух кистях, на столах весело сияли громадные блестящие самовары.
Кого здесь только не было! Купцы, между парой чая ладившие тысячные дела; богатыри – ломовые извозчики, согревавшие свое бездонное нутро «китайским бандерольным»; нищий, «настрелявший» у Иверской часовни «синенькую», а теперь пьющий чаек с филипповским калачом и халвой, которую он достает грязной обезьяньей ладошкой из жестянки. На жестянке написано: «Паровая кондитерская фабрика братьев Максимовых в Москве»; и даже невесть откуда затесавшихся сюда двух дам, благоухающих «Убиганом» и «Гризелией» (36 рублей флакон, фирмы А. Ралле и К 0).
Писатель должен знать все, каждую мелочь, на которую обычно и внимания никто не обращает. Те же московские вывески! Какие красавицы вывески были на Мясницкой – «Первоклассные чаи всех сортов торгового дома С.В. Перлова» или «Шляпочная мастерская И. В. Юнкера» с забавной рожицей в военной шляпе с развевающимся султаном. На Божедомке – «Хлебное заведение Титова и Чуева». Гигантский магазин – универсальный! – в доме под номером 2 на Петровке – «Мюр и Мерилиз». И на каждом углу – «Керосин и минеральные масла И.Н. Тер-Акопова».
Пройдет всего два года, и безутешные владельцы ценных бумаг концессии Тер-Акопова будут осаждать биржи Европы и Америки в надежде получить за них хоть какие-нибудь гроши.
Сгинут куда-то Титов, Чуев и даже знаменитые Шустов, Сиу и Абрикосов с сыновьями. Останется на Мясницкой чайный магазин, но никто не будет помнить фамилии его славного основателя Перлова, завязавшего торговлю с далеким Китаем еще во времена Екатерины II. Впрочем, так ли уж это давно было?
«Чай, чай…»
Все было. Ковровые сани, речи – полные изящных оборотов и неумеренного восхваления.
Были своего рода застольные Цицероны. Совершенно забавный случай произошел с Мережковским, считавшим самого себя непревзойденным талантом в произнесении тостов.
2
Однажды в Петербурге, году в десятом-одиннадцатом, после какой-то опереточной премьеры, собрались большой компанией на Садовой в ресторане «Гостиный двор».
Пробки шампанского салютом взлетали ввысь. Заздравные речи произнесли Шаляпин, Горький, Леонид Андреев, любимец публики и дам, только что вышибавший слезу своим пением великолепный тенор Михаил Вавич, еще кто-то…
Очередь дошла до Мережковского. Тот начал говорить, играя голосом, томно заводя глаза, сладко улыбаясь актрисам, во множестве сидевшим вокруг:
– Милостивые государыни и милостивые государи!
Какой чудный повод собрал нас сегодня вместе! Нынешний спектакль явил собою вершину достижений музыкальной, вокальной и артистической культуры. Какие таланты блистали сегодня на сцене, как восхищались ими мы, преданные поклонники Мельпомены!
Мережковский поднял бокал, и шампанское плеснуло через край.
– Но нужен ли какой-нибудь особый повод, особый, так сказать, мотив, какая-нибудь уважительная причина для произнесения здравицы, когда мой взгляд кругом сталкивается с пылающими взорами героинь вечера, блиставшими нынче на сцене своими талантами, блистающими за этим обильным столом своей удивительной красотой? Нет, господа, все остальное меркнет перед этим чудом природы – женскими чарами, как меркнет светило, опустивши свой златой диск за край небосвода.
Искрометные глазки наших восхитительных дам и искрометный напиток в хрустальных сосудах едва слышным, но властным шипеньем напоминают нам, что бесценна каждая минута на этой земле, что «бутылки рвутся в бой» и «пробки просятся ввысь»…
Впрочем, как сказал поэт:
Давным-давно описано, воспето,
Бесспорно – и не требует ответа…
Поэтом, видимо, был сам Мережковский, еще долго заливавшийся соловьем, придя в совершеннейший экстаз от собственного сладкоголосия, пока его несколько раз не двинула ногой под столом строгая супруга, законодательница поэтических мод Зинаида Гиппиус.
Супругу он боялся как огня. По этой причине был вынужден, к всеобщему облегчению, речь закруглить:
– За прекрасных виновниц моего приветствия, за бескорыстных служительниц великого искусства оперетты, наследниц творчества Жака Оффенбаха и Ференца Легара – ура!
Все с чувством выпили, а месяца через два-три на Невском проспекте в доме № 82, где размещалась типография товарищества «Грамотность», вышел своего рода самоучитель для малообразованных выпивох – «Прошу слова. Застольные речи и спичи».
Составитель этого столь важного труда давал советы, как «высказать вслух волнующие душу чувства». Шли «образцовые» свадебные и новогодние тосты, на юбилеях «общественной деятельности», «в кругу свободных профессий», приводились тексты инженеров, артистов, писателей…
И вот среди последних, на потеху знавших историю застолья с опереточными артистами, почти слово в слово была приведена речь Мережковского.
Дмитрий Сергеевич сначала хотел гневаться и требовать с издателей сатисфакции, но потом передумал и решил гордиться: его речь ведь стала классической! Хотя недоумевал, как она попала в книгу.
Ларчик открывался нехитро. Великий балагур Алексей Алексеев, явно развлекаясь, записал речь Мережковского и передал ее приятелю, готовившему к печати «Застольные речи».
Бунин с непередаваемой иронией говорил знакомым:
– Велика слава Дмитрия Сергеевича! Его даже в поваренных книгах печатают.
Мережковский, до слуха которого дошла эта шутка, по-детски обиделся.
* * *
Вообще-то, поводы для застолий были постоянно: выход еще одной новой книги, ругань «передовой» критики, присуждение Пушкинской премии, причисление к лику «бессмертных» – выбор в почетные академики Российской Академии наук по разряду изящной словесности.
Спустя несколько лет, проживая в Париже, Бунин обидится на статью Зинаиды Гиппиус, назвавшей поэзию Ивана Алексеевича «описательством». Вместе со своим спутником, знакомым журналистом, он сядет на площади Согласия в такси. Не разглядев, что шофер русский – обычно это легко определялось с первого взгляда, но теперь, видать, гнев глаза застил, – Иван Алексеевич начал «костить» Гиппиус, не стесняя себя в выражениях.
Когда настала пора выходить, шофер, посмеиваясь, вдруг обратился к Бунину:
– Господин, вы, наверное, из флотских будете?
Тот холодно бросил:
– Нет, любезный! Я всего лишь академик по разряду изящной словесности.
Шофер так и покатился со смеху:
– «Изящная словесность»!
* * *
Испытав на себе все прелести путешествия по стране победившего пролетариата, Бунин через Минск наконец добрался до Гомеля.
Далее путешествие продолжалось под шум речной волны.
Сначала плыли по Сожу, затем по Днепру, который действительно чуден в прекрасную погоду. Особенно если до предела перегруженный пароходик, кажется, ровесник ботика Петра Алексеевича, пока бодро тарахтит двигателями и есть некоторая надежда не погрузиться в хладные струи. Ведь не всякая птица достигнет берега, а про академика Бунина такого не скажешь вовсе.
Бунин законно испытывал прилив бодрости. Хотя обыск в Орше выявил у него «контрреволюционные товары» – пять сторублевок с монархическими портретами Екатерины Алексеевны и почему-то оказавшиеся контрабандой десять пачек папирос марки «Бахра». Все это было тут же конфисковано суровым комиссаром в громадных сапогах с раструбами.
Но таможенники, утратив революционную бдительность, не обратили особого внимания ни на Веру Николаевну, ни на ее сумочку с драгоценностями, которую она локтем прижимала к трепещущей от страха груди.
3
Если бы Дзига Вертов или другой классик кинематографа задумал в тот год снимать фильм про смешение рас, племен и наречий в древнем Вавилоне, то Киев стал бы для него просто творческой находкой.
После по-советски аскетической Москвы древний Киев поразил Бунина многолюдностью, праздничностью и невероятным изобилием.
С раннего утра до глубокой ночи на улицах толпы народа. Из ресторанов и кофеен несутся цыганские песни и русские романсы. Все пьют, гуляют, развлекаются, объедаются и влюбляются.
Не жизнь, а сплошной праздник.
Все поминутно друг с другом раскланиваются, а в отдельных случаях – обнимаются и целуются.
И вопросы, вопросы:
– Как бежали?
– Кого арестовали?
– Что отняли?
Очевидец тех праздничных дней вспоминал:
«На площади перед городской Думой – медь, трубы, литавры – немецкий духовой оркестр играет военные марши и элегии Мендельсона.
Катит по Крещатику черный лакированный экипаж, запряженный парой белых коней, окруженный кольцом скороспелых гайдуков и отрядом сорокалетнего ландштурма.
В экипаже ясновельможный гетман в полковничьем мундире, в белой бараньей шапке с переливающим на солнце эгретом.
Постановка во вкусе берлинской оперы. Акт первый.
Второго не будет.
В подвале «Метрополя» «Подвал Кривого Джимми», кабаре Агнивцева с осколками Кривого зеркала».
При всем многообразии явлений новоприбывших потрясало что-нибудь одно, особенно им близкое.
Так, прикатившую из советской России Надежду Тэффи привело в обморочное состояние… пирожное, которое ели просто так, на улице.
И вообще, казалось, что весь киевский мир завален снедью. Магазины, лавочки, лабазы, рынки забиты колбасами, бужениной, окороками, сосисками, фаршированными поросятами.
Продукты питания на Бунина тоже произвели приятное впечатление.
Но еще больше он был поражен обилием газет, которых выходила тьма тьмущая.
«Киевские отклики», «Рассвет», «Утро», «Вечер», «Киевлянин», «Киевские вести», «Киевская мысль» или – самая потрясающая, после прочтения только заголовка которой хочется осенить себя крестным знамением и трижды сказать «чур меня!» – "Чертова перешница". Орган старых шестидесятников, с номерами для приезжающих».
В этом органе подписывались не настоящими фамилиями (береженого Бог бережет!), а псевдонимами, похожими на собачьи клички.
Впрочем, уважаемым авторам виднее.
Но настроение быстро начало меняться, когда пана Скоропадского, бывшего гетманом всей Украины, с комфортом и с какими– то дальними целями увезли в Берлин.
К Киеву победоносно и под звуки духового оркестра двигался Петлюра. Был он «выходцем из трудового народа», ибо его папа занимался ломовым извозом. Сам атаман немного не доучился в духовной семинарии, зато успел отметить себя как штатный и способный корреспондент «Киевской мысли». Эта газета Петлюры не боялась.
И вот атаман с музыкой появился на Крещатике. Первым делом он приказал закрыть «Киевскую мысль». Потом занялся добрым делом – стал наводить железной рукой порядок: выявлять комиссаров, наказывать, воспитывать.
4
Пользуясь преимуществом историографов, заглянем на несколько лет вперед. 26 мая 1926 года эмигрантские газеты сообщат об очередном убийстве: «Вчера в 2 ч. 25 м. дня на бульваре Сен-Мишель в Париже убит С.В. Петлюра. Убийца выпустил в него 6 пуль и был задержан. Его имя Самуил Шварцбард. Толпа пыталась вырвать его из рук полиции и линчевать. Те не дали, но убийцу успели все же прилично помять…»
Смерть знаменитого атамана наделала столько шума, что о ней стоит рассказать подробней. К тому же во всей этой истории есть одна загадка.
…Жарким майским полднем бывший министр Центральной Украинской рады отправился отдохнуть на Большие бульвары. Со свойственной ему непринужденностью Симон Васильевич снял с себя видавший виды военный френч и, свернув его, положил под голову, с наслаждением растянувшись на скамейке.
Он тихо дремал, и ему, очень может быть, снились сказочные времена, когда он верхом на боевом скакуне рвался впереди всех на большевистские редуты и пороховой дым окутывал его мужественное лицо. Он призывал свои доблестные войска:
– Ребята, круши комиссарское отрепье! Берем Киев – три дня ваши: пей, гуляй, живи вволю!
Эти сладкие грезы нарушил чей-то негромкий и даже несколько робкий голос:
– Простите, мсье, вам фамилия случайно будет не Петлюра?
Симон Васильевич, с трудом раскрывая глаза и приподымаясь во весь свой хороший рост, увидал тщедушного, с гладко причесанными назад волосами человечка. На нем был довольно приличный костюм с ленточкой военного французского ордена в петличке, аккуратно подстриженные усики и торчавший из верхнего пиджачного кармана несвежий белый платочек. Боковой карман справа сильно провисал под чем-то тяжелым.
– Кто вы? – с недоумением, предчувствуя недоброе, спросил Симон Васильевич.
– Минуточку, только минуточку… Вы – Петлюра? – настойчиво повторил человечек, и его темные, словно перезревшие маслины, глаза нехорошо блеснули. – Я давно хотел вернуть вам должок!
Человечек засуетился, засуетился, торопливо полез в пиджачный карман, и эта спешка мешала ему вытащить то, за чем он лез.
Потом, видимо справившись с делом, он, не глядя в глаза Петлюре, громко и патетически произнес:
– Ир от фардинг а тэйт! – что означало на том идиш, на котором говорили его папа и дедушка в Подолии и на котором он, конечно, научил говорить своих детей, следующее: «Вы заслужили смерть!»
Эту роковую фразу он мог произнести и на французском языке, которым владел изрядно.
Петлюра не успел шелохнуться, как человек поднял стрельбу. Он стрелял в упор, чуть ли не упершись дулом черного револьвера в светлую рубашку своей жертвы. Это может показаться странным, но из семи выпущенных пуль две улетели мимо – так тряслись руки у человечка. Это тем более странно, что во время мировой войны он успел повоевать на стороне французов.
После второго выстрела Петлюра повалился на газон. Человечек продолжал стрелять.
Но в этом деле удивительные вещи не закончились. О них – позже.
А пока толпа ринулась на убийцу и хотела его растерзать.
Подоспевшая полиция навела порядок на бульваре Сен-Мишель: убийцу арестовали, свидетелей переписали.
Особенно приятное впечатление произвел англичанин с классической фамилией Смит. Это был крепкий и живой 68-летний старик. Он громко и выразительно, подчеркивая слова театральными жестами не только рук, но и движениями всего туловища, тут же стал объяснять полицейским и успевшей собраться громадной толпе:
– Этот негодяй, – он пальцем ткнул в человечка, – стрелял даже тогда, когда несчастный свалился на землю. Я сорок лет преподаю, я опытный физиономист. Посмотрите ему в лицо. Это прирожденный преступник. Изверг, убийца!
Выяснилось, что убийцу зовут Самуилом Шварцбардом, что он жил на рю Моцарт, где работал часовщиком. На его столе нашли с исписанными страницами и полями и множеством закладок книги Горького, Ницше, Маркса, Троцкого, Ленина. Здесь лежал голубой листок почтовой бумаги, на котором красиво было написано: «Я мщу за еврейский народ!»
В парижском суде слушалось это громкое дело, о котором писали русские и французские газеты и журналы. Председатель Флори вел дело не спеша и солидно. Приговор, казалось, предрешен: если убийство совершено не на почве ревности, то обвиняемому почти наверняка предстоит встреча с изобретением доктора Гильотена.
* * *
Шварцбард держался уверенно, даже нахраписто. Когда один из свидетелей назвал его преступником, то он привскочил:
– Я? Это я-то преступник! – и даже взметнул вверх кулачки. – Я совершил не убийство, я совершил подвиг. Петлюра организовывал погромы… Я убил убийцу. Я преступен не более, чем Маккавей!
Не слушая Флори, приказавшего сесть и замолчать, подсудимый кричал так, что его, наверное, было слышно в соседнем квартале:
– Франция ждала сорок лет возвращения Эльзаса и Лотарингии! Я ждал шесть лет, пока мне удалось наказать Петлюру.
Флори обращается к подсудимому:
– Ряд свидетелей показывает, что украинская армия вообще и Петлюра в частности всячески с погромами боролись. Лица, виновные в устройстве погромов, жестоко наказывались, порой расстреливались. Были предъявлены по этому поводу документы, в том числе и подлинные приказы Петлюры – «О наказании за организацию и участие в погромах».
– Это для отвода глаз! – И подсудимый захохотал так дико, что у многих присутствующих во Дворце правосудия похолодела кровь: «Нормален ли он?»
Адвокат вдовы Петлюры, известный Кампэки, грустно покачал головой:
– Что же вы не вызвали Петлюру на честную дуэль? И откуда такая бравада? Неужели вы не понимаете, что вас ждет?
Подсудимый презрительно улыбнулся, не удостоив адвоката – ответом. Не пожелал он распространяться и о своей судимости! в 1908 году в Вене за кражу, о том, что в Будапеште проживал по фальшивому паспорту, за что был выдворен из Венгрии.
Да, уже ни у прессы, ни у публики сомнений не было: тощую шею подсудимого ждет нож гильотины.
* * *
И вдруг все меняется. Свидетели, прежде обвинявшие Шварцбарда, проникаются к нему симпатией. Вместо обвинительных речей льются панегирики убийце, его мужественному и честному сердцу. Флори не прерывает длинные, не идущие к делу речи Шварцбарда, но более жестко допрашивает украинских свидетелей.
Свидетель Смит, преподававший английский язык в Париже, тоже вдруг переменил мнение о преступнике:
– Я сорок лет преподаю, сорок лет смотрю в глаза людям. Я большой физиономист. Я никогда не ошибался. На бульваре Сен-Мишель я подскочил к мистеру Шварцбарду и взглянул ему в очи, и, взглянув, понял – это не убийца. Это судья. Это бич Божий!
Известный журналист Семен Сумский делает поразительно! точный прогноз. О нем он сам написал в пражском журнале «Воля России» – в № XI–XII за 1927 год: «В ту минуту, когда присяжные входили в зал из совещательной комнаты и все напряженно ждали приговора, сидевший рядом со мной видный украинский деятель спросил меня:
– Каков, по вашему мнению, будет приговор?
– Я не сомневаюсь в том, что Шварцбарда оправдают, – ответил я.
– Неужели? Не может быть! – И мой собеседник искренне не мог этого понять».
Когда пасмурным октябрьским вечером председатель суда Флори огласил оправдательный приговор, то весь зал от неожиданности даже привстал. Недвижной осталась лишь вдова убитого.
Вот этот приговор и был главной загадкой всей этой истории…
Семен Сумский всячески оправдывал убийцу и несколько раз почему-то призывал: «Весь этот процесс – с его вопросами, свидетелями, трагедиями – должен остаться в прошлом. Его надо скорее забыть».
Зачем это?
* * *
Пришла пора вернуться в Киев 1918 года.
В одной из газет-однодневок появились стихи:
Не негодуя, не кляня,
Одно лишь слово! Но простое!
– Пусть будет чуден без меня
И Днепр, и многое другое…
Бунин спешил дальше.