355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » В Библер » От наукоучения - к логике культуры (Два философских введения в двадцать первый век) » Текст книги (страница 29)
От наукоучения - к логике культуры (Два философских введения в двадцать первый век)
  • Текст добавлен: 22 сентября 2016, 04:14

Текст книги "От наукоучения - к логике культуры (Два философских введения в двадцать первый век)"


Автор книги: В Библер


Жанр:

   

Философия


сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 34 страниц)

Но вот фразеологичность "Плакатов Роста" (ясно, почему Маяковскому поэтически – была необходима эта до-поэтическая немота) явление все же совсем другого толка. Это – самодовольная немота, выдающая себя за самую что ни на есть организованную речь. Это – фразеологизмы, уже не жаждущие стать впервые произнесенным – словом, это фразеологизмы, жаждущие все слова (а особенно слова, произносимые "впервые", вспомним "Урал впервые" Бориса Пастернака) превратить во фразеологизмы, в общие места, в рефлексивные отклики – удары и – отпоры. И с другой стороны, эта уличность и площадность не одиночек, мучающихся своим одиночеством, но – силы слившихся индивидов-частиц. Здесь есть, конечно, чувство выхода из одиночества: "...я счастлив, что я этой силы частица, что общие даже слезы из глаз..." Но есть и полное освобождение от личной ответственности за исторические судьбы, за все, бывшее до... и за все, что будет после... А в таком освобождении от ответственности всякая, даже малейшая возможность нравственности уже исчезает. (Я не говорю сейчас о социальных, жизненных и бытовых причинах, провоцирующих, ускоряющих, усугубляющих все эти сдвиги в поэтике Маяковского. Мне важно было наметить основные личностные, и эстетические, и собственно нравственные перипетии этих смещений. В их исходной самозамкнутости.)

Вернусь к очерку самой этой перипетии.

...Чем с большей силой и беспощадностью жертвенности мое "Я" (индивида XX века) вбирает в себя муки, и страдания, и жажду членораздельной речи всех других одиноких людей площади, тем больше и пустее оказывается зияние вокруг меня, тем меньше мне нужны другие люди и страсти, – ведь все и всё втянуто в меня, в мои страсти, в мое отчаянье, в мою обиду... ("любящие Маяковского!" – да ведь это ж династия на сердце сумасшедшего восшедших цариц"). Эпос (все люди) и лирика (только "Я") сжимаются в предельную эгоцентрику и одновременно – в предельную всеобщность (и, может быть, анонимность? безликость?) моих (?) ощущений и мыслей. Но этот один "Я", исключающий всякое общение и всякую речевую перекличку (это – Владимир Маяковский? Или это – узник в камере? Ратник в окопе? Выброшенный из дома переселенец?), не только один, он еще – одинок. Он не имеет никого рядом с собой; он сам исключил (включил в себя) всех других людей и все иные, от меня отличающиеся мысли и чувства. Собственные тайные чувства Марии из "Облака в штанах" никогда и ни в какой мере не тревожили Маяковского поэмы, не влияли на поэтику стиха... Человек этот, поэт этот страшно жаждет общения (хоть с созвездием Большой Медведицы...) и абсолютно не способен общаться; вся его эгоцентрическая суть, все его гиперболические личные устремления – это возможность (и невозможность) стать не одиноким, выскочить из поэтической-нравственной воронки, втягивающей "в себя" все человеческие страсти, мысли, даже – простые ощущения, и оставляющей вокруг полную пустоту и безлюдность.

Это – снова – канун – наиболее полного и прямого общения. Общения простых, нормального роста и очень одиноких людей.

...Я человек, Мария,

простой,

выхарканный чахоточной ночью в грязную руку Пресни.

Мария, хочешь такого?

Снова – отталкивание к до-начальному началу, к точке, где хаос вновь и вновь пытается и не может самостоятельно и свободно породить космос человеческих отношений.

Но в такой жажде простого человеческого слова каждая банальность и любое общее (пустое) место легко покажется открытием. Новым светом. А это все же банальность и пустое место, только особенно опасное тем, что претендует на предельную и всеохватывающую новизну. Это – "общие слезы из глаз" очень и очень одинокого человека.

Но довольно о Маяковском. Я лишь хотел наметить – именно наметить, предположить, загадать, – но отнюдь не разрешить и не разгадать – ту нравственную перипетию, что с особой силой и с откровенной жесткостью (даже – жестокостью) сказалась в заторможенной поэтике стиха Маяковского, не могущей разрешиться в катарсисе свободного поступка. Свободного "тайной свободой" Пушкина и Блока, а не произволом эгоистических или (и) коллективистских судорог...

Поворот "Трагедии Александр Блок" в русло "Трагедии Владимир Маяковский" – это лишь одно из ответвлений нравственной перипетии XX века. Ответвление, социально определяющее первую треть нашего столетия.

Однако еще в 10 – 20-е годы были великие лирики – Пастернак, Мандельштам, Цветаева (если оставаться в пределах России), которые оказались способными возможно, благодаря заторможенности своего общественного темперамента болезненно воспринять, как неизбежно срывается (в пропасть общих мест...) самый высокий поэтический голос, как только он провозглашает: "Я счастлив, что я этой силы частица, что общие даже слезы из глаз..." Эти лирики безнадежно и глубоко плодотворно стремились взаимопредложить и взаимоисключить "высокую болезнь" песни (эгоцентрическое ритмизирование мира) и освобождающий соблазн полного самоотречения ("во имя...").

Еще двусмысленней, чем песнь,

Тупое слово "враг".

Гощу. – Гостит во всех мирах

Высокая болезнь.

Всю жизнь я быть хотел, как вы,

Но век в своей красе

Сильнее моего нытья

И хочет быть, как я.

Пастернак Б. Высокая болезнь

Именно эти лирики 10 – 20-х годов в значительной мере предвосхитили всеобщий нравственный смысл коренных трагедий личности XX века. Тот смысл, что исторически входит (начинает входить) в светлое поле сознания только в конце века.

Точно сказала о превращениях интеллигентского сознания первой трети века Лидия Гинзбург в своих гениальных заметках "Поколение на повороте"153.

Завяжу на память четыре узелка.

Во-первых, еще раз подчеркну. Коренная "точка" нравственной ответственности и свободы смещается в XX веке (во всяком случае, в Европе) к исходному началу жизни и исторического бытия, на пограничье изначального, до– и вне-культурного хаоса и – культурного космоса, образа. Бытийные и нравственные ситуации ХХ века постоянно вновь и вновь отталкивают индивида в эту исходную точку его первоначального становления человеком. В этой точке его мысль и чувство все время тормозятся, задерживаются, действительно сосредоточиваются. В эту невозможную "точку зрения", расположенную где-то накануне бытия (своего, всех – одиноких – людей, мира...) сосредоточиваются – в каждом откате нравственной рефлексии – все остальные жизненные периоды, заново перерешаются и переосмысливаются. Эта точка начала есть та точка, в которой осуществляется нравственно-поэтическое общение индивидов XX века, в той мере, в какой они живут в "горизонте личности". Нечто аналогичное причем вряд ли это только аналогия – происходит, скажем, в современной квантовой механике, понимающей бытие микрособытия не в ситуациях действительности (или – сущности), но в его (этого события) возможности (потенции) быть. Возможности быть частицей или волной, находиться (место!) и действовать (импульс!).

Снова повторю: Гамлетово "быть или не быть", значимое в поэтике-нравственности Нового времени (см. выше) только как исходная точка жизненного тире, как завязка (отстраненного) романа-биографии, здесь – в XX веке – оказывается единственной осмысленной точкой, втягивающей в себя нравственно – всю жизнь, всю судьбу (в ее кануне); так же как точка смерти (исповеди) втягивала в себя – нравственно, как преддверие вечности, – всю судьбу человека средних веков.

(Замечу в скобках, что вся формальная поэтика искусства ХХ века проникнута этим отталкиванием к началу. Тело, рождающееся из гранита, из мрамора, застигнуто в точке этого рождения, и тогда изображение (но это уже не изображение) дикого камня столь же существенно, как и плоть рожденного тела. Поэтическая строка, не полностью высвобожденная из нечленораздельной, дикой речи и вновь смыкающаяся в звуковое и смысловое начало. Музыка, в ушах слушателя возникающая из какофонии городских, уличных природных шумов, но рождающаяся так, чтобы само это рождение поэтики из хаоса было основным предметом изображения и – основным импульсом воображения зрителя, слушателя, читателя. Значимо также то, что само общение автор – слушатель (или зритель) подчинено здесь также (как и в нравственных коллизиях) этому отталкиванию к началу, совместному додумыванию, доработке художественного произведения, или – что, по сути, то же самое – совместному балансированию на грани хаоса и космоса. Воля настоящего художника ХХ века всегда направлена на рождение космоса, но торможение в изначальной точке чревато (особенно если художническая воля чуть-чуть ослабнет или не так сработает...) срывом в клубящийся хаос. И здесь внутреннее тождество поэтики-нравственности становится особенно наглядным и явным.)

Это во-первых.

Во-вторых. Риск изначальности, присущий нравственным перипетиям XX века, по большей части делает невозможным, несбыточным столь необходимое в автоматизмах повседневной жизни ссыхание нравственности в мораль, в кодексы однозначных норм и предписаний, обычно (в другие нравственные эпохи) легко входящие в плоть и кровь, мгновенно подсказывающие, как следует поступать, как следует жить.

Современный человек стоит еще перед одной мучительной трудностью: в той мере, в какой он морален (вздох облегчения!), он – вненравствен.

В XX веке основная линия этических переключений расположена не в схематизме "нравственность – мораль...", но в схематизме "вненравственность – нравственность", в мучительных атаках нового и нового рождения нравственности из сгустков хаоса. И только в таком рождении заново, в некой противопоставленности облегченным вздохам морали нравственность обладает в XX веке внутренней силой, насущностью, необходимостью, возможностью порождать истинно свободные поступки, то есть быть действительно нравственностью.

В-третьих. Та же привилегированность исходной, изначальной точки, характерная для современных нравственных перипетий – в отличие от "акме" античности, "исповеди" средневековья или биографического, "романного тире" Нового времени, – объясняет своеобразие той формы произведения, которая органична для этой нравственной рефлексии, для обращения на себя (самодетерминация) вседневных этических вопросительностей.

В самом деле. Если в прошлые эпохи эта форма рефлексии (в поэтике определенного рода воплощенной) легко обретала предметность, отрываясь от непосредственной связи с личностью автора (конечно, опосредованная связь с идеей авторства была, начиная с античности, совершенно необходима), то в современности все обстоит иначе. Образ "культурного героя", воплощающего в себе основные перипетии нравственности, перипетии, неразрывные с самим этим образом, с особым горизонтом личного бытия (ср. Эдип, Прометей, Гамлет), этот образ теперь – в наиболее характерных случаях – неразрывен с образом автора в его поэтическом пред-, во– и пере-воплощении. Причем сам образ автора здесь – в отличие от XIX века – не дан, но каждый раз рождается впервые из хаоса доавторской биографии поэта. Переживание и из-ображение этого исходного мучительного (или – спокойного – ср. А.Кушнер) рождения автора, торможение в этом акте, в этой точке, в этот момент впервые рождения человека культуры и является той по преимуществу лирической формой, что конгениальна веку XX. Почти случайно, по ошибке наборщика, возникшее название трагедии В.Маяковского – "Владимир Маяковский" в этом отношении конгениально времени. Я думаю, что форма лирики154 столь же необходима для нравственно-поэтической перипетии нашего времени, как трагедия античности, храм средневековья или роман, романное слово Нового времени.

Само понятие лирики, становящееся в XX веке средоточием нравственно-поэтической трагедии, резко изменяется ("Я вытомлен лирикой мира кормилица, гипербола прообраза Мопассанова". Вл. Маяковский. Люблю).

Но смысл этой гиперболы совсем не в непосредственной речи от первого лица и не в "из-меня" излучающейся энергии мира ("взбухаю стихов молоком, и не вылиться...") – как это прямо и жестко выразилось в поэтике самого Маяковского. Как раз такая Я-гиперболичность затемняет эстетическую и соответственно – нравственную суть дела.

Эта действительная суть заключена в постоянном сопряжении – в жизни произведения (и в живом общений "автор – читатель") двух ипостасей моего "Я". Одно ядрышко этой "двойчатки"155 – "Я"-автор, стоящий вне произведения, застигнутый в процессе формообразования и, именно в этом своем вне-бытии, изображенный внутри произведения и воображенный читателем во всей его (автора) внеположности.

Другое ядрышко той же "двойчатки" – "Я", влитое в произведение, ставшее произведением, отпущенное на волю свободного, отделенного от автора общения – в веках, – или – одиночества – на века – если читатель не найдет, не откроет бутылку, хранящую мое письмо, моего Джинна.

И это не только ядро поэтики, это – ядро современной нравственности.

Образы личности, персонифицированные ядра нравственных перипетий XX века – это не воображаемые "Эдип", "Прометей"... "Гамлет", "Дон-Кихот"... это трагедии "Владимир Маяковский", "Борис Пастернак", "Осип Мандельштам", "Марина Цветаева", "Марк Шагал", если ограничиться лишь русскими темами и вариациями. В этих лирических образах никогда не могут быть оборваны кровеносные сосуды от произведения к неповторимой, изменяющейся, смертной личности автора. Автор обращается с читателем и – в нравственном плане – с личностью другого человека, как некто, не совпадающий со своим воплощенным образом, некто, существующий в реальной жизни, во внепоэтической, случайной, хаотической действительности. И одновременно это общение осуществляет отделенный от этого индивида, воплощенный в произведение – образ автора. Соответственно, "Я"-читатель (или зритель) насущен для автора в своей (зрителя, читателя) до-поэтической, хаотической, "дикой", внекультурной плоти и – в своем поэтическом образе, в своей эстетической и нравственной сути, в своей воле (свободе) довести до полного, завершенного воплощения на полпути остановленное, сохраняющее стихийность камня, речи, красок произведение. И – прежде всего – произведение, которое можно определить так; бытие автора на грани хаоса и космоса, индивида и личности, – накануне свободного изначального общения.

Но, как бы ее ни определить, коренная "двойчатка" лирического со-бытия ("автор-произведение") всегда отсылает – в XX веке – к началу. Началу произведения, – застигнутого в момент его трудного создания; предметов и мира, – застигнутых в момент их – впервые! – формирования; нравственного поступка, – застигнутого в момент рождения, – из дикой, донравстренной стихии. Поступка, совершаемого в полной мере ответственности за окончательное превращение, за его успех и – за торможение в заклятой точке начинания. За навечную задержку этого превращения.

Причем и мгновенность (вот сейчас, в этот момент, в этой точке мир начинается, вот сейчас, тотчас же он погибает...), и вечность (это начинание вечно, кругами расходится в бесконечность) одинаково необходимы и для нравственной и для поэтической закраины современного бытия индивида в "горизонте личности"...

В искусстве "вечный этот мир весь начисто мгновенен (как в жизни только молния). Следовательно, его можно любить постоянно, как в жизни только мгновенно"156 (Б.Пастернак).

Или:

"Весь век удаляется, а не длится любовь, удивленья мгновенного дань".

Поэтика Мандельштама или Пастернака, наверно, глубже проникает в начальную "двойчатку" нравственно-поэтических перипетий XX века, чем преувеличенно заторможенная поэтика Маяковского. В поэтике и поэзии Маяковского речь идет о тотально всеобщем, вселенском пароксизме превращения, исключающем и все другие начала, и сам парадокс извечного бытия заново творимого мира. Формирование моего мира здесь целиком впитывает в себя все другие возможные миры, начисто обезлюживает жизнь. Космос затаптывает "спору" травы и... обретает облик (?) хаоса. Столь же единственный и всепоглощающий мир строит для себя и каждый читатель Маяковского. Исключая (впитывая в свою эгоцентрику) всех других людей, все явления природы. До гиперболы возгоняя свое отчаянное одиночество.

В поэтике Мандельштама или Пастернака речь (именно речь...) идет о таком моем (даже – подчеркнуто индивидуальном) созидании и восприятии мира впервые, которое не только не исключает, но предполагает такие же (но совсем иные...) возвращения к началу у всех других – не у всех "вообще", но у всех, включенных в круг моего индивидуального общения, взаимообщения, людей, явлений природы, "листьев травы"... "И счастье сотен тысяч не ближе мне пустого счастья ста..." (Б.Пастернак).

И само общение происходит и сама нравственность заново рождается в уединенных точках такого начала – в каждой капле росы, в каждом моменте бытия157. "Не знаю, решена ль загадка эги загробной, но жизнь, как тишина осенняя, подробна" (Б.Пастернак).

Но обязательно – каждый раз заново. И обязательно – каждый раз извечное. До меня и отдельно от меня сущее. – Звезды и – добрые чувства.

Звезд в ковше Медведицы семь.

Добрых чувств на земле пять.

Набухает, звенит темь,

И растет и звенит опять...

Не своей чешуей шуршим,

Против шерсти мира поем.

Лиру строим, словно спешим

Обрасти косматым руном.

О.Мандельштам

Эту подчеркнутую объективность, нравственно переживаемую как откровение и художественно изображаемую как парадокс, эту извечность авторски изобретаемого мира – каждого рассвета, каждого ливня, каждой травинки, становящихся плотью стиха, полюсом нравственного сознания, – точно воплотил в своей поэзии и выразил затем рефлективно Борис Пастернак:

"Для выраженья того чувства, о котором я говорю (чувства объективности моего, авторизованного мной мира... – В.Б.), Пушкин должен был бы сказать не о Татьяне, а о поэме: знаете, я читал Онегина, как читал когда-то Байрона. Я не представляю себе, кто ее написал. Как поэт он выше меня. Субъективно то, что только написано тобой. Объективно то, что (из твоего) читается тобою или правится в гранках, как написанное чем-то большим, чем ты"158. Существен этот пастернаковский сдвиг "на поэму" пушкинского парадокса, сосредоточенного в судьбе Татьяны.

В-четвертых. Те три "узелка на память", которые я только что завязал, были пока сформулированы в редакции 10 – 20-х годов, отталкиваясь от коллизии "гуманизм-артистизм", намеченной Александром Блоком. Но сейчас, к концу XX века, все видится иначе.

Блоковский "артистизм" обнаружил сейчас – в своем тайном ядре – не только игру ролей, но – сопряжение различных форм культуры; различные всеобщности (спектры смыслов) исторического бытия постепенно (а иногда – порывами) подтягивались в одно культурное пространство (XX века) и сопрягались в нем не иерархически, не по схематизму гегелевского "снятия" или просвещенческого "прогресса", но – одновременно, взаимо-соотносительно, равноправно, с векторами в обе стороны (от более ранней культуры – к позднейшей, от более поздней – к более ранней... только еще предстоящей, предугадываемой). Различные смысловые, но значит и нравственные... спектры: "античный средневековый, нововременной; западный, восточный просто событийно оказались в сознании современного человека (европейца, азиата, африканца...) одновременными и сопряженными друг с другом, вступили в сложное диалогическое сопряжение.

Событийно оказались... Это – вновь вспомним – крушение колониальных империй; реальная информационная и экономическая всемирная связь; революционные сдвиги, смещающие и сближающие разные временные пласты; соположение восточного и европейского искусства, художественных форм антики, средневековья (иконопись), современных эстетических новаторств; принцип соответствия и принцип дополнительности в физике – принципы, исключающие иерархическое гегелевское "снятие"... Я сознательно перечислил самые различные по значимости феномены, в совокупности затрагивающие все этажи жизни современного человека. Смыслы различных культур осознаются (и реально существуют) в XX веке уже не как высшие и низшие смыслы; каждый из них с правом претендует на всеобщность, единственность, вершинность, хотя – в нашем современном сознании – они имеют смысл (действительно культурный смысл) только в отношении друг к другу. Только в сопряжении и споре. Но именно в таком одновременном сопряжении (на грани...как сказал бы Михаил Бахтин) они действительно осуществляются как феномены культуры, как неисчерпаемые источники своего культурного смысла, заново порождаемого и трансформируемого только в ответ на вопросы и сомнения других, столь же всеобщих смыслов культуры, других актуализаций бесконечно-возможного бытия.

Индивид XX века существует, сознает и мыслит в промежутке многих культур. Мыслит на той безобъемной грани, которая вне-культурна и внутри-культурна, по определению, в одном и том же отношении. Но такое "мышление на грани" и есть философский смысл (идеализация) собственной природы разума.

В этом одновременном и обратимом общении культур, проникающем теперь в повседневные срезы быта, раскрывается и освобождается от первоначального нигилизма и первоначальных ницшеанских соблазнов исходная идея отбрасывания всех определений культуры к безначальному началу, к точке превращения хаоса – в космос. Теперь этот хаос осознается – одновременно и в том же отношении – как абсолютно и безоговорочно до– и вне-культурный и – как исключительно внутри-культурный, возникающий в точке превращения одного культурного космоса (в пределе его развития) в другой культурный космос. В другую форму бесконечного преображения довременного хаоса в этот смысл человеческой культуры. С особой парадоксальностью эта коллизия реализуется как раз в отношении к нравственности. В XX веке отталкивание к абсолютному нравственному началу осуществляется в... самой середке действительно культурного бытия, в разуме действительно культурного индивида. Скажем, в точке перехода античных и – средневековых; средневековых и... нововременных перипетий. Перипетий Запада и Востока. И этот переход может осуществляться только Разумом, только в разуме, но ни в коем случае – не а инстинктах и голых эмоциях...

В перипетиях современности всеобщее определение нравственности (общение на грани – различных нравственных трагедий; коллизии их предельного перехода...) оказывается вместе с тем неповторимым, особенным смыслом нравственности XX века.

Теперь нечто вроде вывода: смысл современной нравственной перипетии, воплощаемый в общении лирических образов, – это – "впервые – начинание" извечных и всеобщих нравственных форм – в точке, где их еще нет (хаос...), в точке их – только возможного – бытия. Но это означает – ответственность и свобода их начала (1), – ответственность и свобода извечного бытия (моего бытия) в этих нравственных формах (2), – ответственность и свобода человеческого бытия накануне этих форм нравственности, в "дырах" их небытия (3).

Так – по идее.

Другое дело, что в сознании современного человека коллизия эта обычно срабатывает – в конце века – совсем иначе, чем в намеченном идеальном схематизме.

Близость нигилистической пропасти... рядоположенность самых ранних и самых поздних по времени нравственных смыслов... соблазны различных тоталитарных режимов, вбирающих в себя воли, и страсти, и личные цели "простых людей" и освобождающих "винтики" от всякой индивидуальной ответственности за свои поступки, и – многое-многое другое... – все это облегченно разрешается в хитрых попытках ухватиться за один из старых, добрых (сейчас он кажется особенно близким) до-культурных или в мораль вырожденных культурных смыслов. Тем более что в историческом преображении он выглядит соблазнительно уютным, ладным, бесконфликтным. Наименее способным к рождениям и смертям. По большей части эти умильные ретроспекции современного усталого сознания, сознания "на исходе"... вообще ничего общего не имеют не только с началами нравственности, но и с исторически укорененными нормами морали. Вновь повторю один из фрагментов, сформулированных в начале второй части.

Будет ли это придуманный деревенский лад (затемнивший в сознании толстовскую власть тьмы...); будет ли это вымышленный – в пафосе перевернутых западных ценностных знаков – внеличностный и внеразумный Восток – Восток современного малообразованного европейца; будет ли это возрожденная религиозность, лишенная культурного и духовного максимализма христианских средних веков... Будет ли это социальная утопия, относящая современность, сегодняшнюю жизнь сегодняшних неповторимых людей (и всю реальную историю) к предысторическим родовым мукам и дающая гетерогенной, индивидуализированной современной жизни единую, общую ("счастье сотен тысяч", счастье миллионов) цель и направленность. В любом случае личная ответственность перекладывается "на совесть" неких анонимных общностей (патриархальных, священных или грядущих).

Все эти, легко находимые ценностные утешения сразу же подменяют нравственность заемными, где-то и когда-то имеющими смысл, сухими, однозначными моральными нормативами. А поскольку современные нравственные перипетии, о которых я вкратце только что сказал, особенно нетерпимы к моральным ссыханиям, то все эти поспешные, надуманные (в том-то и горе!) морали, облегченные и усталые, оказываются предельно и рискованно вне-нравственными, лишающими индивида всякой способности к свободному нравственно ответственному поступку, к тайной свободе Пушкина или Блока.

Но это уже другой вопрос. Сейчас существенно иное. Мое краткое описание неповторимой нравственно-поэтической перипетии XX века ведет к одному принципиальному выводу.

Идея начала – как коренная идея всей культуры нашего времени – означает, что эта, назревающая сейчас, культура (всеобщий "социум культуры") имеет своей доминантой разум по преимуществу философский, даже более всеобще философскую интуицию нашего сознания. И нравственность, и поэзия, и теория... в канун XXI века оказываются современными в той мере, в какой они выходят на грань, в точку философского начинания ("впервые").

Но эта бытийная изначальность всех феноменов культуры непосредственно смыкается в XX веке с трагедийным началом удел личности. Именно это непосредственное сближение двух регулятивных начал культуры сообщает лирический смысл философскому разуму и – философский смысл личностной поэтике.

Однако "гладко было на бумаге, да забыли про овраги, а по ним ходить...".

Никогда еще наш разум не был так далек от философского умонастроения, чем в конце XX века.

5. Может ли сбыться философский разум культуры?

Здесь есть одна проблема, что все время оставалась в подтексте наших размышлений, – но – предполагаю – все больше назревала в сознании читателей. Архитектурное сведение целостного свода "социума культуры" требует той точки предельного самообращения нашего разума, где он способен изменять – свободно изменять – основания, начала собственного бытия, где разум по-новому актуализирует бесконечно-возможное бытие мира. Это и есть замедленная, заторможенная в до-действии точка (средоточие) философской логики, собственно философского мышления. Это – пафос предельного погружения в изначальность мышления, это – способность авторства "мира впервые". Вот этой-то точки, этого пафоса нового, Высокого рационализма недостает в спектре нашей духовной жизни в конце XX века. В современной культуре нет настоящей, обновляющей, достаточно безумной философии. Скажу резче: нет даже интуиции, стремления, жажды, острого ощущения отсутствия (без нового разума невозможно жить!) такой философии.

Конечно, Сова Минервы и пр. ...

Но все же греческая философия, как минимум, совпала с веком Перикла; Августин возвещал начало средневекового бытия; спор логических начал XVII века (Декарт, – Спиноза, – Лейбниц, – Гоббс, – Паскаль...) предшествовал культуре Нового времени; "Энциклопедия" Дидро возвещала первые зарницы французской революции...

В XX веке все как-то странно сместилось и новый философский разум, только-только (и еще не в собственной форме) проклюнувшийся в начале века, затем резко затормозился, ушел в нети, не спешит предъявить свои права и раскрыть свои возможности. Регулятивная идея всеобщего разума культуры потеряла действительно всеобщий социально-культурный пафос.

Между тем только всеобщее (и у каждого индивида – свое), свободной волей, свободным выбором, свободным решением определяемое, бесконечным разбросом возможностей обладающее, возникновение нового – диалогического – разума, новой – парадоксальной – логики159 может стать действительно бродилом, ферментом нового "осевого времени", сосредоточением и обращением "на себя..." всех социальных и производственных сил, формирующих предпосылки новой духовной революции.

В истории всегда необходимо (насущно) обращение сил "детерминации извне" (скажем, в марксовом варианте) в действительные импульсы самодетерминации.

Если такого обращения нет, если нет тайной свободы философского переопределения основ собственного бытия и сознания, тогда никакие "автоматизации", "компьютеризации", "революции свободного времени" не смогут сосредоточиться в ядрах свободного перерешения своей судьбы, не смогут сомкнуться в действительный всеобщий "социум культуры". Подчеркну еще раз: всеобщий разум, обращенный индивидом на самого себя, изменяющий (в неизвестность) собственные начала, только это, но отнюдь не мощные силы детерминации извне, из социальных структур, – вот единственный исток изначальности и всеобщности "человека культуры" XX века.

В истории уже случались кануны, кончающиеся ничем, если не формировались духовные силы самодетерминации (новая идея личности; новая идея разума). Древний Египет... Древняя Вавилония... Цивилизация Древнего Эбла...

Такой исход в никуда (историческое или попросту физическое уничтожение) сейчас совсем не исключен. Ведь наиболее типичным современным умонастроением оказывается – к концу века – массовое и индивидуальное отталкивание от Сил Высокого рационализма, страшная неохота задумываться на свой страх и риск...

Кое-что о причинах упорного "бегства от чуда" нового разума я уже сказал в основном тексте, но сейчас необходимо более продуманно свести концы с концами.

Буду конспективен.

(1) Назревающий в XX веке всеобщий (философский) разум культуры требует такого резкого разрыва с разумом классическим, такой всеобъемлющей логической "трансдукции", которой не было в нашем разумении, наверно, с "осевого времени" кануна античности. Этот разрыв совершенно невыносим для привычных (в течение тысячелетий) "фигур понимания" и стереотипов здравого смысла. Эта пропасть между двумя формами разумения до неразличимости смахивает на безумие.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю