355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » В. Барсуков » Ярчук — собака-духовидец
(Книга о ярчуках)
» Текст книги (страница 7)
Ярчук — собака-духовидец (Книга о ярчуках)
  • Текст добавлен: 13 января 2018, 20:00

Текст книги "Ярчук — собака-духовидец
(Книга о ярчуках)
"


Автор книги: В. Барсуков


Соавторы: Михаил Фоменко
сообщить о нарушении

Текущая страница: 7 (всего у книги 13 страниц)

К концу третьего года моего проживания здесь и в самое то время, когда я готов был пасть под бременем своего несчастия, приехал ко мне отец мой. До него дошли слухи, что я опасно болен: что отвергаю всякое пособие, чуждаюсь людей, и что вся эта сторона считает меня впавшим в безумие. Встревоженный такими слухами и не получая от меня никаких известий, отец мой просил свое начальство дать ему какое-нибудь поручение в ближайший к этим местам монастырь, откровенно признавшись епископу, для чего он этого желает.

Состояние, в каком нашел меня отец, привело его в ужас: я был неузнаваем даже и для глаз отцовских! С слезами горести и сожаления прижал он меня к своему родительскому сердцу! Слезы его были благодатною росою моей пылающей душе… Я начал отдыхать несколько; мысль, что ношу в груди своей образ демона, что горю к нему неугасимою любовию, не давила уже беспрерывно мозга моего и не разрывала поминутно сердца.

Проводя все время с отцом, мне некогда было углубляться в неизмеримость своего бедствия и редко уже удавалось посещать долину; я краснел, замечая презрительную усмешку, с которою отец мой слушал рассказ об ней нашего управителя: «Ну что ж, добрый Себастиан, – говорил батюшка, – если чертям Богемии понравился этот участок моей земли, так отдай им; пусть они без дальних хлопот владеют. Не так ли, сын мой? Ведь ты согласен уступить его этим господам?» Каково мне было слушать эту шутку! Мне – очевидному свидетелю ужасов проклятой долины! И что я мог сказать в ответ?.. Повергнуться на грудь отца? Выплакать пред ним душу свою? Открыть страшную тайну… признаться в любви? – в любви, от которой содрогается природа! В той любви, служащей свидетельством, что злой дух овладел мною, вживе избрал меня своею добычею?.. Как бы я сказал все это отцу, не оправдав тех слухов, которые дошли до него о моем сумасшествии!

Близилось полнолуние… Я делался беспокоен, глаза мои начали метать искры, я говорил несвязно, вскакивал ночью отворять окно и смотрел на месяц; а как я спал в одной комнате с отцом, то поступки мои сильно встревожили его: он решился, не отлагая нисколько, тотчас же везти меня в Прагу, чтоб посоветоваться с докторами. К счастию, я имел еще столько власти над собою, что мог победить неодолимое желание сказать отцу, что хочу остаться здесь на всю жизнь. Думаю, что это убило бы его, потому что уверило б в совершенном помешательстве ума моего. Итак, на приказание батюшки – готовиться к немедленному отъезду – я отвечал безусловным повиновением.

На другой день, в шесть часов утра карета была подана к крыльцу. Я пошел в свой кабинет, в который со дня приезда батюшки почти ни разу не входил. Там лежал мой портфейль с рисунками; я хотел взять его с собою. Стены этого кабинета не имели другого украшения, как только одни картины моей работы; на них все женские лица были изображением одного. Над камином был портрет этого ж существа, слившегося с моею жизнью, сердцем, душою!.. Остановив взор мой на этом изображении, я уже не мог отвесть его!.. Отец, отъезд, причина – зачем пришел, все исчезло из памяти моей; я стоял неподвижно как мрамор, и только содрогание груди моей, потрясаемой сильным биением сердца, показывало, что я не статуя… Но вдруг я затрепетал всем телом, почувствовав, что кто-то прикоснулся ко мне: это был батюшка.

«Что с тобою, сын мой? С четверть часа уже я стою близ тебя и жду, чтоб ты пошевелился… такой неподвижности мне еще не случалось видеть… и что хорошего в этой цыганке?.. Ба, ба, ба, да и повсюду они!.. Или это все одно и то же?» – Батюшка обвел глазами по всем стенам кабинета; любопытство заставило его подойти рассмотреть их ближе; но он отступил от удивления, видя, что и мадонна Рафаэля имеет черты лица и цвет, одинакий со всеми. (Надобно вам сказать, любезный Эдуард, что я, не хвастаясь, могу назваться одним из лучших живописцев, итак, не мудрено, что в списке с картины Рафаэля я сохранил всю ту прелесть, которою отличаются лица этого художника и, вместе с тем, дал ему совершенное сходство с образом той, которая живет в душе моей.) Отец посмотрел на меня с удивлением: «Это уже преступление, Готфрид! И сверх того жестокое оскорбление вкуса. Знаешь ли ты, на кого похожи все твои Калипсы, Андромеды, Андромахи, Венеры, Дианы, Грации? – На злого духа в секунду его падения, когда безобразием греха подернулась его первобытная красота. Советую тебе сжечь всех этих демонов. Пойдем, карета давно готова».

Мы приехали в Прагу. Отец мой, которому обязанности его звания и близость срока не дозволяли оставаться со мною долее, спешил отыскать и пригласить к себе искуснейших докторов. Странно было бы не лететь в ту ж минуту на зов богатого Рейнгофа, которого, есть надежда, с величайшею выгодою для себя, уморить или вылечить – все равно. По первому приглашению доктора съехались к нам тотчас же.

С изумлением смотрели на меня чада Эскулаповы: в виде моем проявлялось то, что жило в душе моей. На вопрос отца, как они думают, какого рода должна быть болезнь моя, трое из них сказали, и то не утвердительным тоном, что разгадать ее в скорости нельзя; но что, кажется, она должна быть из рода нервических. Лучшее лекарство – путешествие, веселое общество, беспрерывное рассеяние. Остальные молчали и взглядывались между собою значительно. Тон первых и взгляды последних еще более встревожили батюшку, а меня – меня заставили содрогнуться в сокровеннейших изгибах сердца!.. Какой доктор откажет лечить, по крайней мере, откажется прописать лекарство даже тому, кто был бы половиною тела во гробе, если б не полагал его одержимым нечистою силою!.. Приглашенные на помощь и совет молча раскланялись и постепенно уехали. Отец, не теряя ни секунды, повез меня к одному из своих давних друзей, доктору Л***, давно уже оставившему занятия медицинские и жившему недалеко от столицы в небольшом поместье. Там он проводил не только лето, но также и зиму, говоря, что природа любит тех из детей своих, которые живут к ней ближе, и что за это она даст им все: здоровое тело, веселый нрав, красивый вид. Метода его – лечить одними соками трав, как самая успешная, навлекла ему множество врагов-завистников и, сверх того, прославила его чудаком. Тем не менее однако ж он следовал постоянно своему способу, утверждая, что благодетельная и заботливая мать наша натура все заготовила для нас; надобно только уметь пользоваться ее простыми, но бесценными дарами и благодарить за них создателя.

При первом взгляде на меня, веселое лицо старого доктора омрачилось заботою; с приметным беспокойством приложил он руку к груди моей и долго смотрел в глаза. После четверти часа наблюдений своих над биением сердца моего и выражением глаз он сказал мне ласково, чтоб я походил в его садике, пока он переговорит с отцом моим. Чрез час меня позвали в комнаты; отец мой был, как казалось, совершенно убит горестию. Он сидел в креслах, закрыв лицо руками, и приход мой не заставил его ни переменить положения, ни взглянуть на меня. В лице доктора заметил я какую-то торжественность. Он взял меня за руку: «Сын искреннего друга моего, любезный Готфрид! Буду говорить с тобою как с доблестным богемцем, как с мужчиною, то есть без пустых предосторожностей: болезнь твоя одна из опаснейших, потому что она не в теле. Она до того слилась с твоею душою, что извлечь ее или отделить не властна рука человеческая. Это возможно одному только богу… болезнь твоя переходит меру зол, данных в удел смертным… впрочем, с помощию Бога, твоей твердой воли и покорности уставам природы, которая требует, чтоб мы жили как можно проще и ближе к ней, я взялся б тебя лечить, если б ты сказал мне искренно, какая господствующая мысль твоя?.. Я не о чувствах сердечных спрашиваю тебя, нет, мне надобно знать, о чем ты чаще всего думаешь? Или лучше сказать, непрестанно думаешь? Я читаю в глазах твоих и слышу по необычайному сотрясению груди, что какое-то странное чувство палит кровь твою, сушит мозг в костях и готовит преждевременную могилу…» – Горестный стон отца моего заставил доктора замолчать… Нет слов, Эдуард, выразить, что я почувствовал тогда! Я бросился к ногам отца, обнимал его колена, целовал руки, целовал лицо, по которому катились ручьи горьких слез, но говорить не мог: образ демона лежал на сердце моем тяжелою горою!

«Вот возьми, Готфрид! Носи это всегда с собою; она успокоит твои помыслы; а между тем поезжай путешествовать, побеждай силою воли то, что вселилось в твое воображение, не считай этого невозможным; все возможно для твердой воли человека, но преимущественнее всех способов – молитва! Возноси день и ночь мысль твою к Богу, не отчаивайся, если не тотчас получишь просимое. Есть в природе силы упорные, неразгаданные, но нет таких, которые рано или поздно не уступили бы силе главной».

После уже батюшка пересказал мне слова доктора, а я слышал только: «Вот, возьми, Готфрид!» Потому что говоря это, доктор подавал мне плоский ящичек… Спокойствие, радость, восторг счастия, нега любви, преданность воле Всевышнего, нежная любовь сыновняя, любовь ко всему роду человеческому, – наполнили душу мою, овладели всем существованием моим! Демон дал свободу груди моей и засиял мне издали лучами гения благотворного… доктор подавал мне ящичек с травами очарованного круга.

«Итак, сын мой! Не вхожу в тайны твоего сердца, не требую признания; но умоляю тебя именем Всевышнего, моею отцовскою любовию, моею старостию, страданиями сердца, – всем, всем умоляю, исполни в точности предписания доктора, изучившего природу в сокровеннейших таинствах ее; путешествуй, ищи рассеяния, не предавайся господствующей мысли; да отдалит ее от тебя твой добрый дух-хранитель, и не оставляй никогда сбора трав, данных тебе этим редким другом и еще более редким человеком! А я, мой сын, до последнего вздоха буду молить Всевышнего о помощи; пусть мысль, что отец твой, день и ночь простертый во прахе на помосте церковном, умоляет тебе милосердие Создателя, пусть эта мысль сопутствует тебе всюду и дает силу победить врага, которого, о мой Готфрид, ты не только носишь в сердце, но и лелеешь его в нем!»

Это были последние слова отца моего. Я выслушал их, стоя на коленях и не переставая орошать слезами его ноги, обнимать и целовать их. Мы расстались. По совету батюшки я не поехал проститься с матерью. «Вид твой убьет ее», – говорил отец, – итак, я написал ей только, что расстройство здоровья моего требует продолжительного путешествия, что оно единогласно присуждено всеми докторами нашей столицы, и что я надеюсь возвратиться совершенно здоровым.

В это время, любезный Эдуард, приехал я и в ваше отечество. Следуя не столько наставлению доктора, сколько убеждению отца, я старался посредством всех возможных рассеяний не давать себе минуты свободной – углубляться в любимую мечту; не знаю, успел ли бы я в этом, если б не было со мною ящичка с травами, но знаю, что с ним не было никакой надежды на успех, хотя правда, что запах бальзамических растений точно производил действие, ожидаемое доктором, то есть успокаивал муки душевные, но вместе с тем прочно укоренял в памяти моей сцену очарованного круга и огненными чертами печатлел на сердце образ моего милого демона. Впрочем, я чувствовал, что аромат этих трав, может быть, от того, что они были в малом количестве и не на корне уже – не свежие, но только он не производил на меня того разрушительного действия, какое испытывал я, когда проводил целые дни в круге долины: теперь, напротив, он успокаивал волнение духа моего так тихо и так сладостно, как мать убаюкивает засыпающее дитя свое, напевая вполголоса мелодическую песню усыпления, и хотя я ни на минуту не забывал страшного видения в ночь полнолуния, ни ужасного предмета любви своей, однако ж ночи мои становились от часу покойнее; я не проводил их, смотря на месяц, и когда наставало полнолуние, то вместо прежнего оцепенения мною овладевала одна только тихая грусть; я уходил в свою комнату и до рассвета молился, проливая слезы. Рисунков моих тоже не было со мною. Я не мог сжечь их, как советовал мне отец; кажется, я сам скорее бросился б в огонь, нежели допустил обратиться в пепел изображениям, глубоко, глубоко внедрившимся в душу мою!.. Нет! Сжечь их я не мог; но из повиновения совету отца – не окружать себя красивыми дьяволами (это собственные слова его) – я имел твердость оставить их всех до одного в моем доме, в Праге.

В этом-то состоянии, близком к выздоровлению души и тела, был я, когда злая участь моя подготовила мне встречу с почтенным родителем вашим; на беду он полюбил меня до того, что не отошел от меня во весь вечер; и убедительно просил приехать на другой день к нему обедать. Не подозревая, какое бедствие ожидает меня, я охотно согласился. Остальное вы знаете. Слова батюшки вашего «кажется, я не был в сообществе с тем, кого он имеет честь всегда видеть» вонзились кинжалом лютейшей скорби в душу мою. Меня привезли в мою гостиницу в таком состоянии, которого невозможно описать и которое перепугало всех людей моих. Меня вынули из кареты едва живого и почти в полном сумасшествии. Оставшаяся слабая искра рассудка заставила меня искать ящика с травами, чтоб скорее вздохнуть в себя их целительный аромат; но я взревел как смертельно раненый зверь, когда поспешно и судорожно обшаривая свое платье, чтоб достать ящичек, не находил его нигде… последняя надежда, последняя помощь погибла! – я потерял ящик с травами!

Теперь желание возвратиться в долину овладело мною беспрепятственно и влекло с чрезъестественною силою. Я в ту же ночь уехал из К***, и хотя был уверен, что стремлюсь к своей конечной погибели, велел однако ж гнать во весь дух, чтоб как можно скорее видеть себя в месте, отданном владычеству сатаны.

К довершению неисправимости зла, меня преследующего, доктор Л*** и отец мой умерли. Об этом уведомляла меня мать моя и просила приехать повидаться с нею. Я нашел письмо ее в моем пражском доме, куда заезжал только на пять минут, чтоб взять свои неоцененные сокровища – рисунки. Мог ли я исполнить просьбу матери? Мог ли показаться ей на глаза? – я, который сам отступал с ужасом от зеркала, если случайно взглядывал в него! Первый ее взгляд на меня верно был бы последним! Какой матери сердце не облилось бы кровью, не замерло б от ужаса и не разорвалось от отчаяния при виде сына в таком состоянии, в каком был я!.. В глазах моих пылало то, что жгло мою душу! И как страшен был этот огонь! Он не здешнего мира!.. Это пламень никогда негаснущий, – пламень геенны!

Я отписал к матери, что упущения по хозяйству требуют не только моего немедленного распоряжения, но и собственного надзора, что я сию минуту отправляюсь в свое дальнее поместье и, оконча там все, что необходимо, поспешу повергнуться к ногам ее – вымолить себе прощение у нее и благословление.

Я возвратился сюда, велел выстроить этот небольшой замок и поселился в нем с твердою решимостью не выезжать никуда и дождаться здесь конца своего – который близится, быстро близится, – я это чувствую и вижу ясно по всему.

Встреча с вами, доведши меня до последней степени отчаяния, внушила однако ж мысль сделать испытание. Дикий вой вашей собаки при виде моем еще более утвердил меня во мнении, что демон всегда присутствует при мне. Я давно перестал сомневаться в этом несчастий, однако ж, все-таки хотел бы испытать последнее средство. Слабый и уже последний луч надежды светит мне в этом испытании! Завтра, в полночь, приходите с вашим Мограби в проклятую долину. Я не буду там. Обещаясь придти туда, я забыл, что в ночь полнолуния на меня находит оцепенение, не позволяющее мне пошевелиться до самого восхода солнца. Итак, в долину вы пойдете одни с вашею собакою. Если видение мое было действием расстройства нерв, припадка безумия или лихорадочного воспаления мозга, в таком случае оно – мечта и вы, как здоровый человек, его не увидите, собака ваша тоже будет покойна. Испуг ее и злобу при виде моем легко будет объяснить антипатиею, которою эти животные иногда чувствуют к тому или иному человеку. Но если… ах! Как сердце мое терзается от этого рокового если… если случится противное, Эдуард! если точно может быть в природе дело столь ужасное, как появление злых духов глазам человека, если вы их увидите, то пусть вера христианина будет подпорою вашего мужества, будьте уверены, что сила нечистого слабее силы червя пред всем могуществом имени Божия. Теперь последнее условие, любезный Эдуард, если вы не увидите ничего и никого, то спешите утром ко мне – возвратить жизнь, счастие и надежду отыскать когда-нибудь мое неоцененное благо; но если ж глазам вашим представится то, что представлялось мне, – простите навеки, спешите удалиться мест проклятых и для спокойствия вашего старайтесь забыть о моем существовании. Не видя вашего возврата, я буду знать, что видение было не мечта».

Часть II

Сколько смелости ума, безумия, здравых суждений и нелепых заключений беспрестанно отталкивали меня от одной мысли к другой: то считал я Рейнгофа решительно сумасшедшим, то подверженным болезни, еще не известной в коллекции недугов человеческих… то – признаюсь, друзья, закрадывалась мысль: но если это в самом деле так? Если это место почему-нибудь во власти злых духов, ведь нельзя совсем отвергать их существования: злое начало есть, видно по всему… Однако ж известно, что демоны не смеют появляться пред человеком; они трепещут его как создания Божьего, имеющего в вере свою защиту!.. Нет, нет, барон болен или помешан!

Я остановился на этом и в продолжение дня хотел заниматься по-прежнему срисовыванием видов. Сошед с своей голубятни, достал портфейль и принялся за работу. Мограби, по-видимому, был утомлен приступами своими к дверям. Он лежал на ковре и при моем приходе поднял только голову, помахал хвостом и опять растянулся во всю длину свою. Начав отделывать один из ландшафтов, наскоро набросанных с неделю тому назад, я тщетно употреблял усилия, чтоб отдаться совершенно своему занятию; они показывали только, что я работаю не от чистого сердца, что мысли мои не тем заняты, и точно – баронов манускрипт читался сам собою в моем воображении!.. Напрасно я твердил себе, что барон сумасшедший, что все им написанное – бред горячки. Память моя представляла мне, что этот бред слишком рассудительно рассказан, слишком связно расположен!.. Я бросил карандаш и сел подле Мограби. Он в ту же минуту приподнялся, положил голову и лапы ко мне на колени и смотрел на меня не спуская глаз. Непонятная жалость защемила мне сердце: «К чему я, глупец, дал слово этому сумасброду мучить свою собаку. Ну, если она не пойдет добровольно в эти кусты? Надобно будет бить ее, употреблять жестокость против этого верного, любящего животного, и для чего? Чтоб как дураку просидеть всю ночь спрятавшись, ожидая появления чертей!.. Досадное честное слово! Хоть бы я тысячу раз видел, что сделал глупо, а сдержать era должен!.. Да и как не сдержать?.. Барон сочтет меня трусом. Слуга покорный!.. Нет, даже и в мнении сумасшедшего не хочу быть трусом».

Несмотря на твердую решимость – исполнить желание барона, я неравнодушно видел, что солнце начало склоняться к западу. Хотя, сообразно здравому смыслу, трудно было поверить возможности увидеть злых духов лицом к лицу, однако ж идти в полночь в глухой лес, именно для удостоверения себя в такой возможности, было тоже не слишком весело.

Но честное слово! Всемогущее честное слово! Нет силы, ему равной; все покоряется ему, все побеждает оно! За два часа до заката солнца я отправился в сопровождении моего Мограби. Не зная, какой будет конец моего предприятия, я на всякий случай взял с собою пистолеты и широкую тесьму, из которой сделал для Мограби намордник, как делают для медведей, но только потеснее, чтоб он не мог ни выть, ни ворчать, как то он повадился делать. Я надел ему этот наряд не прежде однако ж, как уже пришед на место. И теперь горестно мне вспомнить изумление и испуг бедной собаки, когда она почувствовала на себе такую неприятную вещь, и еще надетую моими руками! Мограби лег у ног моих и смотрел в глаза мне так выразительно-печально, что сердце мое закипело жалостью; взор его, казалось, говорил мне: за что ты хочешь отнять жизнь мою? При всем разуме своем, всякая собака считает покушением на жизнь ее, если ей надевают на шею веревку или тесьму. Верно то же думал и мой несчастный Мограби; но я боялся успокаивать его ласками, – мне нужен был этот страх и печаль, которые его усмиряли. Итак, не обращая, по наружности, никакого внимания на его тоску, я оставил Мограби лежать на траве, а сам пошел ходить вокруг кустов. Хотя солнце уже закатилось, но было еще довольно светло; и красота мест казалась поразительнее от легкого сумрака, их покрывающего. Однако ж внутреннее беспокойство о моей собаке привело меня опять к ней; она сидела уже и следила меня глазами; увидя, что я подхожу к ней, легла опять и поползла ко мне, тяжело вздыхая… истинно я готов был проклинать и дурака барона с его чертями и свою глупую уступчивость!

Взошла луна; безмолвие ночи, красота долины, чистый, серебристый свет месяца не радовали меня… я все смотрел на Мограби с его намордником; на его жалобный взгляд, униженное положение и трепет всего тела, и едва-едва мог удержаться, чтоб не приласкать его. Горя нетерпением видеть конец этой глупости, я беспрестанно вынимал часы, – и вот наконец три четверти двенадцатого… Взяв тесьму в руки, я повел Мограби к одному из кустов, который показался мне шире и гуще других… о бедная, бедная собака! Не сомневаясь уже более, что я веду ее на смерть, она влеклась за мною ползком, стараясь высунуть язык, чтоб лизать мои ноги!.. Я поднял ее под передние лапы и втащил в середину куста; улегшись там так, чтоб средина круга была мне видна вся, и сказав грозно трясущемуся Мограби: «Лежать! Ни с места!» – я обратил все мое внимание на площадку, где, по словам барона, ровно в двенадцать часов, должен появиться адский хоровод.

Теперь, друзья, дошел я до того места моего рассказа, которое даст вам полное право счесть меня тем же, чем я считал барона, то есть человеком, подверженным припадкам безумия!.. Но чтоб вы ни думали, а я должен рассказать то, что видел, и даю вам честь мою порукою – что видел точно.

Только что стрелка стала на двенадцати, я услышал те самые завывания, о которых писал барон, они раздавались сначала глухо, потом, становясь ближе, делались с каждою секундою громче и страшнее… Я перекрестился и, не переставая призывать имя Божие, смотрел не спуская глаз на круг, – вдруг средина его покрылась толпою каких-то существ, совершенно сходных с описанием барона; своими глазами видел я, как они махали руками с длинными и острыми когтями, – и тоже, вплоть близ меня, прискакивали ноги с копытами… Точно так же, как виделось барону, наклонялись они к земле, драли ее когтями, рвали растения, бросали их вверх, начинали кружиться, выпячивали; все вдруг свои страшные черные руки и простирали их к месяцу; все эти действия производились безмолвно. Одно только заметил я, о чем не упоминает барон, – что в одной руке у каждого из этих существ был род короткого жезла… Хотя я трепетал в душе от столь необычайного явления, однако ж уверенность в заступлении Божием не позволяла мне пасть под тяжестию страшного впечатления, производимого мыслию, что вижу лицом к лицу обитателей ада! С четверть часа уже смотрел я на действия адской шайки, стараясь только, чтоб не встретить взгляда которого-нибудь из них, – наверное, он лишил бы меня памяти, – но вдруг сердце мое облилось кровью и невольный вопль исторгся из груди: Мограби, который трепетал так, что куст потрясался, лежал теперь без движения, сердце не билось, члены вытянулись, и холод смерти оковал его тело… «Мограби! Мограби!» – кричал я с плачем, стараясь, сорвать намордник, полагая, что он стеснил ему дыхание, и силился вытащить его из куста… Хотя смерть Мограби была мне страшнее моей собственной смерти, однако ж зрелище, последовавшее в секунду моего вопля, не могло остаться не замеченным: все дьявольские фигуры начали вертеться с неимоверной скоростью, свернулись в одну массу, которая вся вместе вертелась с быстротою вихря, охватилась вдруг ярким пламенем, заменившимся тотчас густым дымом, и когда он рассеялся, то уже круг долины был пуст, как будто никого не бывало на нем.

Солнце взошло. Я сидел над телом Мограби и уже не плакал, а выл… слезы мои лились ручьями!.. Я клял барона, себя, – готов был умереть!.. Напрасно прикладывал я руку к сердцу моей собаки, оно не билось; во всем теле его нигде не осталось ни малейшей теплоты; оно было уже холодно и твердо… Я уверен, что раскаяние и сожаление лишили б меня рассудка, если б судьба не сжалилась надо мною и не внушила мне испытать силу ароматных трав круга. Я побежал туда, вырвал наудачу какие попались первые, возвратился быстрее ветра и обложил ими голову Мограби… О друзья!., я плакал навзрыд от радости, когда Мограби пошевелил головою; я бросился целовать его, когда он взглянул! Я называл его всеми именами, какими мог бы назвать любезнейшего из друзей! Разорвал при его глазах проклятый намордник в куски, бросил его и снова принялся обнимать мою собаку. Наконец она в состоянии была подняться, но не могла стоять на ногах и опять легла. До полудня оставался я в лесу, пока Мограби оправился столько, что мог идти; но он шел медленно нога за ногою. Наступила ночь, когда я пришел к первым хижинам деревушки, где жил; далее собака моя не могла идти и опять легла. Я нанял лошадей до первого городка и уехал, не заботясь ни о бароне, ни о его сатанинском хороводе в долине. С того времени никогда уже силы Мограби к нему не возвращались; он одержим всегдашним расслаблением и более влачится, нежели ходит; если он пройдет ста два шагов, то ложится и дышит так тяжело, как будто пробежал пять верст во весь дух. Год уже минуло этому происшествию; каких средств не употреблял я, чтоб вылечить мою собаку, – все остаются без пользы; бывают минуты, в которые я готов был бы ехать снова в проклятую долину; мне кажется, что травы круга возвратили б здоровье моему Мограби, и я горько сожалею, что не взял их сколько-нибудь с собою. Теперь нет дня, чтоб вид моего Мограби в его тогдашнем униженном положении у ног моих, с проклятым намордником, старающегося лизать мои руки, – нет дня, чтоб этот вид не представлялся мне и не терзал души моей поздним раскаянием».

Эдуард замолчал и грустно склонился на грудь головою, товарищи тоже молчали… минут с пять никто не знал, как прервать это безмолвие; наконец Эдуард встал и сказал:

– Жестоко растравил я рану души моей этим рассказом!.. Ах, как я был глуп, что в угождение сумасброду согласился на такое испытание…

– Что-то сделалось с бароном? – сказал Алексей, ни об чем так мало не думая, как о бароне; но только чтоб дать другое направление мыслям Эдуарда, не на шутку загрустившего.

– Бог с ним, друзья!.. Не пора ли нам идти за нашею провизиею?..

– Полно, Эдуард… кто знает, может быть, твой Мограби и выздоровеет… ожидай лучшего… ну, да поедем все в проклятую долину, если хочешь; хорошо? Согласен?

– В самом деле, Эдуард, поедем и вспомни мое слово: если не привезем назад твоего Мограби совершенно здоровым… ну, а теперь покажи часы, есть ли уже двенадцать?

Эдуард вынул часы: стрелка стояла на пятидесяти минутах двенадцатого.

– Ну! В поход, в поход, друзья, все вместе. Я хоть и вызвался идти один, но право мне что-то слышится завывание чертовского хоровода.

В эту минуту черные тучи, которые сильным ветром быстро неслись по воздуху огромными массами, вдруг раздвинулись, луна ярко заблистала, и все тогда увидели, что это час полнолуния… часы Эдуарда прозвонили двенадцать, и в ту ж секунду явственно послышался вой собаки…

– Это Мограби! – выкликнул Эдуард, пустясь с быстротою вихря к могиле Столбецкого. Студенты, несмотря на ужас, овладевший ими, спешили за ним. Эдуард был далеко впереди… Вдруг восклицание его «барон!» оледенило кровь в самой глубине сердца и невольно сковало шаги их… Буря выла, но небо было чисто и месяц светил на всю окрестность. Молодые люди ясно видели человека, сидящего у могилы Столбецкого, видели Мограби, вьющегося у ног Эдуарда, видели и этого последнего, стоящего неподвижно и смотрящего на Рейнгофа – как на привидение, вышедшее из глубины ада!

– Я знал, что вы испугаетесь меня, любезный Эдуард, что, впрочем, очень простительно; но всему виною ваш Мограби. Не замечаете ль вы какой перемены в нем? – Это говорил Рейнгоф, и Мограби, между тем, скакал выше головы Эдуарда, бегал, как быстрый олень по полю, опять пробегал, опять скакал… Казалось, он хотел вознаградить в один час свое годичное расслабление… Эдуард онемел от изумления и не знал, верить ли глазам своим. Этого мало, что Мограби совершенно здоров, но он еще ласкается к барону, лижет его руки, прыгает к нему на грудь и трется около его ног.

Вся эта сцена и восклицание Эдуарда: «это Мограби» и до слов барона Рейнгофа, заняла времени не более десяти минут. Наконец Эдуард подошел к барону, подал ему руку и спросил:

– Неужели вам, барон, обязан я излечением моей собаки, как вы сошлись с ним вместе? Какие средства употребили?.. Извините, барон, чувствую, что вопросы мои несвязны и бестолковы… но я, право, не могу еще прийти в себя от всего, что случилось.

– Все случилось очень просто, любезный Эдуард!.. Вы узнаете все… Но познакомьте ж меня с этими господами; это, конечно, ваши друзья? – Эдуард представил барону своих приятелей и сказал ему, что об нем они уже знают. Рейнгоф рассмеялся. – Не хотите ль вы уморить ваших товарищей от страха, рассказывая им в этот час ночи о моей долине? Я уверен, что вы этим занимались там около пня.

Веселый вид барона, свежее лицо, блестящие глаза и шутливый тон, в каком говорил он о долине, успокоили совершенно Эдуарда и его товарищей, но вместе и возбудили их любопытство, особливо Эдуарда, который был свидетелем совсем другого положения как здоровья и состояния духа барона, так и отношения его к проклятой долине.

– Вот видите, барон, – начал говорить Эдуард, – мы сговорились провести здесь всю ночь, чтоб полюбоваться прекрасным зрелищем восходящего солнца. Не угодно ли и вам сделать нам в этом компанию? Мы воротимся к нашему огню и, кажется, что остальная половина нашей ночи будет так же весела, как первая была страшна. Ну, друзья, где ж наша живительная роса, наше вино? – Алексей вынимал уже его из дупла. – О, какая роскошь! – сказал барон, – такую сельскую ночь очень приятно провесть без сна. Позвольте и мне, господа, присоединить кой-что от себя; здесь неподалеку моя коляска и в ней мой дорожный запас дичи, пирожного, конфектов… Все это мы сочетаем с вашим вином, отправимся к огню, усядемся вокруг – и тогда, любезный Эдуард, я расскажу вам еще кой-что о проклятой долине; я именно для этого приехал сюда; я обязан вам объяснениями и сверх этого должен был возвратить здоровье вашему Мограби, столько пострадавшему от испытания, на которое вы с таким снисхождением согласились… Впрочем, без этого испытания я до сих пор оставался б под властию страшного обаяния! Полная уверенность, что я точно добыча злого духа, в которой утвердил меня ваш отъезд, и слух, что вы повезли с собой вашу собаку, совершенно лишенную сил, – эта уверенность была кризисом, после которого я выздоровел, сделался счастлив, приехал возвратить здоровье Мограби и объяснить вам все, что было непонятного в ужасах проклятой долины, – Барон взял за руку Эдуарда и в сопровождении прыгающего Мограби пошел чрез небольшой перелесок на дорогу. Там стояла его дорожная коляска. Приказав человеку вынуть, что было в ней из съестного, и нести за ними, воротился к остальным товарищам.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю