Текст книги "Ярчук — собака-духовидец
(Книга о ярчуках)"
Автор книги: В. Барсуков
Соавторы: Михаил Фоменко
Жанры:
Научная фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 13 страниц)
Первые слова барона заставили меня взглянуть с изумлением в глаза ему: я был уверен, что прочту в них сумасшествие; но взоры его печально устремлялись в землю, и он говорил покойно тем меланхолическим голосом, который от беспрестанной грусти сделался его природным. Не зная, что заключить из всего этого, я решился слушать не прерывая; но когда услышал, что всякий человек, заходивший случайно в проклятую долину ночью, на другой день умирал или сходил с ума, – невольно воскрикнул: «Не может быть, барон! Вы и я были в этой долине, однако ж мы живы и, надеюсь, что рассудок наш при нас». Мне казалось, что я справедливее выразился бы, если б сказал, что рассудок мой при мне. Барон отвечал на мое возражение, что несчастия эти случались всегда с простым народом, столь слепо верющим власти злых духов и нисколько не сомневающимся в их существовании; сверх того, они были в проклятой долине в самую ночь полнолуния, – время, в которое сходятся сюда злые духи.
Я потерял охоту говорить и, не сомневаясь более, что хозяин мой помешан, шел молча до самой деревни. Барон тоже не говорил ни слова.
Угощение, сделанное мне Рейнгофом, было превосходно; но как изящество стола его не играет никакой роли в главном происшествии, исключая разве того, что редкие вина его подействовали на меня так же, как и волшебный аромат растений в проклятой долине. Разум мой и воображение дошли до совершенного упоения, и барон показался мне не только что сумасшедшим, но напротив, я открывал в нем ум высокий, идеи обширные, великие и такую точку зрения, до которой я, как мне тогда казалось, никогда б не имел силы возвыситься; итак, не описывая вам ни количества блюд, ни богатства баронова стола, скажу только, что я начинал верить, что барон может быть предметом преследования злого духа, как существо совершеннейшее и ясно постигшее цель земного странствия нашего. Ну, одним словом, к концу стола я верил всему сказанному мне бароном, и сам уже напомнил ему об письме, в котором он хотел объяснить мне важный случай в его жизни.
Рейнгоф, в продолжение всего обеда пивший одну только воду, задумчиво усмехнулся нетерпению.
«Исповедь моя готова, после обеда я отдам ее вам. Но я желал бы, любезный Эдуард, чтоб вы не слишком торопились делать ваши заключения обо мне. Дождитесь конца всего этого, а то вы, как я замечаю, очень легко уступаете всякому впечатлению: когда мы возвращались из леса, я читал в глазах ваших сомнение, в полном ли я рассудке; теперь мне кажется, что вы как будто благоговеете пред теми бедными познаниями, которые я, в продолжение нашей застольной беседы, имел случай высказать. Все это излишество, старайтесь смотреть на вещи, как бы они не казались вам необыкновенными, глазами холодного рассудка, тогда только вы будете видеть их в настоящем свете… Вы, может быть, думаете теперь, что я сам гораздо более имею нужды в этих наставлениях, нежели кто другой – и вы совершенно правы… Но горе мне, любезный Эдуард! Советы, полезные другим, для меня уже ничто; могу ль я руководствоваться ими в противовес свидетельству моих глаз!»
После обеда барон отдал мне небольшую тетрадку: «Прочтите это дома, любезный Эдуард, и если после всего, что вы узнаете, желание ваше – помочь мне в испытании – не охладится и не пройдет совсем, то я ожидаю вас в двенадцатом часу ночи; но только вам надобно, не заходя ко мне, пройти прямо в проклятую долину и скрыться в одном из кустов, составляющих круг по середине ее. Я буду там же».
«Но как же я найду дорогу ночью, барон? Ведь к этому месту нет никакой тропинки".
«И не нужно никакой, – ступайте прямо через лес; как бы вы ни шли, все выйдете на проклятую долину. Впрочем, можете прийти туда заранее, тотчас по закате солнца. Тогда еще довольно светло».
«А вместе разве не могли б мы идти? Вам эти места хорошо известны».
Я уже и сам не знаю, для чего сделал этот вопрос барону, потому что очень хорошо знал причину, по которой он не приглашал меня идти вместе: Мограби решительно не пошел бы с ним, и даже могло случиться какое-нибудь несчастие от тех отчаянных усилий, с какими собака моя не допускала меня приблизиться к барону, а как именно она нужна была для нашего полуночного опыта, то и должно было, чтоб я один шел с нею. Рейнгоф, кажется, тоже отгадал, что я спросил его без мыслей, – он ничего не отвечал на это и только сказал, что мне надобно быть на месте прежде его, то есть в три четверти двенадцатого, а он придет минут за пять до полных двенадцати часов. «В случае же, любезный Эдуард, если чтение моих листов наведет на вас какое сомнение – не то, чтоб вы устрашились, но, может быть, вы сочтете противным совести вашей – вмешаться в дело столь несообразное с обязанностями человека… благочестивого, – тогда прошу меня уведомить, чтоб я уже знал заранее, что вас нет на условном месте». Я уверил барона честным словом, что какие б ни были мои чувства по прочтении его листков, я буду непременно в назначенное время ждать его в очарованном круге.
Мы расстались. Я горел нетерпением читать листы, которые были у меня в руках; но как солнце уже закатилось и было темно, то я поневоле должен был умерить свое любопытство, пока приду домой.
Описывать встречу, сделанную мне Мограби, значило бы повторять, что было уже сказано. Я не имел от него покоя, пока не скинул платья, которое поспешил спрятать в шкап и запереть комнату, где он стоял, потому что Мограби покушался грызть его зубами; письма баронова тоже не мог читать покойно от его рычания, воя и беганья из угла в угол. У хозяина на доме, где я жил, было что-то вроде голубятни, без голубей только; там он спал в жаркие летние ночи; я забрался туда, оставя своего Мограби на просторе – делать приступы к двери комнаты, в которой заперто было мое платье.
Наконец я один, на свободе, вне преследований Мограби; не слышу его воя, не вижу яростных глаз, ни стоящей шерсти. Бесовские испарения баронова манускрипта проносятся выше и не поражают тонкого чутья его; хозяин на эту ночь ушел спать к соседу, отдав мне в полное распоряжение свою голубятню, и вот я расстилаю на мягком душистом сене свой дорожный ковер, кладу в головы огромную сафьянную подушку, ставлю на небольшую скамейку две восковые свечи, тоже в дорожных подсвечниках…»
– Постой, постой Эдуард! Ты ведь путешествовал пешком, один; как же все эти вещи были с тобою? Неужели ты навьючивал их на себя?
– Какой вздор!.. Разумеется, что я пересылал их вперед, – было для чего перерывать.
Эдуард хотел продолжать, но как ветер, дувший все с одинакою силою, в эту минуту притих опять, то молодым людям снова послышался стон, и все от могилы Столбец-кого. Они взглянулись между собою, и физиономии их не выражали большого мужества; нельзя было того же сказать об Эдуарде; но казалось, что он обеспокоен этим обстоятельством более других. Однако ж стон был так слаб и так неявственен, что его легко можно было счесть мечтою воображения, и при новых порывах ветра он исчез совершенно. Не слыша более ничего, Эдуард и его товарищи перестали им заниматься. Они подбавили хворосту, сучьев, – огонь запылал ярко; взглянули на часы: половина двенадцатого. «Ах, слава Богу, еще полчаса, – и отправимся за вином».
– Не лучше ль, отправляемся за вином? – сказал вполголоса Алексей, – я что-то ничего доброго не ожидаю от баронова манускрипта.
Слов его не расслушали и просили Эдуарда продолжать.
«Распорядясь своей постелью как мог покойнее и удобнее и – надобно уже в этом признаться, – оградя себя крестным знамением, я лег, придвинул к себе свечи, развернул манускрипт и начал читать… По мере, как я подвигался вперед в этом занятии, любопытство и страх мой возрастали. Мало было прочитать один раз, – я продолжал перечитывать его до рассвета и не прежде заснул, как уже вытвердив его так, что мог пересказать, не ошибаясь ни в одном слове. Хотите слышать манускрипт барона или начать с того места, как мы уже с ним расстались совсем?»
– О! Манускрипт, манускрипт! Ведь это должно быть самое главное, самое любопытное и самое страшное из твоего рассказа.
«Итак, слушайте… вот что писал барон».
Манускрипт Рейнгофа
«До двадцати пяти лет моего возраста жизнь моя проходила как и всякого другого знатного и богатого молодого человека. Я получил блестящее воспитание, имел огромную сумму денег для моих удовольствий и еще несравненно большую для своего содержания; я долго путешествовал и наконец, после всего, что необходимо было для моего усовершенствования, возвратился на родину, чтоб вступить во владение своих имуществ: родители мои, по преклонности лет своих, желали провесть остальные дни в уединении и богоугодных занятиях. Они оба пошли в монастырь, это никогда не воспрещается, если обе стороны согласны, и отдали мне все имение без всякого условия, даже не включая тут и женитьбы.
Сделавшись владетелем богатых земель, я жил почти всегда в Праге или в тех из своих замков, которые находились в соседстве нашей столицы. Но эта часть имения, к которой приковало меня неслыханное злополучие, тогда была мне почти неизвестна. Отец и мать мои не только что никогда не жили здесь, но даже никогда и не приезжали, чтоб хоть взглянуть, что – как делается в селении. Сторона эта, как вы могли заметить, дико-лесиста, мало населена; ничто не привлекало сюда владельца и я, может быть, никогда – так же как и мои родители – не вздумал бы посетить ее, если б тьмочисленность жизненных благ, неразлучных с несметным богатством, не притупила моего вкуса ко всему. Слишком рано и слишком безусловно достались они мне; дух и мое тело не вынесли массы наслаждений, их придавившей; я сделался скучен, слаб здоровьем, все мне казалось ничтожным, пошлым, ничто не радовало, не удивляло, все было уже так старо для меня. Я досадовал на то, что не мог ничего пожелать без того, чтоб оно сию ж минуту не явилось передо мною. Первые красавицы не допускали взору моему секунды остановиться на их прелестях, не встретя его тотчас же или милою улыбкою, или ярким румянцем радости, или даже взглядом полным страсти; и в самом деле, мог ли бедный-богатый Рейнгоф взглянуть на прекрасную женщину, не вызвав против себя целого легиона разнородных кокетств ее?.. Я стал убегать их и до такой степени потерял способность чувствовать цену прекрасного, что для меня совершенно равно было – смотреть на восьмидесятилетнюю старуху, дурную как смертный грех, или на юную красавицу, только что расцветшую; еще первая казалась мне сноснее: по крайней мере старость ее была порукою, что она не имела видов на меня.
Наконец я потерял всякое терпение, потому что чем я становился мрачнее и нелюдимее, тем более ухаживали за мною. Все, что было прекраснейшего в столице и окрестностях ее, поставило себе целью – возвратить радость сердцу богатого Рейнгофа, заставить его снова расцвесть юношескою душою, и всякая ожидала этого чуда от своих прелестей… Это вынудило меня бежать!.. Старания их заставляли меня стыдиться самого себя… я ничего не чувствовал к ним, кроме отвращения! Испугавшись и устыдясь столь недостойного ощущения, я решил ехать снова путешествовать и хотел начать тем, чтоб осмотреть эту часть нашей Богемии, где никогда еще не был и, кстати, заехать в свое поместье.
Мне минуло тогда двадцать пять лет, и я, несмотря на многочисленные любовные связи, никогда еще истинно не любил. Не знаю, как объяснить вам странность моего вида, – но только я носил в душе своей идеал женской красоты, которую очень легко принять за безобразие. Я любил до безумия смуглый цвет лица, синие белки глаз и темно красные губы… где ж мог я найти подобные совершенства?.. В сонме красавиц высокого круга не было и тени этого. Образ, созданный моим воображением, жил в душе моей с возраста, в который я начал понимать себя, точно как будто он родился со мною. Иногда желая осуществить черты, всегда присутственные мыслям моим, я передавал их бумаге или полотну, и всегда это был портрет какого-то демона, довольно красивого и, разумеется, женского рода. Мать моя спрашивала иногда у меня шутя: «Что ты так пристрастился рисовать чертовок? Да и все они похожи, одна на другую…» Один раз она сказала батюшке, показывая ему нескольких моих любимиц: «Посмотри, друг мой, вот Готфридовы красавицы; он все только их и рисует; всмотрись хорошенько, не припомнишь ли их черт?» Батюшка, пересмотрев рисунки и подумав с минуту, сказал, что видал где-то похожую, но не помнит где именно. «В моей спальне, – отвечала матушка, – …помнишь картину, изображавшую цыганский табор? Она висела над кроватью. В числе женских фигур была одна девочка, лет четырнадцати по виду. Лицо ее мне чрезвычайно нравилось, хотя оно, как видишь, довольно-таки страшно, или лучше сказать, дикопрекрасно. Я сматривала часа по два кряду на это лицо, не спуская глаз, и так привыкла к нему, что даже в обществах, на гуляньях, в театре, в концертах думала об нем; и как бы поздно не возвратилась домой, всегда уже посвящала четверть часа на то, чтоб полюбоваться чертовскою красотою молодой цыганки. Тогда я была беременна Готфридом и как теперь помню, что он встрепенулся в первый раз именно в ту минуту, когда я в каком-то порыве страсти воскликнула: «Что есть такого в этом лице, что я не могу перестать смотреть на него? Существуют ли в мире эти черты, которыми я не могу довольно налюбоваться, нарадоваться!» С рождением Готфрида странная привязанность эта миновалась; но, видно, она сделала впечатление на ребенка, потому что, вот видишь, какие верные списки делает он с лица моей цыганочки».
«Где ж эта картина?..» – «Признаюсь тебе, друг мой, что когда после рождения Готфрида пристрастие мое миновалось, картина стала наводить мне страх; я что-то боялась смотреть на нее и когда случалось взглянуть, то всякий раз казалось мне, что цыганская девочка делает знаки глазами и кивает головою; впоследствии я стала видеть ее каждую ночь во сне, но так страшно и так правдоподобно, что я наконец не в силах была победить своего ужаса и бросила картину в огонь».
«И это лучшее место из твоего рассказа, друг мой», – Батюшка, заплатив этою насмешкою за исповедь моей матери, отдал ей все портреты моего идеала и ушел.
Не понимаю до сих пор, как могла мать моя позволить себе подобную неосторожность, чтоб рассказывать при мне обстоятельства, заключающие в себе столько чудесного, сверх того имеющие такое близкое отношение к моим рисункам? Но с того времени я знал, что мои портреты – не фантазия, что они имеют подлинник, который, может быть, и существует… может быть, я и встречусь с ним!.. Я жил, рос, мужал, дышал, чувствовал этою надеждою!.. Черно-смуглый цвет, синие белки черных глаз, темно-красные уста жили, как я уже вам сказал, в моем воображении, сердце, душе! Всюду являлись мне, всюду сопровождали меня! Они томили, жили, язвили сердце мое в самой глубине его! Как гонимый олень жаждет воды, так душа моя жаждала взора этих глаз с синими белками!.. День и ночь я сгорал желанием прижать к груди моей существо, которого смуглость равнялась бы смуглости Эфиопа! Я только об этом думал, этого желал, этого искал бы, если б был уверен, что идеал мой точно существует, хотя б то было и в антиподах!.. Но увы, меня окружали одни только красоты изящные! Смешение роз и лилей! И их уста алые как коралл, их кожа нежная и белая – как первый снег; их милые манеры, мелодический голос, все совершенства, в которых мать наша природа превосходит иногда самою себя – все это казалось мне карикатурою красоты… мне надобен был цвет и вид злого духа в секунду его падения.
Я не кончил бы никогда, любезный Эдуард, если б описывал все, что обуревало тогда, обуревает и теперь мою душу. Итак, я приступаю к описанию случая, пролившего гибельный свет на чувства моего сердца.
Прибыв в это имение, я поселился в небольшом доме, построенном на случай приезда владельца. Надобно признаться, что забвение, в котором оставалось это имение, имело большое влияние на присмотр, ему оказываемый. Я заметил это, заняв комнаты, мне приготовленные. Расспрашивая о причине такого небрежения, я узнал, что сторона эта так дика, так мало населена, что всякий ремесленник далеко обходит ее, не надеясь найти тут и настолько работы, чтоб не умереть с голода. «По этому самому, – говорил мой управитель, – я не мог поправлять вашего дома как бы следовало, и я советовал бы господину барону продать это поместье, как ни к чему не служащее». Я спросил, как велико оно. «Двадцать миль в длину и восемнадцать в ширину», – отвечал управитель; и на вопрос мой: какого рода выгоды и невыгоды его, сказал, что имение состоит большею частию в дремучем лесе; что есть несколько лугов порядочных, несколько мельниц, но что самые лучшие места примыкают к проклятой долине, которая тоже давала бы много дохода, если б не служила сходбищем злым духам, которые слетаются туда каждый месяц один раз в полнолуние, и что по этому обстоятельству нельзя найти ни одного работника, который согласился бы косить там траву или делать какую другую работу.
Слушая такое донесение, я также – как вы меня – готов был счесть моего управителя не в полном уме. «На чем основан такой нелепый слух? Видел ли кто-нибудь этих злых духов? И давно ли стали говорить подобный вздор?»
«Задолго еще до того, как батюшка ваш, благородный барон Рейнгоф, купил это поместье, проклятая долина слыла местом недобрым; и лучшая почва земли оставалась бесполезною для помещика. Батюшка ваш поручил купить это имение кому-то из доверенных людей; но сам никогда не видал его и никогда не приезжал сюда, хотя купил однако ж именно в том намерении, чтоб поселиться здесь и жить подалее от столицы и от соседства пышных дворян ее».
«Сказывал ли кто-нибудь батюшке, что в его владении есть место, принадлежащее злым духам?»
«Не думаю, ваше сиятельство; батюшка ваш никогда не занимался вычислением, сколько какое поместье дает дохода? И всегда был доволен тем, что я отсылал ему. Ну, а как меня не спрашивали сколько с чего именно собирается, то я и не видел надобности тревожить барона таким донесением, которого истину я не мог ничем доказать и которому, мне кажется, он не поверил бы и еще мог счесть его плутовскою уловкою, что уже было бы всего хуже. К тому ж поверенный в его делах, покупавший это имение, именно запретил уведомлять барона о проклятой долине, говоря, что это такой вздор, о котором неприлично упоминать, и что для барона ничего не значит, если у него будет пропадать каких-нибудь пятьдесят тысяч пудов сена на корне, – одним словом, о проклятой долине надобно забыть. Все мы так и делали; от одного управителя к другому переходило это приказание и каждый исполнял его в точности до сего времени. Но когда уже ваше сиятельство приехали сами сюда и, может быть, на житье, то теперь я обязан дать вам подробный отчет о вашем владении».
«Давно ли куплено отцом моим это имение?»
«Да ваше сиятельство не родилось тогда; это было в первый год супружества вашего батюшки; верно ему хотелось провесть этот год как можно дальше от столицы, что уже этому помешало, не знаю; но только молодые супруги не заглядывали в него».
Нечего было сказать на все это; я спросил только: далеко ль проклятая долина от моего домика и, услышав, что не далее мили, решился на другой день пойти туда рано поутру. «По крайней мере знаешь ли ты, в которой стороне и как велика эта долина?» – «Ничего не знаю, ваше сиятельство, кроме того, что она вот за этим лесом, который темен как ночь; густ, непроходим и в котором, сколько я запомню, не бывала нога человеческая!.. Говорят, долина, лежит среди леса и чуть ли не вровень с ним заросла травою; говорят, что она вширь и вдоль немного верст, но где она именно, – Бог знает: леса, ее окружающие, непроходимы и простираются на большое пространство; вблизи жилья нет никакого, исключая пяти или шести бедных хижин и вашего поместья, которое прежний его владелец, видно, по сношении с сатаною, рассудил здесь расположить, – иначе я не понимаю, для чего б селиться так близко к месту проклятому».
Наступила уже ночь, когда я отпустил управителя. Хотя я не верил ничему из того, что он рассказал мне о долине, однако ж думал об ней невольно, стараясь отгадать, какой бы случай мог быть поводом к подобным слухам? Мало-помалу мысли мои начали толпиться, волноваться, представлять мне какие-то странные и как будто знакомые образы; кровь моя воспламенилась и била ключом во всем теле; воображение работало с напряжением… о сне я не мог и думать! Ища, чем бы развлечь себя от столь тревожного состояния души, я зажег свечу, достал свой портфейль с рисунками, разложил их перед собой на столе и стал рассматривать… но тут уже совершенно овладела мною мысль о проклятой долине и о том, что она вплоть моего поместья… всякий рисунок представлял мне мое недостижимое благо! Жизнь моего сердца! Существо, созданное силою души моей тогда еще, когда она не оживляла моего тела! Вот оно передо мною в виде Сафо стоит на скале Левкадской!.. Она под шлемом Клоринды грозит острием копия своему страстному сердцу Танкреда!.. Она прощается с Гектором!.. Ее освобождает Персей! Она сводит с ума всех рыцарей двора Карла Великого! И вот – она же на утесе Наксоса простирает руки вслед корабля Тезеева! Всюду она и во всем она!.. Она и Армидою, и Венерою, и Дианою! Всему, что существовало в мире прекрасного, я дал ее черты!.. Не смею даже назвать всех, кого я одевал: этот образ; довольно, что все было – она! В тысяче видах она окружала меня; вот ее глаза черные, горящие как огонь, блестящие как бриллиант! Вон они с их синими белками! О как болит и трепещет от них мое сердце!.. Вот это лицо черно-бронзовое, и как мил, как пленителен томный цвет его!.. А уста! Прелестные, сладостные уста! Какое очарование придает им их темно-красный отлив!.. Ах, для чего они не имеют жизни! Для чего не могут взять души моей в огненном поцелуе!.. Я едва не обезумел от натиска сильных ощущений и, чувствуя, что дыхание спирается в груди моей, торопливо отворил окно, чтоб подышать воздухом. В эту минуту луна вышла из-за туч… как от электрического удара потряслось все мое существование– это ночь полнолуния!
Я даже сам не помню, как вышел из комнаты, совсем не знаю, как прошел и образумился не прежде, как близ известного вам круга кустов; месяц проливал свет, подобный чистому серебру, и высота, на которой он находился, показывала близость полуночи; все было тихо и безмолвно, дышали одни только ароматы… не умею изъяснить вам, что я чувствовал… но вы сами были на этом месте и верно испытали действие, какое производит на душу и тело неизъяснимо сладостный аромат бальзамических растений очарованного круга. Я полагал себя в раю, мне казалось, что душа моя уже оставила тело; восторги мои могли б умертвить меня, если б продолжались еще хоть полчаса… в порыве безумной радости я бросился на землю, целовал ее; от этого движения выпали часы мои и циферблат их пришелся как-то прямо против глаза. Стрелка была уже на двенадцати… непонятный мне ужас оледенил мои восторги. Уступая невольному страху, я робко и поспешно укрылся в середину одного из обширно разросшихся кустов очарованного круга. До этой минуты я ни о чем так мало не думал, как о страшных посетителях проклятой долины: но теперь эта мысль так сильно овладела моим воображением, что я скорее усомнился бы в своем существовании, нежели в появлении сонма злых духов; я ждал их с каждою секундою… смотрел сквозь ветви своего куста на средину круга, и дрожал всеми членами как лист на осине!.. Несколько минут этого состояния души и разума могут состарить человека целыми десятками годов… Ничего не было б удивительного, если б я, двадцатипятилетний юноша, или оставил жизнь свою в середине своего убежища, или вышел из него расслабленным стариком на всю остальную жизнь.
Только что я успел соединить над собою ветви кустарника, прилечь, притаить дыхание, как вдруг послышались завывания, сначала тихие, наносимые издалека; потом с каждою минутою становились громче и раздавались ближе… сердце мое то билось с жестокостию, то останавливалось, замирая от ужаса! Вся философия меня оставила! Верование угасло! Я не смел вознести мысль свою к Богу! Не смел просить его защиты и горько раскаивался, что оставил пышную, многолюдную столицу и приехал погрузиться в мрак заколдованного леса!.. Все эти мысли, раскаяние, сожаление пролетели молнией в уме моем… дошед до последней степени ужаса, я закрыл глаза, чтоб не видеть образа лютой смерти, меня ожидающей. Вдруг завывания утихли, близ меня шелестела трава, как будто кто по ней двигался из стороны в сторону. Я все еще не смел открыть глаз; шелест продолжался, слышалось по временам какое-то царапанье, дерганье, иногда скачки, иногда род треска, какой бывает, когда вырывают растение с корнем; иногда вдруг сотрясался куст, где я сидел спрятавшись, как будто кто быстро шмыгал мимо его. Это продолжалось около получаса – наконец я осмелился взглянуть…
О, Эдуард! Или жизнь или рассудок оставили б меня неминуемо при виде того, что представилось глазам моим, если б первый взор мой не встретил существа, так давно живущего в душе моей!.. Однако ж это было сборище злых духов… И она… одним из них! Она – благо жизни моей!.. предмет помышлений, властительница всех чувств!.. Элемент, которым дышу я, – демон! И я, несчастный, вместо ощущений ужаса и отчаяния, трепещу от восторга!.. Сердце мое хочет разорвать грудь, хочет исторгнуться из нее и прильнуть к сатане, скачущей то близ куста моего, то посредине круга!.. Я не могу отвесть глаз от нее… вот она наконец! – не химера, не бред воображения, – не призрак!.. Существо осязаемое, имеющее вид, движение, члены!.. Вот она близ меня… дышит – я слышу; движется, скачет… вот машет руками, поворачивает головою! А вот веют ее черные кудри!.. Все это я вижу…. вижу точно, и она уже не мечта! Она – душа моей души, жизнь сердца моего – не мечта? Она есть, существует, живет, дышит, смотрит, движется!.. Мною овладевали попеременно то исступленная радость, то неизъяснимый восторг, то какая-то непонятная нега, от которой я плакал обильными слезами… Я беспрестанно следил взором моего ненаглядного демона – и верно не заметил бы никого из ее спутниц или спутников, если б она не скрывалась иногда в толпу их; тогда, стараясь отыскать ее глазами, я невольно смотрел и на других, и тогда ужас мой давал мне чувствовать слабость человеческой природы: мне казалось, что при взгляде на них мозг ссыхался в костях моих!.. Я уже сказал вам, что ни разум, ни вера не могли защитить меня от внутреннего убеждения, что я окружен толпою злых духов… и мог ли я думать иначе! Мог ли сомневаться вопреки свидетельству чувств моих, свидетельству зрения?.. Вот они передо мною! Я вижу их безобразные фигуры, бегающие, прыгающие, наклоняющиеся; вижу их длинные руки, вооруженные когтями! Мимо меня вплоть проскакивают они на своих копытах, и вот за каждою влечется ее длинный хвост с крюками на конце!.. Иногда все демоны вдруг наклоняются, царапают землю, вырывают растения, подбрасывают их вверх, потом все вдруг скачут, делают какие-то размахи руками, перебегают от одного куста к другому, перебегают круг в разных направлениях; но ни одна не выбегала на другую сторону! Наконец та, которую беспрестанно звало сердце, подошла к моему убежищу, села так, что тело ее углубилось в средину ветвей; она оперлась на них плечами и, протянув руку, положила ее на сучья… когти ее были почти вплоть у моего лица!.. Она приклонила голову: глаза черные, большие, блестящие, с длинными ресницами и – синими белками, смотрели внутрь куста… пламень их вонзился мне в сердце, прожег мозг, и я пал, наконец, под бременем моего счастия и вместе неслыханного несчастия! – чувства меня оставили.
Заря разливала уже алый свет свой, когда я возвратился к жизни! Бесполезно хотел бы я описать вам тяжесть, налегшую на мою душу… я любил – демона! Вот все, что мог я думать и в чем целые шесть лет то твердо уверялся, то боролся с сомнением. В первом помогала мне моя память, свидетельство моих глаз; другое внушала мысль: не был ли это сон лунатика? Не представилась ли мне вся эта страшная сцена во сне?.. Но опять какая ж сила повлекла меня в лес именно в полночь?.. Отчего, когда настал этот час, радостный восторг мой заменился ужасом? Отчего я почувствовал, что мне надобно скрыться? От кого? И почему? Ах, я теряюсь в лабиринте стольких недоразумений! Допустив даже, что видение мое было действием сомнабулизма или что я был в припадке белой горячки, но отчего ж во все шесть лет ни один из них ни разу не повторялся?
Я возвратился домой. Состояние души моей было болезнь и страдание в высочайшей степени! Ни одной ночи не спал я покойно, и если видел свет луны, то мне казалось, что адский хоровод кружится передо мною; что мой милый демон протягивает ко мне свою статную руку с когтями и трогает меня ими за лицо!.. До самого рассвета я то пылал огнем горячки, то леденел холодом лихорадочного озноба. С ущербом луны я становился покойнее и мог иногда спать всю ночь; к полнолунию я опять впадал в беспокойство и бессонницу; но когда наступало оно совершенно, когда наставала та ночь, в которую злые духи слетались в очарованном круге проклятой долины, тогда на меня нападал ужас и оцепенение, от которого я освобождался не прежде, как по восходе солнца.
Три года не мог я оторваться от места, где видел то, что люблю более, нежели язык человеческий может выразить. Всякий день, и летом и зимой, ходил я в проклятую долину, оставался там по нескольку часов, иногда и целый день; но как только близилась полночь, я чувствовал, что какая-то сверхъестественная сила гонит меня оттуда, и я никогда не мог понять той быстроты, с которою проходил лес и являлся дома, хотя нисколько не прибавлял шагу против обыкновенной моей ходьбы.
Беспрестанная тревога мыслей, огонь, пожиравший душу мою, напряжение воображения, иногда смертельный ужас, иногда жестокие укоры совести, всегдашняя глубокая печаль до того разрушили мое здоровье, изменили вид, что всякий, при встрече со мною, сторонился с каким-то испугом, полагая, что я или в беспрерывном припадке безумия, или одержим злым духом. Я сделался мрачен, дик, неприступен; глаза мои горели огнем адским; лицо пожелтело, высохло; я не терпел сообщества людей, гнал от себя служителей; почти ничего не ел, сидел по целым часам молча, закрыв лицо руками, и мысли, меня занимавшие в это время, были мрачны как бурная ночь осени и горьки как смерть злодея!.. Только среди кустов проклятой долины я несколько успокаивался; но и это успокоение, то возвращая мне беспечность младенца, то разнеживая до слез, то наполняя восторгом радости мое сердце, почти также успешно иссушало источники жизни моей, как и те беспокойства, порывы страсти и муки душевные, которые обуревали меня в остальные часы дня.