Текст книги "Хор мальчиков"
Автор книги: Вадим Фадин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 28 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]
– Да за это время он найдёт себе новую! – повесив трубку, в сердцах выкрикнула она подвернувшимся соплеменникам.
– Как всех вдруг раскидало по свету, – поразился Свешников. – Словно в войну.
Ему вспомнилась сцена в московском аэропорту, когда он провожал друга, врача, улетавшего чартерным рейсом в Израиль, сопровождая группу детей, пострадавших при чернобыльской аварии. Их везли будто бы только на лечение, но всё же с расчётом, чтобы те при желании могли остаться и чтобы впоследствии к ним присоединились родители. Никто пока не мог сказать точно, так ли это будет или всех вскорости вернут назад. Дети были самого разного возраста, от малышей, прижимающих к груди плюшевых зайцев, до школьников средних классов; ни те ни другие не понимали, что будет с ними завтра, и их растерянность передавалась взрослым. Всё это походило на эвакуацию сорок первого года (Свешников сам едва не пережил такое: мать уже спешно метила его одежду, чтобы отправить сынишку в тыл на каком-то мифическом пароходе для детей, но в последний день отъезд отменили без объяснений). «Массовку» для этой сцены, правда, следовало бы одеть иначе – в коричневое и серое, найти чемоданы поплоше, убрать из толпы чёрные шляпы раввинов и переписать звук, наложив его на какие-нибудь чужие рыдания: здесь пусть не веселились, но и не плакали, оттого что за всю эту детскую компанию, улетающую из своих сочащихся зловредными лучами мест в чистую страну, можно было только радоваться. Никто не знал, что благая затея обернётся эвакуацией наоборот – что через месяц Израиль будет ввергнут в войну, в печально знаменитую «Бурю в пустыне».
Глава вторая
Замечено, что наше почтенье к изречениям древних иной раз бывает чрезмерным: найдя среди них ещё неизвестное, мы восклицаем и взмахиваем ручонками, искренне веря, что раз древняя, раз восточная, то и мудрость, чем древнее – тем и мудрее, и даже наоборот: что раз мудрость, то непременно – древняя, как будто сами сейчас и на Западе уже ни на что не способны. В действительности же дойди до нас все без исключения записи давних веков, мы, подивившись, сколько там словесного сору, в оном немедленно и погрязли бы. К счастью, те сужденья, что в своё время показались или оказались ложными либо вздорными, как-то разоблачены и похоронены в веках, а выжили – только верные, как аксиомы, и в их мудрости сомневаться не приходится.
Узнав как-то от своих учеников одну из таких формул – «Прежде чем войти, подумай, как выйти», – Захар Ильич Орочко, незаметный пожилой человечек, решил, что этим советом надобно руководствоваться везде и во всём, а всякое намечаемое дело непременно рассматривать с конца. На то, что при этом хорошо было бы как самое малое представлять этот самый конец, он пока не обращал внимания, тем паче что следовать новому правилу ему удавалось нечасто, а говоря честно – почти ни разу и не удалось. Когда, например, он задумал уехать за границу, его поначалу смущала необратимость такого шага, но после того, как бывалые люди поведали, будто теперь можно не жечь за собою мосты и при неудаче, раскаявшись, разочаровавшись, не прижившись в чужой стране, вернуться в свою, он, пусть и поверив им на слово, так и не сумел представить себе это обратное движение – даже не в разорённое гнездо, а на пустое место, нечто вроде остывшего пожарища. Орочко решительно не знал, как, ошибившись дверью, отступить чуть назад, чтобы потом всё же открыть – нужную, да и вообще во всей затее нашлось столько неизвестных, что воображение отказывалось нарисовать хотя бы какую-нибудь картину новой жизни. Лишь в самой дороге в одну сторону, отсюда – туда, он мог бы предусмотреть, кажется, многие мелочи.
Уезжать будто бы не было особой нужды. Не питая нежных чувств к советской власти, он ухитрялся не иметь с нею отношений, то есть не требовать лишнего и терпеть что терпится: не понимал унижений, резко не двигался и был уверен, что никто никогда не подпортит ему карьеру – притом что никакой такой карьеры и не могло наметиться у преподавателя игры на фортепьяно. Отсутствия в стране свобод он при его ремесле на себе не чувствовал, хотя и любил порассуждать об оном – в гневном, конечно, ключе – в кругу старых друзей, и никакая сила не могла бы подвигнуть его даже на ничтожнейшие протесты на публике. Случись в стране какие-нибудь потрясения, это обернулось бы для него всего лишь необходимостью смотреть по телевизору иные, нежели теперь, программы; именно так в конце концов и произошло, и он – смотрел.
Между тем и до и после потрясений кое-кто из тех, кого он знал или встречал, и даже из друзей оказывались одни в Америке, другие – в Израиле; в последнее время заговорили и о совсем уже близкой, европейской стране – о Германии. Захар Ильич до поры смотрел на это равнодушно, однако вода камень точит, и в один прекрасный день – именно в один, вдруг, так что он потом не понял, отчего именно теперь, – ему и самому отчаянно захотелось (или только стало ясно, что хотелось всегда) новой, цветной и сытой, жизни.
Судя по газетам, рядом с ним творились удивительные перемены – с таким размахом, что это не могло кончиться добром для маленьких людей, – и он решил, что лучше всего будет исчезнуть. События девяносто первого года лишь укрепили его в этом: стало ясно, что мира теперь не будет ещё много лет, дай Бог дожить, да ещё и неизвестно, под каким знаком – звездой, свастикой или орлом – тот наконец установится. Захар Ильич, правда, подозревал, что покойная жена не одобрила б его намерений. Но будь она жива, он, быть может, и не помышлял бы о бегстве – одному же стало невмоготу.
Из осторожности и суеверия Орочко ни с кем не делился планами, открывшись по необходимости лишь одному человеку, оркестранту Левину, который и сам уезжал и, уже пройдя многие инстанции, мог бы помочь дельным советом. Держать язык за зубами было непросто, делиться же мечтами и сомнениями хотелось безмерно, и Захар Ильич рано или поздно проговорился бы напрасно, когда б у него не было замечательного выхода: обо всех надеждах и угрызениях он подробно, без утайки, рассказывал самому близкому ему существу – английскому бульдогу Фреду, тем более что тот одним лишь своим наличием уже склонял хозяина к принятию решения. Когда в конце лета вокруг заговорили о плохом урожае и голодной зиме, Захар Ильич, легко поверив слухам, оттого что прилавки были пусты уже теперь, запаниковал не на шутку: сам он протянул бы до весны и на крупе, но собаке нужно было давать мясо. В конце концов всё обошлось, его научили, как покупать отходы мясокомбината, однако он понимал, что такое счастье не вечно, и мечты о новой жизни стали определённее: каждому – своё, и если Левин стремился за границу, чтобы спасти от военной службы сына, то Орочко готов был пуститься следом, лишь бы не ломать голову над тем, как накормить пса.
И всё же он колебался.
Скорее всего, раньше Захар Ильич заблуждался, считая себя хозяином собственных желаний, – теперь ему мнилось, что они попросту давно уже завяли: после утраты жены существование стало настолько однообразным, что он отвык задумываться над переменами и, получая даже незначительные предложения, неизменно оказывался в глухом тупике, не смея выбрать всего лишь одно из двух – из чёрного и белого, из сладкого и горького, просто из «да» и «нет», – желая вкусить и того и другого, а заодно и такого, чего пока не предлагали. Тогда уже не удавалось выйти из положения старым способом, то есть сев и подумав, а приходилось ждать происшествий, надеясь, что когда случится – любое, в уме непременно промелькнёт какая-нибудь совершенно посторонняя на вид мыслишка, которая, если ухватить её хотя бы за пёрышко, вдруг обернётся нужным решением; такое бывало с ним в юности, что он попадал в какой-нибудь безнадёжный тупик, отчаивался, но когда потом вдруг обнаруживал подсказку, то непременно оказывалось, что та давно уже вертелась на языке, оставаясь всё ж неразличимой в толпе подобных и равных, и лишь благодаря чрезвычайному случаю, неважно, счастливому или несчастному, вдруг представала ему одна, без спутниц, во всей красе.
Тем не менее в дни, когда возникла возможность переломить жизнь, никакой подсказки что-то не появлялось, и Захар Ильич растерялся, не только не умея, но и не смея определить, достоин ли, законен ли предложенный шаг – не понимая, чего хочет и чем может поступиться, – но спорил с теми, кто говорил, что он, в общем, ничем и не поступается.
– Один ты, Фред, похоже, никогда не сомневаешься, – с грустью сказал он приятелю.
Конечно, так было бы легче и ему самому, и всякому – с детства, как Фред, следовать одному-единственному своду непреложных правил, не отступая от них ни на шаг, ни на градус, несмотря ни на что.
– Вот откуда ваше собачье благородство, – продолжал он, огорчаясь двусмысленности своих слов. – Вы не понимаете, как можно преступить устав и какая в этом прелесть.
Потом он решил, что колебания суть уже повод для отъезда, вспомнив известное мнение о том, что всегда бывает лучше рискнуть, чем, оставив всё как есть, потом до конца дней казниться, жалея об упущенном шансе. «Однако в моём возрасте, – вовремя оговорился Захар Ильич, – какие могут быть шансы? Только сыграть в ящик». Но, попытавшись уверить себя, что оставшийся небольшой земной срок можно протянуть в каких угодно условиях, он внезапно понял, что именно теперь угодно – в человеческих: на ум ему пришла больница, которой когда-нибудь, рано или поздно, а почти точно – рано, всё должно кончиться. Это даже не пугало, а навевало смертельную (глупый каламбур) тоску. Совсем недавно ему пришлось отвозить в клинику близкого человека, и его так потрясло, что тому велели прибыть со своими постельным бельём, бинтами и медикаментами по списку, что он едва не брякнул при враче: «А кровать или гамак – вы обеспечите?» Койка нашлась, но на второй день после сделанной операции случилось осложнение, срочно понадобилось лекарство, какое не предусмотрели в списке и какого не нашлось во всей клинике, – и работа хирурга пошла насмарку.
Думая, что такого не увидишь больше нигде, Захар Ильич счёл упомянутую нами тоску весомым доводом в пользу отъезда. Противным же доводом стал страх перед одиночеством среди чужих – при скверном знании нужного языка: немецкий он учил только в школе. Оба эти соображения уравновешивали друг друга, и он говорил себе, что при таком раскладе стараться не стоит, даже определённо решил, что не будет стараться для себя одного: иное дело, если б его усилия пошли на пользу доброму человеку.
Тут его и поймали на слове.
Оно вылетело за чайным столом в доме, где он давно не был и куда не собирался заходить в ближайшие дни; под эту крышу его загнала непогода. Ливень хлынул неожиданно, и Захар Ильич едва успел укрыться в первой попавшейся подворотне (дом был из тех, что называют лежачими небоскрёбами, то есть тянулся и тянулся вдоль проезда, будучи лишь изредка проткнут проёмами – надо надеяться, нарочно для того, чтобы нерасчётливый путник мог переждать непогоду). Лишь простояв несколько минут на сквозняке, он сообразил, что здесь живут Левины и чтобы добраться до их парадного, нужно лишь пробежать сколько-то по улице. Он так и сделал, но то ли дождь был чересчур силён, то ли бегун слишком стар, а дистанция велика, но только на нём почти не осталось сухой нитки.
– Не найдётся ль у вас водички попить, – сказал он отворившему дверь хозяину, – а то я так продрог и проголодался, что переночевать негде?
– Можете и переночевать, – невозмутимо согласился Левин, не принимая шутки. – Да и переодеться найдётся во что. Вот как получается: не будь в природе стихийных бедствий, вы так бы и не зашли никогда.
– Мы с вами и без того видимся частенько – зачем же излишне обременять? А сегодня, видите – не вовремя.
– Не опоздали ничуть: мы, представьте, садимся попить чаю. Как раз вам и согреться, и обсохнуть. А хотите – есть и горилка: очень советую. Пройдите-ка в ванную: я принесу, что вам надеть.
За столом кроме самого Левина (жена, он предупредил, могла прийти поздно) Захар Ильич увидел виолончелиста Черняка рядом с незнакомой женщиной лет, пожалуй, сорока пяти, и, завёрнутый в огромный хозяйский халат, отчаянно застеснялся своего облачения. Разговор, как поневоле повелось в иных еврейских компаниях, шёл об эмиграции: о тех, кто уехал, кто собирается и кто «сидит в отказе». Для Черняка и Левина отъезд был вопросом времени, они подали бумаги и ждали ответа, гостья же, москвичка, потерпела неудачу уже на этой ступени из-за неладов с пятым пунктом анкеты, определявшим национальность: за границу отпускали одних чистокровных евреев, её же мать была украинкой, а отец – евреем лишь наполовину, по мужской линии, то есть – будто бы и не настоящим; у неё самой в паспорте и подавно значилось: русская.
– В точности, как в том анекдоте, – заметил Левин.
– Каких только анекдотов не выдумывают про евреев, – посетовал виолончелист невпопад, и Левин живо возразил:
– При чём тут это? В оригинале звучало так: он хохол, она узбечка, а сын – русский.
– Интересно, сохранится ли пятый пункт до конца света?
– Его отмена и будет концом света.
– Вообще-то конец света – это ночная авария на электростанции.
– После Чернобыля это больше не смешно.
При упоминании о Чернобыле Захар Ильич сжался, вспомнив о покойной жене, но тему не стали развивать, и он, пока не вступая в разговор, вернулся к прежней мысли о том, как часто что-то важное сводится в беседе к банальностям или вышучивается.
Нынешний сюжет был не нов и в нескольких словах звучал так: один рвётся прочь, но не может уйти, другой – может, но не рвётся. Второй случай он принимал на свой счёт, оттого что, решив уехать, стал неожиданно для самого себя выдумывать всё новые отсрочки, жалея бросать свой класс: без учеников он оставался один на свете. Это было больное место Захара Ильича, и его неприятно изумила решимость нынешней москвички, готовой пуститься в дорогу в одиночку – незнамо куда и зачем.
– Кстати, об анкете, – сказал он ей. – Вряд ли вы, с таким славянским паспортом, страдали от общих наших ограничений.
– Вы очень верно оговорились, – кисло улыбнулась она. – Действительно – общих. Я не очень верю во все эти пресловутые перемены: ещё неизвестно, чем они обернутся. Для некоторых – трагедией.
Ему и самому, как, впрочем, многим, казалось, что обернётся чем-нибудь знакомым, только – в искажённом, страшном виде.
– Я стараюсь об этом не думать, – проговорил он. – Мне, к счастью, поздно ждать результатов. И хороших, и всяких. Ну да, пятый пункт всегда останется при мне, но и он не навредит: не стану же я, пенсионер, устраиваться на другую работу, заполнять анкету, не предстану же перед кадровиком. Нет, мне уже не навредят.
– Ещё как навредят! – вскричал Черняк. – При первом же сокращении начнут, конечно, с вас: и еврей, и пенсионер-переросток.
Захар Ильич молча махнул рукой, но после долгой паузы встрепенулся, вспомнив:
– Недавно я пережил предчувствие…
На сей раз он не оговорился: свежий опыт открыл ему, что кроме тех предчувствий, к которым стоит прислушаться, и тех, которыми лучше пренебречь, встречаются и те, что приходится переживать как потрясение.
Однажды среди бела дня, войдя в автобус, Орочко внезапно почувствовал, что там вот-вот случится нечто страшное – быть может, в салоне взорвётся бомба. Растолкав пассажиров, он выскочил на тротуар, и автобус благополучно скрылся из виду; потом напрасно было сидеть весь вечер у телевизора, да ещё и с развёрнутой вечерней газетой, – сообщений о теракте там не появилось. Между тем ощущение верного несчастья не только не прошло ни тотчас, ни с ночным, на удивление крепким для таких обстоятельств сном, но и усугубилось наутро: Захар Ильич проснулся со знанием, что произошло что-то непоправимое: началась война, чума, на лестнице затаились чекисты с ордером на неправедный арест, снова запретили джаз – словом, жизнь кончилась. Собака, однако, была спокойна. Он бросился к окну – там было всё как прежде, включил телевизор – но и там вместо маленьких лебедей или диктора с траурным лицом объяснялись в любви смуглые пижоны с такими слащавыми физиономиями, что он задохнулся от ярости: как они смеют, когда кругом – такое горе?..
– Чем же это, наконец, разрешилось? – нетерпеливо спросил Черняк.
– Абсолютно ничем. Я испытал настоящий ужас, а очнулся – где-то птички поют.
В наступившей паузе ему почудилось желание каждого отослать его к врачу; он уже собрался смиренно сказать, что понимает их, но Черняк опередил:
– Так вы едете или не едете?
– Вы как будто выпроваживаете.
– Чисто спортивный интерес. С другой стороны, начните дело, а там видно будет: пока вам ответят, пока что… Тогда и откажетесь. Невозможно ведь годами стоять на пороге.
– Согласен. Англичане так и говорят: уходя – уходи. В том смысле, что «бойся гостя стоячего…». Однако и гостя надо понять, потому что если развить вашу аллегорию, то нельзя же выгнать человека в позднюю ночь: а ну как не найдёт дороги домой?
– Короче: вы едете или как?
– Если вы настаиваете, то «или как». От памяти не убежишь, мои горести останутся при мне даже на краю земли, а вот сам отъезд может оказаться просто не по силам. Да и вряд ли стоит стараться ради одного себя. Если б это кому-нибудь помогло…
– Вывезите какого-нибудь родственника, – предложил Левин. – Доброе дело сделаете.
Подходящих родственников у Захара Ильича не было, и Левин придумал другое:
– Женитесь ненадолго.
Захар Ильич воспринял это как хорошую шутку:
– Забавно звучит. Но и обидно: а вдруг мне захочется побыть на этом свете подольше?
– Напрасно вы смеётесь: в таком деле фиктивные браки не редкость.
– Какой тут смех: сосчитайте-ка мои годы.
– Вам же ещё и заплатят за беспокойство, – заметил Черняк.
– Мне! – возмутился Захар Ильич, подумав, что всякий, даже фиктивный, брак накладывает обязательства и крадёт свободу и что при этом отъезд теряет если не смысл, то привлекательность. – Для этого ищут, знаете ли, юных мальчиков.
– Как вы забавно испугались! – сказала ему московская гостья. – Словно здесь и вправду решают вашу судьбу.
– А вы бы, девушка… – заулыбался Левин и вдруг, сообразив что-то, вскочил с места. – Постойте-ка, постойте! Куда же мы смотрели? Вот вас двоих и надо отправить вместе.
– Как образцовую советскую семью, – подхватил Черняк.
Увидев, как расширились глаза предполагаемого жениха, ради такого случая наряженного в купальный халат с чужого плеча, Левин поспешил успокоить:
– В конце концов, нужно лишь пересечь границу – ну не напрасно же у вас птички-то пели, – а там, на месте, разберётесь: разводиться ли, сохранить ли своё положение или…
– Извините, Юрий Маркович, – перебила его женщина, – что за фарс вы задумали?
– Да не задумал нисколько, это импровизация, просто вырвалось, но теперь уж посудите сами: у вас обоих сразу решаются все проблемы.
– Удваиваются, – робко возразил Захар Ильич, думая, что только так, уклончиво, и можно сейчас выразить своё мнение: скажи он твёрдое «нет» – и женщина оскорбится тем, что её отвергают, согласись – посчитает его жалким старикашкой, падким на сладкое.
– Не обижайтесь, Юрий, но ваш экспромт абсурден, – сказала она.
– Именно! – обрадованно вскричал Левин. – Неужели вы, живя в стране абсурда, от всех ждёте разумных речей? Вот это и есть самый настоящий абсурд.
– Хотите сказать, что, с другой стороны, для совков нет ничего неразумного? – неуверенно проговорил Черняк.
– Ах, не умничайте, – поморщилась она. – Весь мир неразумен. Вы не знаете, где вас подстерегает несчастье. Я бегу от одного, но не ждёт ли меня за углом другое?
– Дорогая, в какую веру вы обратились?
– Как видите, я обращаюсь в бегство.
Захару Ильичу как раз на руку было, чтобы они сейчас позанимались умственной гимнастикой – лишь бы позабыли о разыгранной сцене сводничества. «Как вы забавно испугались!» – услышал он и едва не запротестовал, но осёкся, оттого что предложенное будущее и в самом деле испугало его, он больше не мог представить себе жизнь вместе – в одной комнате, квартире ли – с женщиной; давешнее намерение постараться не для себя одного, а ради какого-то тогда ещё неизвестного доброго человека, совершенно вылетело из головы. Верный своему правилу, он постарался заглянуть в дальний конец – чего? – своего существования? Нет, хотя бы отъезда за границу – и не увидел там ничего определённого. Правда, и одиночество тоже потеряло там трезвую ясность, и он сумел вообразить себя в гробу, над которым склонилась женщина с букетиком цветов; ему каким-то образом удалось узнать, что картинка относится к близким дням.
Дождь перестал, но темнело, а чужая женщина всё ещё сушила утюгом его одежду, и Захар Ильич нервничал, оттого что Фред заждался.
Выйдя наконец наружу, он увидел, что народу на улице и в метро будто бы прибавилось против обычного – из-за того, быть может, что ненастье у всех отобрало добрый кусок дня и они теперь восполняли потерю. Между тем достигнутая до ливня точка была недосягаема: и календарь не досчитался поспешно, не вовремя оторванного листка, и очередная клетка износилась в теле, и сама Земля неотвратимо продвинулась, вертясь, от утра к ночи и от лета к зиме – но мало кто мог задуматься над этим. Не задумался и Орочко, не имел обыкновения – как и большинство из нас, его не интересовала суть времени, достаточно было сознавать, что оно проходит.
На его веку повторялось многое, и лишь того, к чему сейчас, видимо, шло дело, не случалось ещё никогда; до сего дня он и не верил, что случится, и лишь за странными разговорами у Левина, понял, что никуда не деться, он уедет, и что в новых обстоятельствах бытия никогда не повторится ничего из прежнего. Впереди его ждали странные порядки, чужой язык и пейзажи, непохожие на те, что сейчас мелькали за окном. Он даже привстал, чтобы вглядеться, приложил ко лбу руку, оттого что отсвечивало стекло, – и рассмеялся: он ехал в метро, в трубе.
«С такими фантазиями я в Германии прямым ходом попаду в психушку, – подумал он, – и, наверно, тамошние безумцы покажутся вполне нормальными людьми, оттого что я не пойму их бреда».
Дорога к дому вела вдоль пустыря, куда обыкновенно выводили собак из окрестных кварталов; здесь сложилось изрядное собачье общество со своими законами, привязанностями и антипатиями и, как копия, – пёстрое общество собачеев. Земля после дождя раскисла, и Захар Ильич не увидел тут ни души. Это значило, что ему предстояло вести Фреда по людным тротуарам, и сегодня это было кстати, оттого что ему хотелось не болтать с соседями о пустом, а думать.
– Извини, старик, – сказал он через несколько минут, – придётся взять тебя на поводок, иначе ты вывозишься по уши. Зато я расскажу тебе кое-что забавное. – Ему нужно было выговориться: давешнее чаепитие немало озадачило его. – С другой стороны, – продолжал он, – я, наверно, несправедлив: Левин старается помочь сразу всем. Да и я ляпнул, что готов к тому же. Короче: не хочешь ли ты завести себе новую хозяйку?
Задай кто-нибудь тот же вопрос самому Захару Ильичу, он затруднился б ответить, ему и в самом деле было бы проще положиться на мнение Фреда: собаки лучше людей разбираются в людях, причём – с первого взгляда.
– Не подумай плохого, я не предаю Риточку, да только и она сама, умирая, сказала: «Женись. Один – пропадёшь». Не пропал, как видишь, и всё же холостяком хорошо быть в молодости, а сейчас, когда, как говорят, случись что – и некому стакан воды подать… Кто – кому?.. Вдобавок слышен ещё и такой мотив: не знаю, едем мы с тобою или нет, но знаю, что могу кого-то выручить. И скажи, нам это нужно?
Всегда было заведено, что кто-то появлялся, кто-то уходил, и он, не находя удивительного в таком порядке, писанном для других, долго оставался рассеянным наблюдателем, сродни пешеходу на людной улице, не задумывающемуся, куда и отчего навеки пропадают встречные, а потом умерла жена, и мир предстал ненадёжным и зыбким. Ему стало трудно разговаривать с прежними знакомыми – никого в эти дни не потерявшими, – и те постепенно переменили свои положения в пространстве: одни исчезли, другие хотя и приблизились, но двигались перед глазами равнодушно, как мимо пьяного оборванца, расположившегося на тротуаре. Зато неожиданно приблизился, словно проявившись из тумана, Левин, раньше не слывший не только другом, но и близким приятелем, просто старый знакомый, с которым у Орочко теперь вдруг нашлось нечто общее: оба, оказывается, уезжали, хотя и в разные страны; из-за этого Левин стал ближе прочих – и уже вызывал на откровенность, вмешивался в судьбу, а согласись Захар Ильич сегодня на его предложение, и подавно стал бы другом семьи.
«Чушь, – остановил он себя. – Друг семьи, друг дома, а между домами – океан?»
– Нам это нужно? – повторил он вслух, одновременно додумывая чуть-чуть другое: не насмешка, не розыгрыш ли предложение Левина – с того могло статься. Впрочем, даже если тот и не шутил, Захар Ильич, согласившись, всё равно проигрывал, оттого что проку, в смысле женской заботы, от фальшивого брака ждать не приходилось, а развода в чужом государстве он мог и не добиться. «Ах нет, – спохватился он, – какой развод? Зачем?»
Он решительно не хотел ничего временного, но и всё другое, постоянное, пугало непоправимостью: он мог увязнуть – и пропасть.
– Представь, – продолжал он, – у неё должны быть и дети, и, пожалуй, внуки, и муж (но где же муж?), пусть и бывший, – а она говорит о себе в единственном числе. Как это понимать? Ждать, что она вдруг начнёт вписывать в заявление об отъезде одного за другим всю родню? Тебе, наверно, тоже не понравилось бы жить в таборе. Но и с другой стороны: не стыдно ли будет мне, старику, идти под венец? Не говоря уж о том, что все сразу разоблачат сделку, но – что они скажут о невесте? Нет, на нас с тобой, Фред, и без того свалилось слишком много. Может свалиться. К тому же не исключено, что я рехнулся… И всё-таки: втроём нам было бы легче в дороге.
Положительно, у него не нашлось в этот день иной темы для обсуждения с собакой.
* * *
Не будь собаки, Орочко ни с кем не познакомился бы в поезде, безвылазно просидев в купе в напрасных стараниях понять, что же с ним произошло и как далеко могут завести условности фиктивного брака. На остановках, когда он ухитрялся выводить Фреда, с ним (с псом, скорее) заговаривали по-русски – один человек, другой, такие понятные среди иностранной публики на перроне, – и ему захотелось, чтобы эти один, два, три человека остались его попутчиками до конца дороги. Истинных размеров своей компании он не представлял и поразился, когда на назначенной станции вместе с ним из поезда высадились, загромоздив платформу множеством чемоданов, сумок и картонных коробок, добрых два десятка его соотечественников. Началась неразбериха из-за тележек, на которые можно было бы погрузить скарб, зато вопроса, куда теперь двигаться, уже не возникло, оттого что совсем рядом с группой, на виду стояла крупная блондинка, державшая на древке табличку с надписью кириллицей: «Евреи».
– Вот когда вы пожалеете, что уехали, – сказал Захар Ильич своей спутнице. – Подгонят теплушку и – в Бабий Яр.
– Она и вправду походит на надзирательницу.
Та представилась иначе: комендант (комендант чего – никто не разобрал, но не концлагеря же) фрау Фогель, и была приятно возбуждена – пока не подошла к Орочко.
– Мой Бог! – воскликнула она, обнаружив Фреда. – Что это?
Захар Ильич молча развёл руками.
– Но это невозможно, – развела руками и Фогель.
– Переведите кто-нибудь, – попросил он, и, когда начали переводить, твёрдо заявил, позабыв о стоящей рядом молодой супруге: – У меня больше никого нет.
– Прелестное животное. Сожалею, но я не могу его принять.
– Назад я не уеду.
– Естественно. Но я не знаю, как поступить: это – первый случай… Придётся позвонить руководителю, проконсультироваться: возможно, он разрешит отправить вас в деревню. Идите в автобус.
Что ж, его, по крайней мере, не оставляли на вокзале до отхода обратного поезда.
На улице прибывших ждал автобус с прицепом для клади.
– Видите, – повторил он свою мрачную шутку, – наше добро увезут себе, а нас – прямиком в овраг.
Только сейчас Орочко заметил, как жалко выглядит его багаж: собранные по продуктовым магазинам картонные коробки, в которые оба упаковали посуду и бельё, были у него и у его женщины, разумеется, одинаковыми, но за свои чемоданы, выставленные напоказ посреди перрона, ему впервые стало стыдно: он уложился в два старых фибровых, с железными уголками, оставшихся чуть ли не с военных лет, и сейчас их соседство с другой парой – щегольским кожаным и вторым, мягким, обтянутым нарядной шотландкой, – выглядело странно. «Неправдоподобно, для одной-то семьи», – признал он, тотчас успокоив себя предположением, что замечать подобные несоответствия здесь решительно некому, вернее, незачем, – ошибался, конечно.
Его попутчики были оживлённы, а сам он – подавлен; его не оставили на вокзале, но, не придумав, как обойтись с собакой, могли вернуть туда в любую минуту, лишь бы успеть к обратному поезду. Он лишний раз пожалел о том, что не предусмотрел подарка для тех, от кого зависело его устройство, – не то чтобы забыл или не подумал (живя в бывшем Союзе, где, куда ни глянь, брали взятки либо воровали, о таком нельзя было не подумать), но – не выбрал. Не так давно, он знал, уезжавшие за границу непременно везли с собою фотоаппараты «Зенит» – для взяток или перепродажи с солидной прибылью, – и сам хотел захватить такой же, но ему вовремя открыли, что сегодня эта техника годится на Западе только для музея. Что ещё могло бы послужить хорошим подарком, он не мог себе представить, справедливо считая, что на Западе никого ничем не удивишь. Русской водкой? – но это выглядело бы не очень красиво. Матрёшкой? Он вёз их несколько штук, но считал слишком дешёвыми для его случая сувенирами. Как ни посмотри, он оказывался просителем с пустыми руками.
Когда машина тронулась и Захару Ильичу предстал невероятный до сих пор городской пейзаж с крутыми красными крышами и не поддающимися прочтению вывесками, он подумал, что должен бы ощутить себя отпускником, туристом – но в действительности не мог отделаться от ощущения сделанной ошибки, чреватой то ли тоской, то ли казённым домом. Чуть погодя живописная старинная застройка сменилась кварталами современных зданий, и он понял, что если всё кончится хорошо, ему придётся жить в одной из таких коробок с низкорослыми комнатами. Прикидывая на глаз, Захар Ильич вывел, что, пожалуй, и в хрущобе, где он прожил последние три десятка лет, даже и там потолки были, пожалуй, чуть повыше; для сравнения годилась, наверно, только музыкальная школа, в которой он когда-то учился, а потом учительствовал. Заведение помещалось в износившемся особняке, в котором фортепьянным классам был отведён надстроенный, а потому – неполноценный этаж; впервые поднявшемуся туда ученику показалось, что любой взрослый мог бы не просто достать до потолка кончиками пальцев, но и приложить плашмя ладонь; вышедший из этого мальчика учитель не сумел дотянуться – ни так ни этак. «Иначе я прожил бы свой век, пригнувшись, – подумал он, не печалясь. – А вот моей даме придётся привыкать. Но никакие старые привычки, – продолжал он про себя, не сохранятся в новой жизни, как только поймёшь, что изменившиеся обстоятельства будут сопровождать тебя до конца не воскресной поездки, а – отпущенных на земле дней; предсказать их свойства не взялся бы никто, всё зависело от того, от каких напастей человек бежал и что мечтал приобрести». О нём самом кто-то сказал, вспомнив старую формулу, что он, мол, выбрал свободу, – и оказался неправ, потому что при всех сказанных красивых словах уезжал Орочко вовсе не из высоких соображений, а всего лишь за лучшей жизнью. После пересечения границы он как раз ощущения обретённой свободы или хотя бы непривычной лёгкости немедленно и не испытал, напротив, здесь его что-то угнетало, быть может – неопределённость положения: как-никак, он был ответствен перед чужой женщиной – своей нынешней женой.