Текст книги "Ярчук — собака-духовидец
(Книга о ярчуках)"
Автор книги: В. Барсуков
Соавторы: Михаил Фоменко
Жанры:
Научная фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц)
В продолжение этих восьми лет, которые я провел дома в науках, три раза имел я случай заметить, что Мограби видит то, чего не вижу я. Первый раз – это было накануне какого-то семейного торжества – люди наши занимались уборкою комнат: натирали полы воском, развешивали занавесы у окон, мыли вином стекла и зеркала, работы их продолжались до полуночи. Дворецкий, посмотрев на часы, сказал, чтоб поскорее оканчивали, что уже половина двенадцатого – пора накрывать на стол. Я все это время, пока убирали в комнатах, ходил то туда, то сюда и смотрел, просто, из детского любопытства, что как делается. Мне было тогда лет тринадцать. Мограби знал, что его нигде охотно не видят и отовсюду гонят, оставался в моей комнате, изредка только выбегая ко мне поласкаться; он становился на задние лапы, передние клал мне на плечи и, не смея лизать лица моего, прижимался косматою головою к груди, вертя легонько мордою то в ту, то в другую сторону; люди в это время все умолкали, – и отворотясь, крестились, шепча что-то про себя и делая друг другу знаки, показывающие их ужас и омерзение. Мограби, поласкавшись минуты с две, уходил сам собою опять в мои комнаты; но в то мгновение, когда дворецкий сказал, что близко уже полночь, я услышал поспешные скачки и глухое рычание Мограби; в ту ж секунду явился он сам – и одним прыжком очутился близ меня; шерсть его стояла как щетина, глаза сверкали, он грозно ворчал, но в то же время дрожал и жался ко мне. Увидя эту сцену, люди помертвели от страха и, сказав, что окончат уборку завтра на рассвете, проворно разошлись по своим местам. Дворецкий, вместо того, чтобы остановить их, бежал по следам, говоря для вида только: «Куда ж вы? Постойте, надобно кончить теперь». Менее чем в минуту комнаты опустели, я остался один с Мограби, который показывал в величайшей степени испуг и злобу.
Природа дала мне много смелости, и, сверх того, наставления батюшки вразумили меня, как безрассудно и вместе опасно верить чему-нибудь сверхъестественному; итак, я стал гладить и ласкать Мограби, чтоб успокоить, но он не переставал ворчать и жаться ко мне. «Ну что ж с тобой, Мограби? – сказал я наконец. – Что там видишь ты? Пойдем, посмотрим». Я хотел подойти к двери, ведущей в прихожую, но Мограби ухватил зубами за платье и не пускал меня. «Ну так что же, Мограби! Куда же идти!» – Он, не выпуская из зубов моего платья, тащил меня потихоньку во внутренние комнаты; я уступил, и мы с ним пришли в гостиную; я сел на диван, Мограби лег у ног моих и не переставал рычать; шерсть его все стояла щетиною. Вдруг начали бить часы одни за другими, и прежде, нежели на последних, которые стояли в зале, ударило двенадцать, – раздалась игра курантов; в ту ж самую минуту Мограби завыл дико и с оглушающим лаем бросился как молния к дверям прихожей… Они распахнулись: в сенях стоял человек огромного роста, с рыжими волосами, красными глазами и страшным ртом, которого величина и форма имели в себе что-то нечеловеческое, – это был однако ж человек и очень добрый, как говорили. В доме у нас знали его несколько лет. Он был ремеслом мясник, и дворецкий наш закупал у него одного только все, что было нужно для стола, потому что кроме того, чем он торговал преимущественно, у него была дичь всякого рода и дворовые птицы. Итак, это был мясник Терентий, всегдашний наш поставщик живности; отчего ж так отчаянно лает Мограби? Отчего он так щетинится и дерет землю когтями!.. Мограби любил его прежде, ласкался к нему и очень благосклонно принимал хорошие куски, которые Терентий давал ему, «за красоту его», как он говорил. Лай и вой собаки удивили тоже и мясника. «Что с тобой, Мограб? Не узнал?» И он хотел его погладить, но Мограби зарычал таким дьяволом, что мясник с испугом отсторонился: «Вот притча какая! Что собаке-то сделалось!» Между тем на громкий и совсем необычный лай моей собаки сбежались наши люди. Мясник сказал дворецкому, что пришел сосчитаться и вместе предложить, не угодно ли взять у него весь остальной запас дичи и дворовых птиц, прекрасно сбереженных, что он уезжает на свою сторону и потому продает все, а также и собирает, кто ему должен.
Слова эти с трудом можно было расслушать, до такой степени оглушал всех нас лай моего Мограби. Тщетно я приказывал ему замолчать, тщетно тянул за ошейник, желая увести за собою, он не переставал с каким-то воем и ревом лаять и приступать, – но не к Терентию, а как будто он видел кого за ним или подле него. Дворецкий поспешил увесть мужика, говоря: «Да что ж это, с нами сила крестная! Уж не привел ли ты с собою дьявола!»
Когда они ушли, Мограби перестал лаять, но долго еще с грозным рычанием обнюхивал то место, где стоял мясник, и шерсть его все еще не прилегала.
На другой день, когда я пришел к батюшке, – пожелать доброго утра, – вошел его камердинер, старик лет шестидесяти; батюшка очень любил его, и в уважение долголетней службы и неизменного усердия, позволял ему говорить себе – и даже подавать советы, нисколько не оскорбляясь, если они были неуместны или высказаны грубо. Итак, старый Трофим рассказал батюшке вчерашнее происшествие, удивившее и до смерти напугавшее всех наших служителей; сверх того, несмотря на мое присутствие, он позволил себе сказать, что прозакладует свою душу, если мясник вчера не приводил с собою черта, иначе отчего б Мограби так бесновался! На строгий взгляд отца моего отвечал: «Ну что ж, батюшка-барин, простите мне, старику, что скажу правду: ведь рано ли, поздно ли молодому барину надобно же узнать, что за собака такая у него; он же, слава Богу, на возрасте; так уж позвольте высказать все, что вчера случилось». Батюшка пожал только плечами и приказал мне идти в свою комнату. Я повиновался, и хотя какой-то гибельно-торжественный тон Трофимова голоса сильно подстрекал мое любопытство, – не остановился однако ж ни на минуту – дослушать, что он будет говорить, и отошел уже довольно далеко вдоль коридора, как вдруг батюшка вскрикнул: «Подожди! Ах, Боже мой!» – Голос его показался мне встревоженным: я было воротился, но в эту самую минуту отец поспешно вышел и, торопливо застегивая сюртук, говорил: «Проворнее привезть мне экипаж какой попадется, я поеду узнать сам!» Батюшка сбежал с крыльца, бросился в наемный экипаж и ускакал.
После я узнал, что мясник Терентий в эту самую ночь, в которую приходил к нам, убил богатого мещанина, к которому тоже приехал за долгом, забрал все его деньги и на рассвете совсем было уже выехал из города, только на заставе повстречался с ним один из его товарищей, который был ему должен какую-то малость, – он остановил Терентия, чтоб отдать ему деньги, в это время подошел к ним один из караульных солдат, так просто, из любопытства; Терентий спешил положить в карман отданные ему деньги и хотел уже ехать, как солдат, смеясь, остановил его, схватя за руку: «Постой, постой, брат; не торопись так! Это что за кровь у тебя на правой поле твоего азяма?…а? Говори-ка, убил что ли кого?» Говоря это, солдат и не думал об убийстве; он знал ремесло Терентия, то кровавое пятно на платье подобного человека была вещь обыкновенная, и солдат, оконча свою шутку, пустил было уже крестьянина ехать; но товарищ остановил: «Извини, брат Терентий, а только ты не путем побледнел; на тебе лица нет; гляди, служивый, как он дрожит… чуть ли ты не отгадал, – сказал он тихонько солдату, – останови его!»
Несчастного остановили, и он, не дожидаясь допроса, в ту ж минуту признался. В показании своем пред судом он объявил, что мысль убить богатого мещанина и овладеть его деньгами пришла ему утром того дня, в который он приходил к нам, что она не давала ему покоя, мучила его, что он долго боролся с нею и что наконец необычайная ярость нашей собаки, до того всегда ласковой, перепугала его насмерть. «Мне казалось, – говорил он, – что она духом слышит, какое злое дело у меня на уме; особливо, когда дворецкий генеральский спросил меня – не привел ли я с собою дьявола, – то я минуты с две думал – побегу я в церковь просить защиты Божией от наваждения нечистого! Если б я это сделал, не жгла б теперь кровь человечья души моей!.. Я не пошел, куда звал меня святой хранитель мой, и деньги богатого мещанина снова заблестели и зазвенели пред глазами моими». Терентий как милости просил воздать ему поскорее должное за пролитую кровь, – и получилось. После этого происшествия, хотя в доме у нас не могли еще более утвердиться в мнении, что Мограби видит злого духа, все были уверены в этом как в собственном своем существовании, но только стали тщательнее убегать всякой встречи с моею собакою. Если видели, что она играет во дворе, сейчас женщины выбегали стремглав, хватали проворно детей своих на руки, уносили и запирали их у себя в избе. Мужчины, проходя мимо, отворачивались, крестились, плевали и дули в ту сторону, где была собака; но если она делала хоть малейшее движение подойти к кому-нибудь из них, в ту же минуту летел в нее или камень или ком жесткой земли; впрочем, бедный Мограби так был уверен во всеобщем недоброжелательстве к нему наших людей, что очень редко уступал желанию выбежать покататься на траве или полежать на солнце и всегда выходил только со мною.
Мне минуло пятнадцать лет с половиною; еще полгода осталось жить дома, заниматься науками, по прошествии этого срока я должен был вступить в университет для окончательного усовершенствования в моих познаниях; для этого отец мой назначал четыре года, по окончании которых хотел отправить меня на столько же в чужие края. В эти-то полгода Мограби дал еще раз несомненное доказательство своего страшного отличия.
На одном бале батюшка познакомился с молодым бароном Рейнгоф. Высокая образованность, обширный ум, большие сведения, приятная наружность и сверх всего этого какая-то дикость, какая-то грустная нелюдимость, проявляющаяся во всех приемах и словах молодого барона, делали его особою очень замечательною, – и чрезвычайно заинтересовали отца моего: он пригласил его к себе.
На рассвете я вынужден уже был побить Мограби; всю ночь промучился я с ним, не было возможности заснуть с самого возврата батюшки с бала. Как только подъехала карета и послышались шаги отца моего на лестнице, Мограби зачал глухо рычать. У меня всегда всю ночь горела лампада, при свете я увидел, что глаза Мограби сверкают как угли, и что он беспокойно мечется на своем ковре; я погрозил ему: «Лежать, Мограби!.. Вот я тебе!» – Он взглянул на меня, тихо завизжал, подполз вплоть к кровати и так ужасно завыл, что я в испуге вскочил с постели. Мограби тотчас пошел к дверям и хотя не переставал рычать, но в движениях его было как будто что-то печальное; он шел тихо, повеся голову и опустя хвост; я отворил ему дверь, и он проворно побежал по лестнице, нюхал ступеньки, ворчал, шерсть начала щетиниться; когда он дошел до дверей залы, то опять начал выть. Испугавшись, что это обеспокоит батюшку, я оттащил Мограби за ошейник и то ласками, то угрозами принудил воротиться на место; но он не переставал рычать и по временам выть, что наконец и вывело меня из терпения: я ударил его раз шесть плетью; бедная собака с тихим стоном приползла к ногам моим, лизала их, и прекрасные глаза ее были полны слез! При виде этом, я сам готов был плакать. Утро прошло без тревоги; Мограби молчал, но все его движения показывали внутреннее беспокойство; он не мог долго оставаться на одном месте и не дотронулся до своей утренней порции супу с хлебом. Перед тем, как идти к батюшке на половину, я хотел помириться с Мограби, – мне жаль было смотреть на его унылость… Я приписывал ее тому, что побил его; итак, я подозвал его к себе, долго гладил, целовал и наконец указал ему, чтоб он лег на мою постель. Он повиновался. Я поднес ему его тарелку с супом, но он спрятал морду в подушку и тяжело вздохнул. Предоставя времени утешить скорбь моего чувствительного Мограби, я пошел к батюшке. Отец только что встал; он всегда был очень нежен ко мне; когда я поцеловал его руку, то он приблизил меня к себе, несколько раз поцеловал меня, долго трепал и гладил мои щеки, потом, прижав к груди своей, еще раз поцеловал меня в лоб, сказал, что сегодня обедает у нас барон Рейнгоф, очень занимательный молодой человек, и приказал идти в свою комнату.
Сожаление, испуг и удивление овладели мною, когда я увидел, что сделалось с бедным Мограби при моем приходе. Он кинулся с постели, со стоном подполз под нее, прижался к самому углу и так жалобно и беспрерывно выл, что я готов уже был бежать вон не только из комнаты, но из дому даже. С большим трудом и угрозами достиг я, наконец, того, что собака перестала выть; но она осталась под кроватью и всякий раз, как я взглядывал туда, видел, что она дрожала.
В четыре часа человек пришел одевать меня к обеду. Как только туалет мой кончился и мальчик вышел, Мограби с радостным визгом выскочил из своего убежища, прыгал мне на грудь, лизал руки, скакал по комнате, валялся, перевертывался на ковре, бегал как сумасшедший из угла в угол и опять кидался ко мне, – одним словом, Мограби был чему-то рад до исступления! Я крепко задумался о такой странности и очень боялся, чтоб все эти необычайные перемены не кончились бешенством, но как я чрезвычайно любил свою собаку, то и решился до последней крайности не сообщать своих опасений никому. Наконец, Мограби, устав прыгать, побежал к своей тарелке с супом и очень аппетитно съел все, что в ней было; после этого он лег у ног моих, положа на них свою голову; по временам он поднимал ее и смотрел на меня с каким-то необычайным выражением. Вы знаете мою собаку все и верно помните, что у нее прекрасные большие глаза: в этих глазах тогда было столько чувства, столько речей, столько сожаления обо мне, что я даже теперь не нахожу слов передать вам моих тогдашних ощущений, знаю только, что страх был не последним из них. Пробило пять часов, а как мы обедали всегда в половине шестого, то обыкновенно в пять часов все уже сходились в залу. Я встал, чтоб идти к батюшке; но как Мограби, не трогаясь, лежал головою на моих ногах, то я, подняв его морду обеими руками и перекидывая ее шутя из стороны в сторону, сказал: «Ну, что разнежился, Мограби!.. Прощай, поди ляг на мою постель». И только что хотел уже отворить дверь своей комнаты, раздался гром подкатившегося к подъезду экипажа. Полагая основательно, что это приехал новый батюшкин знакомец – барон Рейнгоф, я спешил выйти; но Мограби стонал уже у ног моих и держал зубами за платье так крепко, что я не иначе мог заставить его пустить меня, как употребя жестокость, от которой у меня целый день болело сердце.
Я был тогда слишком молод, чтоб уметь оценить достоинства и обширность познаний молодого Рейнгофа. Все, что показалось мне особенно замечательным в нем, – это пасмурность его вида, бледность лица, выражение страдания на всей физиономии и глубокая задумчивость, которой он временем предавался, несмотря на любезность своего обращения и занимательность разговора.
Батюшке очень нравился обычай высылать людей за десертом, – и он завел его у себя. Когда мы остались одни, разговор сделался свободнее и откровеннее, барон рассказывал о своих путешествиях, о разных случаях, о животных – необычайных свойств, наконец дошла речь и до собак; об них барон рассказывал чудеса неимоверные. «Ну, в этом отношении, любезный барон, – сказал батюшка смеючись, – мы с Эдуардом у вас в долгу не останемся; у нас тоже есть диковинка в этом роде, и я думаю, превзойдет все вами рассказанное. Где твой Мограби, Эдуард?» Я сказал, что оставил его в своей комнате. «Вот изволите видеть, – продолжал батюшка в том же шутливом тоне, – у сына моего есть собака, одаренная от природы завидною способностью, которая, впрочем, ни к чему более не служит, как только кусает всех наших людей и до того подвергла собственную жизнь свою беспрерывной опасности, что даже я должен был вступиться в это дело… Да, кстати, Эдуард, что значит вой и гнев твоего Мограби, когда я вчера приехал домой? Я сам не слыхал, но мне сказал Трофим, что Мограби бегал по ступенькам лестницы, нюхал их, драл когтями и рычал над ними – как дикий вол! Я, кажется, не был в сообществе с тем, кого он имеет честь всегда видеть, чего ж он так всхлопотался? Надобно вам знать, барон, что собака Эдуардова – Ярчук: то есть потомок какого-то заветного числа сук, черных с ног до головы, и отличительное преимущество его пред другими состоит в способности видеть злого духа».
Барон, слушавший батюшку с тою вежливою улыбкою, которая приличествовала его шутливому рассказу, при последних словах страшно изменился в лице и затрепетал как лист. Удивленный этим отец мой замолчал; барону сделалось очень дурно, встали поспешно из-за стола, батюшка велел было скакать за доктором, но барон едва слышным голосом просил, чтоб его отвезли поскорее домой.
«Это мой всегдашний припадок, – говорил он прерывающимся голосом, – он проходит сам собою, но мне нужно уединение».
Барон уехал. Происшествие это скоро забылось. Дня три мой Мограби бегал по парадной лестнице, злился, ворчал, рычал и наконец все эти проделки увенчал тем, что изорвал в куски оба мои платья: то, в котором я был у отца поутру – в день баронова приезда – и то, в котором обедал с ним. После этих двух подвигов он успокоился и сделался опять, как был, доброю, послушною собакою.
Настало время отправляться в университет. Это было не слишком далеко от наших поместий и, сверх того, одна из наших деревень батюшки была на половине дороги между обоими городами. Это обстоятельство потому обратило на себя мое внимание, что я хотел отдать тут моего Мограби под присмотр управителю. Дома не было никакой возможности оставить его. Хотя батюшка жестоко наказал бы за какой-нибудь бесчеловечный поступок с несчастным Мограби, но ведь это не возвратило бы ему жизни. Итак, когда все уже было готово к дороге, я сказал отцу, что возьму с собою свою собаку до деревни и там оставлю у управителя. «Для чего ж оставлять, ты можешь взять его с собою туда же, куда едешь сам». Я вскрикнул от радости и кинулся целовать руки отца: «Батюшка, мой добрый батюшка! Как много я вам обязан за это позволение!» Мограби, до сего грустно жавшийся к ногам моим, точно как будто понял слова батюшки: он закричал, завизжал радостно и с размаху вскочил в коляску, где не переставал лаять, пока я не сел туда же.
Благодаря нежному вниманию доброго отца моего, я имел прекрасное и просторное помещение у его приятеля, профессора Доктринского. Вы все помните вступление мое в ваш круг. В три года, которые мы провели вместе, ничего такого не случилось, что бы напомнило мне о великом значении моего Мограби между его собачьим родом; и я, предаваясь попеременно то наукам, то шалостям, то головоломным занятиям, то студенческим подвигам, совсем забыл о нем. Впрочем, не одно это было причиною, что вы никогда не слыхали от меня анекдота о рождении Ярчука. Батюшка, между многими советами и наставлениями, не считал лишним слегка упомянуть, что басню о Мограби надобно оставить в совершенном забвении.
Теперь я перейду прямо к тому времени, когда отправился путешествовать. Не буду описывать вам ничего, чем я в продолжение пути моего пленялся, восхищался, чему дивился, скажу только, что меня радовало все и что я от всего был в восторге; красоты природы, красоты искусства, красоты людей, все так льнуло к сердцу моему, так сильно потрясало его! О, я был полон жизни, – ясной, светлой, радужной жизни!»
– Ну, одним словом, ты жил и чувствовал как девятнадцатилетний студент, с полным кошельком золота и на собственной воле!
«Почти так; впрочем, воспоминание советов отца сопутствовало мне всюду и думаю, что от этого именно красоты природы более всяких других красот влекли к себе мое сердце; в них было все величественно и непорочно, им мог я посвятить себя неукоризненно.
Итак, сообразно господствующему вкусу моему, я проводил все праздное время бродя по долам, горам, стремнинам, в минуты отдохновения я срисовывал лучшие виды, и коллекция моих пейзажей увеличивалась с каждым днем; я каждый день ее просматривал и поправлял, располагая по возвращении подарить отцу.
Всего более очаровывал меня вид Богемских гор и лесов. На возвратном пути я решился пройти всю эту сторону пешком в сопровождении одного только Мограби, который, несмотря на то, что ему минуло уже десять лет, был еще силен, бодр и неутомим точно так же, как и в первые годы своей юности…»
– Отчего ж теперь собака твоя с трудом двигается с места? Ведь этому немного времени прошло, как ты возвратился из путешествия…
«Все узнаете в свое время, – не прерывайте. Я отправился в товариществе Мограби; о свойстве же его – видеть то, чего никто не видит, я совсем забыл, потому что с последнего случая он ничем не напомнил о нем. Мне оставалось еще четыре месяца до срока, назначенного отцом, чтоб возвратиться домой. И это было лучшее время года; весна только что началась; прекраснейшее время в году было в полном моем распоряжении, – я мог употребить его как хочу: мог путешествовать, мог и прожить все на одном месте.
Два месяца уже прошли в моих уединенных скитаниях по картинной Богемии, я вставал вместе с зарею, взбирался на самую высокую гору из бесчисленного их множества и в немом восторге смотрел на великолепный восход солнца! Неизъяснимо-прекрасное появление царя природы! Как все тогда дышит радостию, жизнию, счастием! Как все свежо, ароматно, все блестит, все прельщает! Луга усыпаны бриллиантами, лес золотится! Река пылает огнями и разливается золотом!.. А когда настает жаркий полдень, тогда лес потемнеет как ночь, луга расстелятся бархатом, река глубокою тканию, тьмы цветов ярким, пестрым ковром, тогда… тогда я чувствовал, что разум смертного не может изобресть выражений, чтоб передать словом ощущения сердца! Что для красот природы нет сравнений и нет слов описать их, – нам остаются только чувства – предвкушение райских наград, обещанных добрым… Хотя эти четыре месяца пролетели для меня как четыре дня, но тем не менее оставили впечатления и воспоминания – вековые! Они живут в душе моей, – я помню их, люблю, думаю об них! И любимейшая мечта моя для будущего – прожить там то время жизни, которое природа назначает нам отдохновением, то есть провесть там твою старость».
– Ну, уж есть о чем заботиться, где и как прожить, когда будешь стариком! Юность дело другое, – для нее и необходимо и свойственно все прекрасное, она им наслаждается, чувствует ему цену. А в старости что уже? Все равно где лежать, смотреть и дышать! Ведь только эти удовольствия остаются нам в старости…
– Ты, как вижу, разумеешь старость лет в полтораста, – нет, за такую много благодарен!.. Я полагаю, что в семьдесят лет можно уже отдыхать от всех подвигов, хороших и дурных, подъятых для блага и вреда; и также очень можно еще чувствовать выгоды прекрасного климата, любоваться картинными видами и радоваться восходу яркого солнца над темными лесами и высокими горами Богемии!
– Постой-ка, Эдуард!.. Слышишь?.. Какой досадный ветер! – Так воет, что ничего не расслушаешь!.. Вот опять… Неужели вы не слышите?
Молодые люди стали прислушиваться, и, когда порывы ветра утихали на секунду, им казалось, что кто-то стонет в той стороне, где была могила Столбецкого и – их вино!.. Однако ж стон этот слышался так слабо и так неявственно, что легко мог быть одним только действием воображения. Послушав несколько времени и не имея ни малейшей охоты идти удостовериться, точно ли это стонет существо с костями и плотию, просили Эдуарда продолжать, а он тоже в свою очередь просил их не прерывать его более никакими замечаниями: «Потому, друзья, – прибавил он, вынув часы и показывая им, – вот уже одиннадцатого половина, а рассказ еще долог, – вам немного останется времени».
– Тем лучше, тем лучше! Рассказывай вплоть до двенадцати. Ведь мы, право, ничего не знаем; нам нечего рассказывать страшного, разве только то, что слышали в детстве от нянек.
– Со мной хоть и был один случай, но рассказ об нем кончится в две минуты, потому что и все происшествие длилось не долее десяти секунд, – а впрочем, оно точно сверхъестественно.
Это говорил Алексей, младший из студентов. Приметно было, что ему очень хотелось рассказать свой страх. Эдуард это заметил:
– Ну, если тебе довольно двух минут для описания какого-нибудь ужасного случая, так мы все охотно даем этот срок, начинай, слушаем.
«Хотя мне было тогда, как это случилось, не более тринадцати лет, однако ж клянусь вам, друзья, что виденное мною отнюдь не было действием незрелого детского воображения. За этим строго наблюдали, чтоб нам никто не рассказывал ничего вздорного насчет привидений, злых духов и многого другого, о чем так любят толковать в девичных и передних; к тому ж я от природы ничего не боялся и ничему не верил. В один день, часов около осьми вечера, я только что кончил свои уроки и сам не знаю от чего был в каком-то сумасбродно-веселом расположении духа; я играл на флажолете, пел, прыгал, смеялся, мучал маленькую собачку, приставляя ей к уху флейту. Наконец в половине десятого, уставши дурачиться и дудить над ухом бедной твари, которой страдания возбудили укоры моей совести, я бросил флейту на постель, приласкал собачку, погасил сам лампу и приготовился идти в залу, где сидели мой отец, мать и несколько человек гостей. Из комнаты моей мог я пройти в залу двумя путями, чрез коридор и чрез спальню матери. Я предпочел последний как ближайший. И вот очень беззаботно и еще напевая какую-то песню, отворил дверь в спальню… Сначала удивление было одно чувство, которое овладело мною при виде того, что мне представилось: мать моя, которой голос доходил до меня из залы, была однако ж здесь передо мною, в своей спальне. На ней был белый пеньуар, волосы разбросаны по плечам, взгляд, устремленный на меня, печален и нежен; она казалась сидящею на креслах, которых однако ж не было видно и к неописанному изумлению моему сперва и смертному испугу после, – носилась по комнате как облако, не касаясь пола! Видение это продолжалось несколько секунд, – и вдруг исчезло; тогда я, вскрикнув пронзительно, опрометью бросился в залу. Ко мне уже бежали навстречу и первая, кого я увидел, была мать моя, одетая по бальному, с прилично-убранною головою. (Она ехала на вечер.) «Что ты, Алеша! Бог с тобою! Что такое? Отчего ты кричишь?»
Беспокойство матушки, ее тревожные расспросы заставили меня употребить всю силу воли, чтоб управиться с собою; я понял, если скажу, что видел ее призраком, то до смерти перепугаю. Итак, победя внутренний ужас свой и усиливаясь рассмеяться, я просил, целуя руки ее, простить мне мое дурачество: «Виноват, милая маменька! Я не думал, что вы услышите, мне хотелось испугать старую Катерину, она с час уже сидит в девичьей и дремлет над чулком; простите же меня, моя добрая маменька». Матушка побранила меня слегка за глупую шутку над старою женщиною и, сказав, что один раз навсегда запрещает мне пугать кого б то ни было, – уехала на бал.
С того дня я не смел оставаться один в своей комнате: вечером смежность ее с матушкиною спальнею наводила мне ужас. Отец иногда спрашивал: «Для чего ты не сидишь в своей комнате? Что тебе вздумалось заниматься в зале? Ведь тут мешают». Я отговаривался, что мне то жарко, то холодно, то голова разболелась от того, что душно. Так прошло несколько месяцев, и я стал было забывать о необыкновенном явлении, даже вопреки свидетельству собственных глаз готов был счесть это мечтою; но горестное событие снова утвердило меня в том, что дух матери моей точно являлся мне в призраке. Ровно через год мать моя умерла и точно в тот самый час, в который за год перед этим пронеслась облаком чрез свою спальню. За минуту до смерти я снова увидел ее в белом пеньуаре, бледную, светлые волосы ее от томления смерти разметались по плечам и изголовью; печальный, нежный взор ее остановился на мне! – одним словом, я увидел на деле то, что год назад предвещало мне появление призрака и теперь, когда я слышу кого с насмешкой утверждающего, что все призраки, привидения, наваждения нечистой силы, предостережения доброго духа, предчувствия, – что все это плод нашего расстроенного воображения, или густоты крови, или раздражительности нерв, но что на самом деле ничего нет, и ничто не выходит из обыкновенного порядка вещей… когда я слышу все это, то невольно переношусь мыслию к моему тринадцатому году – к тому вечеру, когда я так явственно видел тень или призрак матери моей, плавно пролетевший по комнате, и никто на свете не уверит меня, чтоб это было от расстроенного воображения. Нет, я видел ее точно, и воображение мое не могло быть расстроено потому, что я был дитя и в ту минуту ни о чем подобном не думал».
Рассказ Алексея навел какую-то грусть на молодых людей… они примолкли; в то же время, как нарочно, утих и ветер, и настала глубокая тишина… вдруг тонкий, протяжный, жалобный вой раздался опять в той стороне, где была могила Столбецкого. Студенты беспокойно взглянулись между собою: они заметили, что Эдуард побледнел; это их удивило, – молодой человек слыл за самого неустрашимого, неверующего. Однако ж им было не до того, чтоб посмеяться над ним.
– Нет ли здесь волков, – спросил Алексей, помолчав с минуту после того, как послышался вой, – говорят, когда волчица жучится родами, то воет очень жалобно.
– Не думаю, чтоб здесь водились волки, а, впрочем, пусть их водится сколько угодно, у нас есть огонь. Ну что ж, Эдуард, продолжай свой рассказ или не хочешь ли для отдохновения послушать, что случилось с моим дядею, гусарским полковником Термопильским? На эту быль тоже двух минут довольно. Кстати, дай посмотреть, долго ли рассказывал Алексей? – Эдуард молча подал часы студенту. – Пять минут! Ну! Да мне столько же, – тебе еще много останется на окончание похождений твоего Мограби. Итак, слушайте, я начинаю.
«Полковник Термопильский был храбрейшее, честнейшее и добрейшее существо в мире, к этому еще видный и красивый мужчина. Женщины смотрели на него очень ласково, усмехались ему очень мило и льнули к нему как железо к магниту; они охотно вышли б за него, если можно было выйти всем; но как этого не водится, то дядя мой и выбрал одну, не самую прекрасную, не самую богатую, не лучше всех воспитанную, нельзя было сказать об ней «умна как Соломон», – но это была, однако ж, очень-очень миловидная блондиночка, на которую охотно засматривались. Говорила она всегда просто, но увлекательно, от сердца, и потому беседы с нею искали, жаждали! К большей похвале ее надобно еще прибавить, что ее находили чересчур уже несловоохотною и говорили, что, имея такой превосходный дар слова, грех так коротко объяснять свои мысли и так продолжительно молчать, как то делала пригожая полковница Термопильская. В талантах ее тоже не примечалось ничего слишком блестящего: она порядочно играла на фортепьяно, так что ее можно было слушать столько, сколько бы она ни захотела играть. Пела, голос ее вызывал многое, очень многое из времен былых и представлял очам души ее слушателей. Рисовала она довольно изрядно и, сверх того, кисть ее давала выражение кротости и доброты всем лицам, что было очень кстати, если она изображала женщин, детей, отшельников; но если ей случалось – так, из шалости, представить шайку разбойников, то их добродушные и даже благочестивые лица были причиною великих недоразумений: не могли понять, для чего все эти добродетельные люди так страшно оделись!