Текст книги "Ярчук — собака-духовидец
(Книга о ярчуках)"
Автор книги: В. Барсуков
Соавторы: Михаил Фоменко
Жанры:
Научная фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц)
Такова была моя почтенная тетушка в двадцать лет от роду; но если она, ни в чем не уступая другим женщинам, ни в чем также и не превосходила относительно красоты, ума и воспитания, зато уже был пункт, в котором она господствовала над ними – как царица! Пункт этот был – капризы! Ни одна еще дочь Евы не имела их в таком множестве и разнообразии… Полковник нес крест свой с терпением, потому что – как все храбрые люди – считал женщину творением слишком слабым для того, чтобы усмирять ее строгостью и, сверх того, любил жену свою, как любят люди с добрым сердцем, искренно, нежно и – покорно. Пользуясь этим, тетка моя, уже Бог знает, чего не делала, – и одна из ее проделок стоила дяде моему продолжительных угрызений совести и позднего сожаления.
У полковника была сестра, девица средних лет, довольно не дурна собою, но до нестерпимости добродушная. Я не знаю, друзья, понимаете ли вы, что значит быть «нестерпимо добродушным»? Но я имел случай видеть таких людей и быть несколько времени с ними вместе. Поверите ли, что самый злой и бешеный человек гораздо их сноснее!.. Какого-то непостижимого, проклятого свойства эта доброта! Представьте, что люди таким образом добродушные, смеются так невинно, сладко-гадко-вяло! Так долго держат рот открытым, так медленно и постепенно закрывают его; смотрят на вас по четыре часа кряду, не сводя глаз, и во все это время вы читаете в них, что они отдают во власть вашу всю свою пресную душу, которую, разумеется, всякий готов оттолкнуть от себя руками и ногами! Никогда и ничем вы их не рассердите; всегда они худо слышат, не скоро поймут сказанное, а если поймут наконец, тотчас радостно усмехнутся, хотя б сказанное вами состояло в том, что с отца их содрали кожу!.. Усмехаются же всегда так, что при виде их усмешки нападет на вас или тоска или зевота.
Полковник любил сестру свою, сколько природа дала ему способности любить, – то есть, более всего! Они росли вместе, играли, плакали, смеялись, были счастливы и несчастливы – все вместе. Полковник в детстве был вспыльчив и взбаламошен, сестра переносила от него, молча и усмехаясь, толчки, щипки, рывки, дерганье за волосы, – и разве очень уж больно доставалось ей, тогда только слезы навертывались на ее кошачьи, бессмысленные глазки, и тогда повеса-брат целовал ее руки, ноги, становился пред нею на колени, просил прощения и в ту же минуту получал его в сопровождении этой усмешки, о которой он говорил в глаза ей, что если б овца или осел могли усмехаться, то они усмехались бы точно так, как его сестра. Иногда он по приказанию родителей прослушивал уроки ее: тогда негодный мальчик, спрашивая по географической карте и видя, что она не вдруг может показать, где такая-то или другая река, брал бедняжку за волосы и, водя ее голову по карте, приговаривал: «Вот Сена! Вот Двина! А вот здесь Днепр!»
Наконец дети сделались взрослыми людьми. Дядя мой женился, сестра его, не желая расстаться с ним, решилась не выходить замуж – и отказывала женихам, которых, надобно правду сказать, привлекало одно приданое, потому что добродушный вид ее отталкивал всякого, кто не имел нужды искать жены с приданым. Бедная тетка моя для одного только брата своего была существом чувствующим, а для остального мира – она жила настоящею устрицею, однако ж усмехающеюся.
Менее чем в два месяца молодая жена дяди моего возненавидела от всей души безответную, улыбающуюся золовку свою. «Для имени Божия, – говорила она мужу, – выдай замуж сестру». – «Она не хочет». – «Отдели ее, пусть она живет особливо». – «Но что она тебе сделала?» – «Ничего. Но если ты хочешь видеть меня покойною и даже здоровою, то избавь меня от своей сестры». – «Как я предложу ей это перемещение!.. Под каким предлогом! У нас много комнат… что скажу ей!.. За что выгоню! Не боишься ты Бога, милая! Что сделала тебе бедная дева!» – «Ничего, повторяю; но я убегу из дома, если она в нем останется».
Нечего делать, надобно было уступить. Дядя стал убеждать сестру выйти замуж и когда после многократных представлений, что это: закон природы; в порядке вещей; так водится; к чему напрашиваться на название старой девы, когда есть столько случаев избавиться его? – медленно и с расстановкою отвечала наконец: «Но я хочу жить с тобою! Я люблю только тебя!.. Мне довольно любви родственной… на что мне муж?.. Я не хочу замуж». Дядя вынужден был объяснить ей семейное несчастие их. Он сделал это, прижимая ее к сердцу и проливая слезы; ожидал выдержать сцену плача и упреков, но сверх его чаяния и даже к некоторой досаде, ничего этого не случилось. Тетушка выслушала о неодолимом отвращении к ней невестки с тою же неподвижностью души и вялою улыбкою, с какими выслушивала все ей рассказываемое. Помолчав с четверть часа, она отвечала покойно: «Ну, если твоя Розалия так меня не любит, то я, пожалуй, буду жить особливо… у меня есть свой капитал». Более в этот день она не сказала ничего. На другой день послала нанять дом и тотчас переехала. Брат проводил ее в новое жилище и много плакал; но она, улыбаясь, просила его не считать этого обстоятельства таким горестным. «Все равно, любезный брат, где я ни живу, лишь бы ты мог приходить ко мне, – приходи чаще».
Долго было бы описывать разные случаи и жизнь брата и сестры в разных домах. Мне надобно спешить к развязке: срок пяти минут, я думаю, уже минул, итак, скажу вам только, что капризная жена дяди все еще не успокоилась, хотя и выжила золовку из дома. Ей мучительно было встретиться с нею на улице или в каком-нибудь общественном месте; с нею делалась истерика, если она знала, что муж ее поехал к сестре своей; одним словом, миловидной госпоже Термопильской как верховного блага хотелось, чтобы бедная улыбающаяся тетка моя или умерла, – что было бы, разумеется, гораздо лучше и короче, или бы уже вышла замуж хоть в Индию за кого-нибудь, но только чтобы не дышала одним воздухом с нею. Отвращение ее к этой несчастной было род болезни. Она до того преследовала мужа своего насмешками насчет его сестры и упреками в привязанности к существу, не стоящему названия человека, что этому доброму супругу начало казаться, что жена его права, что вечно улыбающаяся сестрица в самом деле наводит тоску всякому, кто посмотрит на нее лишнюю минуту. Таково, видно, сердце человеческое, что посредством постоянного гонения какого-нибудь предмета можно уверить его, что предмет этот заслуживает быть гонимым. Дядя стал реже видеться с сестрою; когда приезжал к ней, говорил мало, холодно, спешил уехать. Случалось даже, что выведенный из терпения вялостию разговора, неизменяемою улыбкою и беспрестанно-устремленными на него глазами моей тетки, позволял себе язвительно смеяться над состоянием старых дев и всегда оканчивал вопросом: «Что ей за охота умножать собою число их?» Усмехающаяся горемыка почувствовала горечь смерти в душе своей, увидя, что брат, неограниченно ею любимый, начал отдаляться от нее; полагая, что он непременно хочет видеть ее замужем, решилась принесть эту жертву его капризу: она отдала руку первому, кто представился. К восторгу дядиной жены, это был какой-то искатель богатства, который тотчас после свадьбы уехал с женою и ее приданым – в Индию.
Когда уже моря, степи, – неизмеримое пространство отделили друг от друга брата и сестру, тогда дядя мой сказал вечное прости и своему душевному спокойствию. Все насмешки, которыми он преследовал бедную Эрнестину свою, сделались теперь острее кинжала – и обратились на его сердце. Это самая усмешка, которая наводила на него тоску, представлялась его воображению – и выжимала горькие слезы.
Год приходил к окончанию, считая от того дня, в который Эрнестина в последний раз улыбнулась своему брату, говоря сквозь слезы: «До свидания, милый брат!» Дядя начал беспокоиться, что не получает никакого известия от нее, но он не сообщал этого жене, которая чрезвычайно не любила, если муж начинал говорить о своей сестре. «Перестань ради Бога, охота тебе вызывать ее перед моею памятью!» – вот что отвечала она всякий раз, когда дядя говорил, вздыхая: «Бедная моя Эрнестина! Где-то она теперь?»
Вечером того дня, в который исполнился ровно год отъезду Эрнестины с мужем, дядя мой сидел один в спальне; ему было что-то грустнее обыкновенного, он отыскал старую карту, по которой учил сестру свою географии… ему казалось, что он опять видит перед собою это глупенькое добренькое личико, эти рыжеватые кудри, за которые он когда-то брал так небрежно, говоря: «Вот Сена», и крупные слезы его невольно капали на все эти места на ландкарте… Наконец горесть его дошла до высочайшей степени! Желая на просторе выплакать свое сердце, он встал, запер двери и, возвратясь опять на свое место, рыдал уже вволю над старою картою, покрывая ее поцелуями и говоря прерывающимся от плача голосом: «Эрнестина моя! Сестра моя милая! Где ты теперь?.. В какую страну света загнал я тебя – бесчеловечно?..» Вдруг дядя мой затрепетал… Ключ повернулся сам собою в замке, пружина щелкнула – и дверь тихо отворилась; не сомневаясь, что пришла жена, полковник бросил карту под стол и встал, чтоб встретить ее по обыкновению ласками и поцелуями, но кто опишет его радость, изумление и испуг… пред ним стояла Эрнестина! Она была бледна и дрожала… дядя бросился к ней: «Эрнестина! Сестра моя! Милая моя сестра!.. Боже мой! Ты ли это? Как ты здесь очутилась? Когда приехала? Для чего не писала? Зачем пришла ко мне?.. Ну, если жена тебя увидит!..»
Странность этих вопросов показывала и любовь его к сестре и боязнь огорчить капризную жену. Между тем, Эрнестина подошла к постеле и легла на нее, говоря, как и прежде, медленно, с расстановкою, но только уже без усмешки: «Я погреюсь у тебя, брат; мне холодно, я очень озябла!» Полковник испугался: «Боже мой! Эрнестина, что ты делаешь? Ради Бога встань, жена сию минуту придет, она же больна после родов, принимает ванну и вот сейчас будет здесь… сделай милость, встань!»
«Ну хорошо, я пойду. – Эрнестина встала. – Я выпросилась к тебе проститься, ведь я вчера умерла в Калькуте; прощай же, брат!.. Ужасно как мне холодно!» – С этим словом Эрнестина исчезла, а дядя упал без чувств.
Когда здоровье его несколько поправилось после жестокой горячки, бывшей следствием визита мертвеца, дяде отдали письмо от мужа покойницы, в котором тот уведомлял его о смерти жены своей».
– Ну, что ж, вы еще слушаете?.. Я уже все кончил. Но что с тобою, Эдуард? Неужели ты скорее всех нас уступил влиянию полночного часа? Да при том же он еще не настал. Ну, полно прикидываться трусом, не обманешь; рассказывай лучше, – ты остановился на мысли переселиться в Богемию, когда тебе минет сто лет, – лучшая пора наслаждаться жизнию.
Эдуард, сильно чем-то встревоженный, старался однако ж победить это беспокойное ощущение. Он начал опять свое повествование и, увлекаясь постепенно воспоминаниями, интересностью происшествий, забыл наконец о предмете своего беспокойства и рассказывал уже с силою тех чувств, какие возбуждались в нем по мере припоминания необычайных случаев.
«Два месяца уже блуждал я по живописной Богемии и, как сказано, взбирался на крутизны, спускался в стремнины, купался в быстрых источниках, прятался в темную глубь густых лесов, отдыхал, рисовал, опять ходил, опять купался, опять отдыхал, – одним словом, всякий день одно и то же. Мограби сопровождал меня всюду. С силою и легкости) взбегал он на горы и перескакивал широкие рвы; бросался в источники едва ли не с большим удовольствием, нежели я сам, выгонял зайцев, настигал их, перегонял, но никогда не трогал; это редкая черта в моем Мограби, – и за нее я еще более любил его. Никогда эта сильная, почти исполинская собака не терзала слабого животного.
В один день красота мест завлекла меня далее обыкновенного. Они так удачно были расположены природою, что закрывали одно другое. Когда я всходил на холм, покрытый цветами, то с него усматривал прекрасный, светлый ручей, журчащий, шумящий, скачущий каскадом… Я бежал к нему – и вдоль его течения открывалась долина прелестнее Темпейской! Сбегал туда: по ней разбросаны рощицы, перелески, один другого милее, свежее, тернистее… довольно того, что я, как очарованный, завлекался все далее, далее, – и наконец зашел в такие места, где кроме леса, простиравшегося во все стороны до самых краев горизонта, ничего не было. Исчезли цветы, холмы, ручьи; поляны, нет ничего! Один суровый, грозный лес стоит безмолвно и неподвижно; ни одна ветка не колыхнется, ни один листок не вздрогнет; густота и обширность его таковы, что никакой ветер не может туда проникнуть. Пусть ураган ревет и воет вокруг его, – в средине слабый лист не шевельнется!
Солнце еще не закатилось; но в лесу уже ночь, да еще какая ночь… темная, черная, как густейший мрак! Я залез на высокое дерево, чтоб увидеть, нет ли какой возможности выбраться отсюда до наступления ночи? Нет ли где дороги или хоть хижины какой, где б я мог взять проводника. Взлезши до такой высоты, что верхи дерев обширного леса представились мне необъятною кочковатою пашнею, я увидел их золотящимися последними лучами солнца. Итак, оно не совсем еще закатилось… Это несколько ободрило меня, однако ж я также видел, что лес не имеет конца ни в которую сторону; в средине его было несколько полян; одна из них показалась мне довольно большою долиною и хотя не освещалась солнцем, но все была гораздо светлее других мест; на средине ее виднелось мне что-то вроде хижин или стогов сена, – рассмотреть было нельзя. Долина находилась более чем в версте расстоянием от места, где я был. Решаясь пройти туда, я заметил внимательно, в каком направлении держаться, слез с дерева, позвал Мограби – и отправился в путь.
Более по счастию, нежели по соображению, выбрался я на долину. Она была очень обширна, покрыта высокою травою, которая, казалось, никогда не знала косы и не гнулась под ногою человека. Свет погасающего дня был еще столько ясен на этом пространстве, что я мог отличать цветы от травы; но нигде не видал ни дороги, ни тропинки. Несмотря на это, я хотел перейти ее всю к противоположному краю леса и только что раздвинул траву, которая доставала мне почти до груди, как почувствовал, что меня что-то держит за платье. Полагая, что я зацепился им за что как-нибудь, оборачиваюсь и вижу, что это Мограби; он ухватил зубами край моего сюртука, дрожал, щетинился, сверкал глазами, начинал ворчать, одним словом, сцена свидания с сатаною возобновилась опять, и должно признаться, что не могло уже быть хуже места для этого – как то, где мы были! Дремучий лес, ночь и Мограби – товарищ!.. Не хочу запираться – я испугался; потом горько сожалел, что так безрассудно заходил в глубь леса и от всей души желал, чтоб Мограби был в это время за тысячу верст от меня. Но на беду, чего б я ни желал, а Мограби вплоть близ меня, ворчит, держит за платье, трясется, жмется ко мне – и я готов был одуреть от ужаса!
Минут с пять был я рабом этого чувства; наконец рассудок взял верх, я погрозил Мограби и пошел вперед, но собака все держала меня за платье и тащилась за мною; это наконец рассердило меня, я грозно крикнул: «Пусти, Мограби! Сию минуту пусти!» Он выпустил из зубов мое платье и шел по следам, опустя голову; по временам слышалось, что он воет потихоньку; оглянувшись раза два, я видел, что шерсть его все еще стоит щетиною и что он дрожит всем телом.
По мере того, как я подвигался к средине долины, трава становилась ниже, и я наконец увидел то, что с высоты дерева почел хижинами или стогами сена: это были широкие, низкие кусты, посаженные или сами по себе выросшие так, что между ними образовался саженей на полтораста во все стороны совершенно круглый луг. Желая войти в эту природную ограду, я направил туда шаги мои. Мограби начал стонать, однако ж следовал за мною; но когда я дошел до кустов, служивших каймою круглому лугу, Мограби завыл во весь голос, ухватил платье зубами, уперся ногами в землю и так сильно держал меня, что я не мог сделать шагу вперед. В эту самую минуту вышел из-за кустов человек, в котором я, несмотря на темноту, тотчас узнал барона Рейнгофа. Пять или шесть лет нисколько его не переменили: та же бледность, та же пасмурность, суровость, грусть; он не постарел, не потолстел, не подурнел, – одним словом, Рейнгоф, которого я видел шесть лет тому назад, был опять передо мною.
Мы в одно время заметили друг друга, и я тотчас увидел, что барон тоже увидел меня: он шел ко мне с таким видом, с каким подходят только к знакомому, что показалось мне очень удивительным, потому что для мальчика, каким я был в то время, когда мы виделись, шесть лет значат много, – я необходимо должен был перемениться.
Видя, что барон идет ко мне, я хотел сократить ему половину дороги и пошел было навстречу, но Мограби готов был разорвать мое платье, а не выпустил его изо рта, и при этом он так жалобно визжал, что я, не имея духа ударить его, не знал что уже и делать. Барон заметил странность моего положения и, не доходя шагов сорок, остановился: «Мне, кажется, что я имею удовольствие видеть сына генерала Р***? Если не ошибаюсь в этом, то мне очень приятно будет возобновить наше знакомство».
Ударив с досадою своего Мограби, который чуть не уронил меня, таща за платье, я поспешил отвечать барону, что за честь поставлю быть у него, если он, как надобно полагать, живет где-нибудь в окрестностях. Барон сказал, что замок его в одной миле расстоянием от места, где мы теперь находимся, назвал мне свое жилище и сказал, что завтра будет ждать меня к завтраку. Рейнгоф вежливо поклонился мне и пошел на противоположный конец долины.
По мере, как барон отдалялся, Мограби утихал, но все не выпускал платья моего из зубов и не давал идти вперед; надобно было бы употребить жестокость, чтоб заставить его уступить; на это я не мог решиться, но как надобно же было что-нибудь делать, то я и позволил Мограби распорядиться моею дорогою. Не слыша от меня угроз и не видя более сопротивления, он радостно замахал хвостом и пошел, все держа в зубах мое платье, обратно в лес. Я дал ему волю. Часа три шли мы с ним то лесом дремучим, то оврагом глубоким, то вдоль источников шумящих, и во все это время Мограби ни на секунду не выпускал моего платья, за что я был ему от души благодарен, потому что ночь была темна до того, что я и на пять шагов не мог ничего видеть перед собою; к довершению занимательности моего положения, мне слышался вой волков в отдалении, я мысленно призывал защиту всемогущего; но Мограби был, надобно думать, очень уверен в себе, потому что не показывал ни малейшего знака робости или тревоги, весело шел рядом со мною. Наконец, мы выбрались на дорогу, ведущую к хижинам, разбросанным то там, то сям в ущельях, это была та деревушка, в которой я жил уже с месяц. Мограби залаял от радости и выпустил наконец из зубов мое платье, начал прыгать мне на грудь, бегать вокруг, кататься по траве… Признаюсь, что и я, прибавив шагу, сделал тоже несколько скачков, – не шутка ведь избавиться мрачного леса, компании волков и ночной беседы с Рейнгофом, при виде которого Мограби выходил из себя от ужаса и злости.
На другой день, расспроси у жителей, в которой стороне дом барона, я отправился к нему в десять часов утра. Бедный Мограби был очень удивлен, когда вместо того, чтобы взять его с собою, я строго приказал ему лечь на мой походный ковер у постели: он в ту же минуту повиновался, следя меня глазами, в которых рисовалась печаль и блистали слезы. Мне стало жаль, я воротился, чтоб прласкать, и, взяв в обе руки его огромную голову, прижал ее к себе: «Ну, полно же, Мограби, будь умен, не скучай, тебе нельзя идти со мной». На мой привет и совет собака отвечала тем, что лизала мои руки и тяжело вздыхала. Наконец я ушел.
Пришед в селение, на краю которого был небольшой и непышный, но довольно красивый замок Рейнгофа, я удивился дикости, бедности и запущению, в каком находились жилища его крестьян. Это были лачуги, лишенные всякого удобства и построенные наскоро, как казалось, для временного проживания каких-нибудь звероловцев. Странно, думал я, чтоб там, где живет сам владетель, была такая бедность у его подданных, – он же так богат!
Барон ждал уже меня; прием его был искренен и ласков, но вместе как будто торжествен; вид его показывал какую-то печальную решимость. Он скоро сократил обычные приветствия, и тогда-то не было границ моему изумлению; слова его то наводили на меня ужас, то внушали сожаление! Были минуты, в которые я не сомневался, что слышу сумасшедшего, но скоро я оставлял эту мысль и, уступая впечатлению, которое невольно производит на нас физиономия, полная ума и чувства, взор, то горящий огнем страсти, то отуманенный силою бедствий и несчастия, я мог только дивиться и сожалеть о его беспримерном злополучии.
«Вы, может быть, удивились вчера, любезный Эдуард, что я узнал вас, несмотря на шесть лет разлуки и на то, что я увидел вас в такое время дня, в которое простительно не узнать и коротко знакомого человека, с которым расстались только вчера: тогда была уже почти ночь, и без обстоятельства, памятного мне по отношению его к моему бедствию, я не узнал бы вас: вы совсем уже не то, что были; но я узнал по вашей собаке».
«Как! По Мограби? Невозможно, барон, вы никогда не видели его».
«Правда. Но помните ли, что когда я обедал у вас и батюшка ваш рассказал мне, каким отличием одарена ваша собака, мне сделалось дурно и меня отвезли домой?»
«Помню. Я тогда думал, думаю и теперь, что это был просто припадок. Вы же и сами говорили, что подвержены ему и что он проходит без дурных последствий, разве это было не так?»
«Не так. Тогда мне нельзя было иначе сказать; но с того дня я почти уверился в несомненности моего ужасного бедствия. Вчерашняя встреча утвердила меня в этой уверенности, и теперь я скажу вам, что если свойства вашей собаки не сказка, не выдумка простого народа, если точно может существовать подобное животное, то несчастие мое верно!., и могу ли я еще сомневаться! Не слышал ли я вчера, как она выла, заслышав только мое присутствие? Не видел ли, как усиливалась не пустить вас ко мне? Как горели глаза ее ужасом и яростию! Ах! Точно она видит то, что сопутствует мне всюду! Что я ношу с собою в сердце в глубине души моей! Она видит это! О, верх отчаяния! И мне не остается последней отрады – тени сомнения!..» – Барон побледнел как мертвый, он закрыл лицо руками и оставался в этом положении минуты две. Я не смел прервать молчания и душевно сожалел о нем. Несмотря однако ж на сострадание, какое барон внушал мне, страх начинал холодить кровь мою: Рейнгоф слишком ясно давал понять, что он или добыча злого духа, или в невольном сношении с ним.
Когда терзания сердца его несколько утихли, барон взглянул на меня и, видно, заметя, что рассказ его наводит мне боязнь, сказал: «Не страшитесь меня, любезный Эдуард! Я ни в чем не виноват, лютое несчастие само привязалось ко мне; но оно не распространяется ни на кого, близкого мне по родству или знакомству».
Во взоре барона было столько кротости и добродушия, что я оставил свои неосновательные опасения и снова начал думать, что разум его должен быть поврежден.
«Я расскажу вам причину моего несчастия, любезный Эдуард, и потребую от вас услуги; не опасайтесь, чтоб она превышала вашу возможность, нет сомнения, что вы неустрашимы, а мне только это одно и нужно».
Поспешив уверить барона, что он может располагать мною в этом отношении с неограниченною волею, я прибавил, что за честь себе почту употребить для его пользы свое оружие. Нисколько не сомневаясь, что именно этого-рода услуга нужна была барону, – я в ту же секунду должен был покраснеть от своей грубой ошибки.
«Что до оружия, любезный Эдуард, то Рейнгофы всегда владели им как должно сами. Нет, говоря о неустрашимости, я разумел силу душевную; помощь ваша нужна мне в такое время и в таком месте, что очень многие в вашем возрасте, а особливо, зная обстоятельства, отказали б мне в ней. А что я требую ее не от кого другого, но именно от вас, так это потому, что только вы одни властны оказать ее… одним словом, мне будет нужна ваша собака».
Мною снова овладело искушение – счесть барона сумасшедшим. Я смотрел на него с недоумением. Он как будто отгадал мою мысль: «Я забываю, что все эти намеки и полудоверенности могут заставить вас думать обо мне Бог знает что! Итак, чтоб сделать все ясным для вас, я расскажу, как обещал, причину того состояния, в котором вы меня видите и которое заставляет меня решиться на испытание посредством вашей собаки.
Не буду вам рассказывать о том, что я принадлежу к древней и богатой фамилии Рейнгофов, что я получил воспитание, приличное этим двум преимуществам, что занимаю высокую степень в моем отечестве, – все это не может вас много интересовать, и все это вещи очень обыкновенные и нисколько не выходящие из круга должных условий жизни; итак, я перейду прямо к тому, что отравляет дни мои, – к происшествию, давшему мне новую жизнь, озарившему душу мою очаровательным светом неземного счастия, сожегшему сердце мое огнем лютейшего угрызения!.. Ах, мне стоит только перевестись мыслию к этому происшествию, чтоб снова прийти в отчаяние!.. Не могу я говорить о нем, не проклиная час рождения моего и вместе не сожалея, для чего оно не продолжалось вечно!..»
Барон готов был предаться исступлению. Я просил его успокоиться и отложить рассказ свой до другого дня.
«Я проживу здесь все остальное время до возврата мое-то в дом и буду у вас, барон, всякий день; вы успеете рассказать мне свое горе, когда более овладеете собою и соберетесь с мыслями».
«Я должен рассказать вам мою историю сегодня, любезный Эдуард, потому что завтра вы будете иметь снисхождение употребить в дело вашу собаку. Завтра день или лучше сказать час, который нельзя пропустить. Но я точно не в состоянии говорить; я напишу вам все то, что бы должен был рассказать. Вы этот день весь проведете у меня; теперь только половина двенадцатого, я обедаю в шесть. До того времени я займусь описанием, а вы погуляйте по окрестностям; но преимущественнее осмотрите вот эту сторону, – барон указал к стороне леса. – Она дика, но и восхитительно-прекрасна! Это та долина, на которой мы вчера встретились и где нам еще придется быть. Заметьте ее хорошенько, Эдуард; не оставляйте без внимания ни одного куста, ни одного места. Вы можете беспрепятственно пройти ее всю; теперь мешать некому, собаки вашей нет с вами. Простите, ожидаю в шесть часов к обеду».
Барон ушел в свой кабинет – и я вздохнул свободно. «Боже мой, что за человек! Нельзя, чтобы он был в полном уме! Однако ж он говорит очень рассудительно, пока не дойдет до какого-то происшествия и до Мограби, – тут он сейчас выходит из себя… и на что ему моя собака? Куда мы пойдем с нею? И этому путешествию надобно быть завтра! О, бедный мой Мограби, сколько мук предстоит тебе!»
Рассуждая так сам с собою, я шел к той стороне леса, которую барон советовал мне рассмотреть и заметить все до последнего куста. Верстах в трех от деревни начинается густой лес; дикость этого места удивила меня: так близко от жилья и такая совершенная одичалость во всем! Между дерев росла высокая трава, нигде нисколько не помятая; ни на деревьях, ни на кустарниках нет признака топора; птицы летают смело, только что не задевают головы моей крыльями; я ожидал даже, что которая-нибудь сядет на меня как на движущийся пень… Все показывает: что я первый человек, который зашел сюда; по крайности я вправе так думать, видя, что нет ни на чем никаких примет прикосновения людского. Я углублялся далее в лес, разнимая ветви и выпутывая ноги из травы, которая обвивала их. «Однако ж подобная прогулка утомила меня в четверть часа, – думал я, – что за цель была барону послать меня сюда? И как я сам смешон, что слушаюсь помешанного человека. Очевидно, что барон не в полном уме! Не знаю, что за комедию готовится он разыгрывать с моим Мограби!»
Между тем я все шел далее и наконец увидел на одной небольшой поляне длинную полосу прилегшей травы, как будто кто прошел по ней давно; полоса эта уходила в лес и там постепенно исчезала. Я пошел этим путем, и когда он пропал совсем, тогда я увидел сквозь деревья ту самую обширную долину, на которой был вчера вечером и, несмотря, что теперь зашел совсем с другой стороны, я тотчас узнал ее. Это было прекраснейшее место на шаре земном! Какой-то необычайно красивый цвет зеленой травы и бесчисленное множество цветов делали долину эту чем-то таким, для чего я не находил сравнения. Я опять увидел те кусты, близ которых встретил барона. Необыкновенное размещение их сколько удивляло, столько и пленяло меня. Они как будто нарочно рассажены были на самой середине широкого луга и симметрически расположены венком. Подошед вплоть, я увидел, что круг этот занимал очень большое пространство и что середина его заросла какими-то травами, которых я никогда нигде не видал прежде. Запах этих растений был сладостно ароматен и, сверх того, по мере, как я вдыхал его в себя, чувствовал, что он живит мои силы, дает мыслям какую-то игривость, род упоения; радость, нега наполняли сердце мое. Я вошел в средину круга, и ощущения мои сделались таковы, что я отдал бы половину жизни, только чтоб другую мог провесть тут. «Что за райское место! – восклицал я в восторге. – Возможно ли, что такой эдем оставлен в запустении!.. Однако ж барон знает об нем, ходит сюда; удивляюсь, как горесть его не обратится в восторженную радость на этом восхитительном месте!»
Продолжая услаждаться дивным ароматом трав, мне неизвестным, я ходил от одного куста к другому, рассматривал их роскошные ветви, блестящие листы и очаровательную зелень; все они разрослись очень густо и широко, и хотя касались один другого ветвями, однако ж круг от этого не казался сплошным; видно было, что каждый куст стоит отдельно от другого и что между ними легко можно проходить, раздвинув несколько сучья.
Я, может быть, остался б тут до ночи, забыв не только, что барон ждет меня обедать, но даже и о том, что он существует, если б он сам не показался в конце долины, у выхода из леса; он махал мне платком, и я волею или неволею должен был расстаться с прелестным кругом.
«Благодарны ль вы мне, любезный Эдуард, что я познакомил вас с этим местом?»
«Я в восхищении, барон! Кому принадлежит оно? Почему оставлено без присмотра? Отчего оно так запущено, так дико?»
«Скажите лучше «так свежо, так прекрасно!» Впрочем, это место проклятое! Оно отдано злым духам и хотя принадлежит мне, но они настоящие его обладатели. Это обстоятельство причиною, что люди знают это место только понаслышке; но никогда никто не решается проникнуть сюда даже среди ясного полудня. Если ж кого случай заводит в эту долину ночью, тот или сходит с ума, или на другой же день умирает; несколько таких случаев заставили жителей отступиться совершенно от этих мест и оставить лес и долину зарастать и заваливаться валежником.