Текст книги "Игрушечный дом"
Автор книги: Туве Янссон
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 26 страниц)
– Странно, – сказал Аллингтон, – все это казалось так важно. На сколько лет у вас контракт?
– На семь.
– Это в меру. И они, пожалуй, не посмеют слишком многого требовать, раз серия тянется так долго. Люди хотят получать новое постепенно.
Аллингтон вышел на кухню за напитками, а вернувшись, спросил, как Стейн нашел его адрес.
– Мне дал его мальчик, Билл Гарвей. Он поднялся наверх с рисунком для вас. Вообще-то он у меня с собой.
Аллингтон взглянул на Блуб-бю в форме астронавта и сказал:
– Знаю, он был из тех, кому труднее всего отвечать. Никогда не переставал писать. Поверил он вам?
– Не знаю. Я не очень хорошо справился.
– Вы получаете почту сам или она поступает к Юнсону?
– К Юнсону.
– Это лучше!
– Одно плохо, – сказал Самуэль Стейн, – немного жутко – быть не самим собой. Я к этому не привык.
– Понимаю, – ответил Аллингтон. – Стоит войти во вкус, и тогда все остальное кажется обыденным и обязательным, как обязательный экземпляр книги, который сдают в библиотеку. Выплевываешь из себя все быстрее и быстрее, а они принимают. Уже предвидишь их реакции и соглашаешься с их бездонным тупоумием. Одна и та же тема все снова и снова. С глупыми вариациями.
– Но, во всяком случае, – осторожно произнес Стейн, – ведь это вопрос об ответственности, разве не так? Я полагаю, все эти люди открывают свою газету и читают комиксы, попадая под их влияние. Возможно, они об этом не знают, но не могут от этого отказаться… Научите их чему-нибудь. Или утешьте. Или испугайте их, заставьте задуматься. Вы понимаете, что я имею в виду?
– Я знаю, – ответил Аллингтон, – именно этим я и занимался.
На некоторое время наступило молчание.
– Мы так и не нашли ваш последний синопсис, – сказал Стейн. – Он исчез?
– Возможно.
– Но я нашел один, с Диким Западом. Думаю продолжить эту тему. Жалко бросать его.
– Будет обычная история?
– Примерно. Всего шестьдесят полос. Быть может, немного больше.
– Да, да! – согласился Аллингтон. – Думаю, кое-что вы отвергли. Дикий Запад можно брать только раз в году. Но пусть печатается с продолжением. Это не важно. Где вы работаете?
– В вашем кабинете.
– Там по-прежнему холодно?
– Мне поставили обогреватель.
Помолчав немного, Стейн спросил, что ему делать со всем содержимым чулана и ящиков письменного стола.
– Скажите кому-нибудь, чтобы вынесли все вниз во двор.
– Но я не могу, – ответил Самуэль Стейн, – во всяком случае, это целая жизнь, а ее просто так во двор не выносят.
Аллингтон захохотал, и лицо его вдруг стало очень привлекательным.
– Стейн, – сказал он, переходя на «ты», – это не целая жизнь. Это маленькая часть жизни. Видишь – я еще жив! Что тебя беспокоит? То, что я покончил с работой и сбежал от всего? У тебя контракт всего на семь лет, пожалуй, ты как-нибудь справишься. Ты не повесишься. – Наполнив стаканы, он продолжил: – Один это сделал. Вилла возле Ривьеры[30], и увеселительная яхта, и все прочее, а он идет и вешается. Возможно, это не так уж и необычно, но я написал письмо другим художникам, иллюстрирующим комиксы, и предупредил, чтобы они не заключали долгосрочные контракты. Письмо в газете, в их тайном музее. Положить тебе лед?
– Нет, спасибо, – ответил Стейн. – Я выпью так. А что мне делать с этим мальчиком? С Биллом.
– Ничего! Он станет старше и увлечется чем-нибудь другим. Поверь мне!
– Что ты скажешь… – произнес Стейн. – Я заглянул в твои ящики.
– А что ты подумал?
Стейн заколебался, но потом сказал:
– Что ты очень устал.
Аллингтон поднялся и подошел к окну. Темнело. Он сделал было движение, желая опустить занавеси, но потом оставил все как есть. Он стоял, глядя на улицу.
– Думаю, мне пора, – произнес Стейн. – Хочу вернуться и немного поработать.
– Это были их глаза, – не оборачиваясь, сказал Аллингтон. – Их серийные глаза, глаза из комиксов. Все время одни и те же идиотские круглые глаза. Удивление, ужас, восхищение и так далее, ведь стоит только передвинуть зрачки, одну или другую бровь – и прослывешь искусным художником. Подумать только, как много можно получить столь малыми средствами! А ведь на самом деле они выглядят точно так же. Но необходимо было все время делать новые вещи. Все время! Ты знаешь это? Ты научился этому? Не правда ли?
Его голос был так же негромок, как прежде, но звучал, словно он говорил, стиснув зубы. Он продолжал, не ожидая ответа:
– Новое! Все время новое. Начинаешь искать мотив. Среди людей, которых знаешь, среди друзей. Сам ты опустошен и забираешь все, что есть у них, и используешь это, и выжимаешь из этого, что можешь и что они говорят тебе. И думаешь только о том, можно ли это использовать…
Аллингтон обернулся и в наступившей внезапной тишине уставился на Стейна. Кубики льда буйно задребезжали в стакане, его рука начала дрожать. Он медленно продолжал:
– Ты понимаешь, понимаешь, у нас нет ни средств, ни времени, мы не можем торопиться.
Самуэль Стейн поднялся со своего стула.
– Каждый день, – продолжал Аллингтон, – каждую неделю и месяц, каждый год и Новый год, а им никогда нет конца… и те же самые существа с теми же самыми зрачками ползают вокруг и никогда не перестанут ползать перед тобой…
Лицо Аллингтона изменилось, опухло, и мышца задергалась возле рта. Стейн опустил глаза.
– Прости меня, – сказал Джон Аллингтон. – Я не хотел. Большей частью все идет хорошо, в самом деле, работа идет все лучше и лучше. Последнее время я отлично справлялся, они говорят, что я стал гораздо лучше работать. Садись. Посидим немного. Ты любишь сумерки?
– Нет, – ответил Стейн, – нет. Я не люблю их.
– Встречаешь ли ты иногда Юнсона?
– Да, иногда – в баре. Он приятный.
– Собирает почтовые марки. Но только с морскими мотивами – лодками и кораблями. Я слышал об одном человеке, который собирал марки с музыкальными инструментами. С коллекционерами весело. Я мог бы заинтересоваться мхами. Ну, ты знаешь, мох. Но тогда ведь надо жить за городом.
– Чтобы им вырасти, требуется много времени, – сказал Стейн. – И нужно жить за городом. Да и птицы, говорят, уничтожают все, если год выдастся неурожайный…
Он смолк. Ему хотелось уйти, визит опечалил его.
Аллингтон сидел, играя карандашом, он катал его по столу туда-сюда, туда-сюда.
«Он так красиво рисовал, – думал Стейн. – Ни у кого не было таких красивых линий. Таких легких и чистых, похоже, ему было весело выводить их».
Вдруг Аллингтон спросил:
– Как ты успеваешь рисовать?
– Как я успеваю? Ну, у меня идет как идет! Пожалуй, рисуешь себя!
– Я думал только, – сказал Аллингтон, – мне только пришло в голову, что если тебе не хватит времени, для тебя я мог бы, возможно, сделать несколько полос. Когда-нибудь, если захочешь…
Понятие о времени
Прежде всего вы должны понять то, что я и вправду люблю свою бабушку, мать моей мамы. Я люблю ее совершенно искренне и почтительно и отчасти понимаю то, что для нее непостижимо. Мы прожили вместе всю мою сознательную жизнь. О том, что именно нарушило ее понятие о времени, я ничего толком не знаю, да наверняка она и сама не ведает… мы об этом не говорили.
С чего мне начать, чтобы вы меня поняли… Прежде всего, отнеситесь к моим словам всерьез, это совсем не шутка. Пока я не успел все рассказать, запомните одно: бабушка – самый спокойный и самый веселый человек, какого только можно себе представить. Иногда я думаю, что именно утраченное понятие о времени помогает ей быть счастливой.
С тех пор как мои родители умерли, бабушка взяла на себя заботы обо мне и делала это наилюбовнейшим образом. Мы прожили вместе вот уже семнадцать лет, и она очень стара. Вначале я ничему не удивлялся. Если она будила меня ночью и хотела отправиться на утреннюю прогулку, я шел вместе с ней, не задавая лишних вопросов; я привык к этому и на самом деле любил наши ночные странствия. Я гордился тем, что был единственным ребенком, который гулял по ночам.
Чаще всего мы ходили в парк или вниз в гавань. Бабушка знала, что меня интересуют лодки. Я помню, как ее башмаки стучали по тротуару. Когда мы спускались вниз по улице, был слышен только стук бабушкиных башмаков. Улицы были всегда тихи, и лишь редкий автомобиль проезжал мимо. Я приучился к тому, что она могла напоить меня вечерним чаем среди дня и закутать в одеяло, а потом закрыть шторы. Тогда я читал при свете карманного фонарика под одеялом. Правда, потом стало труднее. Я понял, что бабушка утратила понятие о времени, и начал ей возражать. Тогда она грустнела и выглядела встревоженной, совершенно сбитой с толку, а я не в силах был видеть ее тревогу, ее страх и тогда давал ей делить сутки так, как она считала нужным.
Когда я год спустя начал учиться в университете, она изрядно мешала моей работе. Я вставал в шесть утра и садился за чтение; тут являлась она, обеспокоенная тем, что я так поздно на ногах, что я засиживаюсь. «Ты должен пойти и лечь, – говорила она, – ты должен беречь свои глаза и свои бедные нервы. К чему такая спешка, у тебя довольно времени для занятий, поверь мне. Разве ты не можешь пойти и лечь, если твоя бабушка мило и ласково попросит тебя?»
Такое случалось не все время, но все же много раз за неделю. Бабушка, должно быть, обладала богатым внутренним миром, чтобы так снисходительно отрекаться от движения солнца и луны. Я теряюсь в догадках, что освещает ее путь и делает ее столь невероятно уверенной и спокойной. Ведь я не желаю ей мешать, я далек от этого. Хотя в последнее время стало трудновато. Я пытаюсь построить свой рабочий день по определенному графику, создать своего рода опорную конструкцию, рассчитываю свои силы как могу. Но я не выдерживаю, когда бабушка будит меня ночью и предлагает утренний кофе, чтобы было легче вставать. Я долго не могу сосредоточиться… Вы понимаете, не правда ли?
Сегодня я в самом деле взволнован. Бабушке и мне предстоит длительный перелет аж до города Анкориджа на Аляске. Она хочет встретиться там с другом юности, который ей очень дорог. Он врач, хотя теперь стар и давно оставил свою практику. Бабушка вообще-то робеет перед врачами, но ему она верит. Он спас ее однажды, когда она болела дифтеритом. Она рассказывает, что они всегда много разговаривали друг с другом на известном им одним таинственном языке, которого никто не понимал. Теперь, надеюсь, доктор поможет нам. Он занимался не душевнобольными, а теми, кого можно назвать одержимыми, вбившими себе что-то в голову, если вы понимаете, о чем я говорю. Ложные представления или, скажем так, сдвиги в восприятии и умении понимать и судить о чем-то, то есть нечто такое, что может постичь даже самых благополучных и благожелательных людей. Само собой, бабушка приедет к нему не как пациентка, она просто хочет встретиться с ним, прежде чем станет слишком стара для путешествий.
Доставить бабушку к самолету было непросто. Она настаивала, что этот перелет – ночной, что ей всегда хотелось увидеть Северный полюс ночью, что мы слишком рано выйдем из дома и нам придется долго ждать в аэропорту. Я пытался объяснить… Я показал ей расписание движения самолетов и карту мира. Ничего не помогало.
В конце концов я попросил ее выйти ради меня, и тогда она согласилась. Наш самолет запоздал или, возможно, его готовили к полету. Бабушка уснула, укрывшись пледом, но каждый раз, когда громкоговорители объявляли прибытие или посадку, она вскакивала в страхе и смотрела на меня до тех пор, пока я не успокаивал ее и не говорил, что у нас уйма времени.
Теперь она сидит в самолете у окна, и я хорошенько закутал ее. Всякий раз, когда она просыпается, она видит Северный полюс. Часом позже стюардесса раздала нам красивые открытки, удостоверявшие, что пассажиры действительно перелетели прямо над Северным полюсом: два белых медведя, изображенные на открытке, смотрят на исчезающий вдали самолет, белые на белом фоне, в обрамлении, напоминающем компас. Я держу эту открытку для бабушки. Когда я был маленький, мы собирали красивые открытки и вешали их, прикрепляя булавками к большому листу картона. Многие из этих открыток были от бабушкиного друга с Аляски. В молодости он много путешествовал. Я особенно помню какой-то берег на Гавайских островах и Place de la Concorde[31] в ночное время.
Теперь глубокая ночь. Полная луна, четко обозначенная на темном небе, а в одиннадцати тысячах метров под нами лежит снег. Час за часом все та же пустая голубовато-белая земля. Стюардессы погасили верхний свет, и теперь видно, что снег внизу – вовсе не сплошная гладкая поверхность, и сияющая луна высвечивает иногда длинные тени.
До того как мы пустились в путь, бабушка много говорила об арктической ночи, которую нам предстоит пересечь, она сказала:
– Разве это не мистическое слово – «арктическая»? Чисто и сурово, а меридианы… разве это не красиво? Нам доведется лететь вдоль них, лететь быстрее, чем свет успевает следовать за нами. Разве это не так? Времени нас не догнать.
Она неслыханно радовалась путешествию, да и в самом деле она в первый раз поднялась ввысь на самолете. Самым интересным показалась ей еда, которую стюардессы сервировали на подносе с углублениями, похожими на мыльницы, – углублениями для каждого предмета. Она сунула маленькие пакетики с перцем и солью в свою сумку, а еще маленькие пластмассовые ложечки.
– Они балуют нас, – сказала она. – То и дело подают здесь что-то новенькое: карамельку, газету, стакан сока…
Разумеется, я сразу заметил, что стюардесса одаривала нас гораздо большим вниманием, нежели других, вероятно потому, что бабушка так стара и что она в таком восторге от всего, что ей подают. И одаривала так открыто и даже обаятельно.
Бабушкин друг должен встретить нас в Анкоридже, затем мы пересядем на другой самолет и продолжим уже втроем наш путь в Ном[32], где живет бабушкин друг. Я в страшном напряжении: заговорит ли с ним бабушка об этом своем опасном ощущении времени? Надеется ли она, что он все поправит, или, наоборот, скажет, что она права, что все так и должно быть… только бы он не лишил ее покоя.
Думаю, я немного посплю, я так жутко устал. Почти все спят, в самолете совсем тихо. Мои часы остановились…
Бабушка проснулась. Под ней простирался бесконечный ландшафт, заснеженный ландшафт. Небо над горизонтом было сейчас коричневым, с темно-красной сердцевиной под крылом, прорезавшим ночь в направлении полета. Стюардесса проходила мимо, она остановилась и улыбнулась бабушке. Бабушка улыбнулась ей в ответ; жестом руки, приложенной к губам, она объяснила, что Леннарту необходимо поспать, он, мол, очень устал. Стюардесса кивнула и прошла дальше. Длинное голубоватое заснеженное поле было отчаянно холодным на фоне пылающего горизонта. То был ландшафт как будто из сна, из бесконечных мечтаний, где все словно застыло в ожидании. Бабушка дала волю своим мыслям и перекинулась на Юна, дивясь тому, как мог он так состариться. Но она непременно сразу же узнает его, когда они встретятся.
Мало-помалу ледовое ноле разделилось на длинные пояса темной воды, море все больше и больше открывалось нашим глазам. Бабушка сидела и мечтала про себя: «Одиноко плывут ледяные галеасы. Увидеть берег Аляски… Ночь в Номе».
Самолет дрогнул и, казалось, начал падать, но потом снова поднялся и продолжил путь, несмотря на то что мощно кренился в сторону, словно борясь с сильным и своенравным штормом. Я проснулся и воскликнул:
– Не бойся, беспокоиться не о чем, самолет попадает в полосы теплого и холодного воздуха, когда мы летим над берегом.
– Изменения температуры, – сказала бабушка. – Понимаю!
Леннарт наклонился и стал разглядывать незнакомый ландшафт. Теперь то была гора – белая и остроконечная, красиво смоделированная цепь гор, одна возле другой, простая, словно на детском рисунке. За ними пылал багрово-красный горизонт.
– Солнце всходит! – сказал он.
– Нет, мой дорогой, оно садится! – ответила бабушка. – Вот это и интересно! Мы выходим из долгой арктической ночи, а когда мы догоним день, наступит уже вечер.
Леннарт посмотрел на бабушку и, ощущая бесконечную усталость, которую не мог побороть, рассердился:
– Почему у тебя не застегнут ремень безопасности?! Почему ты никогда не поступаешь так, как я тебя прошу, ты даже не слушаешь, что я говорю!
Он укрепил на ней ремень и начал складывать все их газеты, затем поднялся и стал шарить наугад в поисках перчаток и шляп. Наконец попытался накинуть на себя пальто, по потерял равновесие, когда самолет накренился и внезапно резко сел; было нестерпимо тепло, и он неважно себя чувствовал.
– Скоро будет спокойнее, – сказала стюардесса. – Но вы должны надеть ремень безопасности.
– Леннарт, – промолвила бабушка, – когда мы полетим дальше, как ты думаешь, мы могли бы зайти в кабину пилота, хотя бы совсем ненадолго? А когда пройдем к другому аэроплану, ты не мог бы раздобыть несколько красивых почтовых открыток с видами заката?
– Да, да! – ответил Леннарт. – Все, что захочешь! Я это устрою. Я это устрою.
Почти вся его спина сверху донизу была мокрой от пота.
Они совершили посадку в Анкоридже. Бабушка по-прежнему не очень крепко держалась на ногах, потому что ей пришлось слишком долго неподвижно сидеть. Он попытался поддержать ее и в то же время заняться сумками и коробками.
Людской поток втянуло в узкий переход, в туннель, который вел до самого терминала. Он не приготовил билеты для контроля, поэтому, пока их компостировали, прошла уйма времени, и, когда он наконец обнаружил свои билеты и они прошли дальше, он не смог узнать время следующего рейса: его очки исчезли. Ему пришлось снова сверять время отлета. Ему пришлось искать кого-то, кто бы мог раздобыть стул для бабушки, во всем пассажирском терминале не нашлось ни единого стула, повсюду одни только стеклянные стены и двери, да люди, что теснились в очереди и толкали чемоданы по всему полу, внезапно теряя терпение, словно речь шла о последних секундах, толкали их коленями по одному.
С его стороны было непростительно не выяснить, когда самолет отправится дальше в Ном и не удержать это в памяти. Громкоговорители непрерывно орали. Люди в коридорах делились на тех, кто следует дальше транзитом, и тех, кто движется к выходу, или же теснились в зале ожидания. Он все время поддерживал бабушку, и они зашлюзовались в большом, отзывавшемся эхом помещении, украшенном шкурами и сосульками.
Там стоял ожидавший их Юн, низенький старичок с седой эспаньолкой. Юн сразу увидел их и пошел навстречу бабушке; он поцеловал ей руку. Они сели за стол и стали смотреть друг на друга.
– Бабушка, – сказал Леннарт, – я сейчас же вернусь, мне надо только купить открытки.
В коридоре он не нашел никаких открыток, там продавались большей частью лишь шкуры и меха да фигурки белых медведей и тюленей. Он поспешил дальше в зал транзита, где люди ели, и поднялся вверх по лестнице. Ему надо было достать свои очки и сверить время отправления.
Лестница снова вела вниз, и через вращающуюся дверь он вошел еще в какой-то зал, где были лишь панели и афиши на стенах. Высокие панели выглядели как двери, но их было не открыть, так как дверные ручки отсутствовали. Он несколько раз обежал зал, прежде чем увидел синюю лампочку, горевшую над выходом. Он вышел прямо в снег. Несколько грузовиков стояли на дороге от ворот к зданию; возможно, то был задний двор, во всяком случае, никаких огней, только темная ночь. За аэродромом поднимался навстречу небу самолет. Красные огни погасли, и стояла глубокая арктическая ночь. Повернувшись, он побежал назад, вверх по лестнице, через коридор еще в какой-то зал, который не узнал. Теперь вопрос был только в том, чтобы найти бабушку и посадить ее в самолет, летящий в Ном, и выяснить, когда точно отправляется самолет. Надо было спешить: бабушка передвигалась медленно, и ей становилось нехорошо, когда ее торопили. Он попытался не прислушиваться к тому, когда прилетает и вылетает самолет, он повторял бабушкины прекрасные и почти магические слова: «Арктическая мистическая ночь, ночь в Номе». Он наконец пришел куда надо и увидел их, сидящих рядом, бабушку и Юна. Они были погружены в глубокую беседу. Он подошел к ним и, стоя за бабушкиной спиной, услыхал, как она говорит:
– Они одинаково прекрасны. День и ночь одинаково прекрасны для меня. Но Леннарту надо научиться и узнать, когда наступает их черед. Ты понимаешь, он как раз теперь начал жить всерьез, и это будет так нелепо, если ему не помочь…
– Бабушка! – произнес Леннарт. – Никаких открыток нет.
– Не беспокойся, – ответила она. – Юн достал нам открытки.
Открытки лежали на столе – солнце, что сияло надо льдом. Красное солнце касалось горизонта и отражалось в голубоватой поверхности льда.
– Мы можем идти! – сказал Юн. – Торопиться ни к чему, времени у нас достаточно.
Локомотив
То, что я теперь собираюсь написать, может показаться выдумкой, однако же центр тяжести моего рассказа лежит, по сути дела, в моей невероятной потребности в порядке. Собственно говоря, я не рассказываю, я повествую. Я известен своими деловыми качествами и пунктуальностью. А то, о чем я пытаюсь говорить, нужно мне самому, дабы выяснить кое-какие интересующие меня вопросы.
Писать трудно, я не знаю, с чего начать. Быть может, с изложения некоторых фактов. Итак, я специалист-чертежник и всю свою жизнь служил в Объединении железных дорог. Я очень обязательный и умелый художник, кроме того, много лет я являюсь секретарем – к этому я вернусь позднее. В моем рассказе речь прежде всего пойдет о локомотиве, я сознательно употребляю этот старинный термин, то есть не машина, движущаяся по рельсам, а локомотив.
Я питаю слабость к красивым и, быть может, несколько старомодным терминам. Естественно, я частенько черчу детали этой специфической машины в своей повседневной работе, и тут сказывается не что иное, как трезвая профессиональная гордость. Но по вечерам, когда возвращаюсь домой в свою квартиру, я черчу машины в движении, и прежде всего – локомотив. Это игра, хобби, которое не следует смешивать с амбициозностью. В последние годы я нарисовал и раскрасил множество иллюстраций на больших листах, норой думая о том, что из них мог бы получиться целый альбом. Но я еще не готов, пока не готов. Когда выйду на пенсию, я посвящу все свое время локомотиву или, скорее, идее локомотива. Как раз теперь я вынужден писать, писать каждый день. Я должен определиться. Картинок не хватает.
Когда-то давным-давно мой путь в школу лежал мимо железнодорожной станции. Путь бывал долгим, и, насколько я вспоминаю, всегда бывало жутко холодно, но я шел как можно медленнее, потому что этот путь был самым лучшим и самым надежным за целый день. Я шел и рассказывал самому себе… А когда подходил к железнодорожной станции, там было тепло, и часто я заканчивал очередную главу именно там. То есть, хочу сказать, я приберегал кульминацию, наивысший момент вплоть до тех самых минут, когда задерживался у входа на перрон и видел пред собой локомотив. Тогда я дозволял этому случиться.
То были огромные угольно-черные картины с декорациями в медных, зеленых и багровых тонах. Порой эти гиганты возникали, пуская долгий гудок, в пышном уборе из дыма, или скользили, медленно исчезая с перрона, накаляясь и увеличивая скорость, поршни двигались, будто крепкие мышцы, – это было красиво.
Или же они просто стояли, выдыхая белые пары в зимний холод, тяжело дыша от изнеможения и удовлетворения после долгой поездки. Они обладали удивительной силой. Но и они уставали. В такие мину ты они не несли ни малейшего жара в своей душе.
Само собой, важно сказать, что я мог ездить в школу на трамвае и что у меня была теплая и добротно сшитая одежда. Никто не обижал меня, будь то в школе или дома. Но когда я пытаюсь вспомнить, ничего не приходит мне на память, никакая иная реальность, кроме долгих странствий, когда я рассказывал истории себе самому, да еще огромного напряжения, достигавшего своего апогея на железнодорожной станции. Иногда я, бывая водителем локомотива, возил тысячи беспомощных людей сквозь ночь, машина набирала скорость, я подбрасывал топливо как заведенный и заставлял локомотив кричать: «Вот еду я!» И пассажиры всё больше и больше беспокоились, шли к проводнику по раскачивающимся вагонам и кричали:
– Что это? Что случилось?
И проводник, очень бледный, отвечал:
– Боже, помилуй нас всех, машина рвется вперед, но что-то не в порядке с тормозами…
Иногда я бывал капитаном, я заставлял небольшие океанские пароходы поворачивать у рифов и айсбергов, все и всё на борту вздрагивали на одну-единственную преисполненную страха секунду, и с быстрым царапаньем, будто рашпилем по металлу, корабль поворачивался и продолжал свое плавание, но сколько еще? Это знал только я. Я был императором и распоряжался жизнью и смертью. Я низвергал школы, я запрещал всему населению рожать детей. То была дивная игра, каждое утро и еще раз потом, когда я возвращался домой. Все остальное проходило мимо меня так же, как проходит время, я не так уж хорошо помню. Игры мои становились все более утонченными и в то же время более простыми. Никто не ведал, кто я! Это было неслыханно важно. Они никогда понятия не имели о том, кто шел среди них и свершал те же, что у них, дела, точно таким же образом, как они, в такое же точно время. Как я, должно быть, был могуч! Нынче я больше не пишу.
Позднее!
У меня очень красивая квартира, просторная общая комната, спальня, кухня, ванная и кабинет. В кабинет я заказал удобные полки для своих иллюстраций на больших листах, но, должен заметить, речь не идет, скажем, о мастерской художника, об ателье, скорее, это библиотека для специальной литературы. Слова «мастерская», «ателье» тут же напоминают о неряшливой романтике живописца – ничто мне так не чуждо. Но кабинет – рабочая комната, совершенно просто – это комната, где работают, пространство для орудий труда. Я никогда никому не показывал ни одной из моих зарисовок локомотивов на отдельных листах.
Я не обедаю дома, но утром и вечером завариваю себе чай. В моей квартире очень тихо. Иногда, за вечерним чаем, на меня снисходит странное ощущение того, что меня не существует. Это одна из тех деталей, объяснение которой я могу получить, когда пишу. Мне надобно писать каждый день и все время быть очень точным в деталях. Вообще, это связано с моей профессией. Меня обвиняли в том, что я никогда не показываю свое лицо. Фактически это случалось много раз. А зачем им видеть, каков я есть? Я не ведаю, чего они ждут от меня, во всяком случае, они не имеют права диктовать мне.
Позднее! Возможно, мне следовало бы говорить о себе в третьем person singularis[33]. «Он» – гораздо реальнее, нежели «я». Так мне кажется.
Итак, он никогда никому не показывал ни одного из своих рисунков. Благодаря моей работе секретаря и чертежника (здесь я повторяю – «моей», но это намеренно) в Объединении железных дорог, конференциям, совещаниям, ланчам и т. д., он был знаком с множеством людей. Зачастую людей, которым ничего не стоит болтать и которые не ценят свое время. Он быстро заметил, что они, в противоположность ему самому, откровенны и вовсе не боятся выдать себя; мало-помалу он обнаружил, что их откровенность могла ему пригодиться. Когда он приходил домой и продолжал работу, которую называл своей собственной, личной, ему в своих рисунках было гораздо легче изображать силу, независимость и превосходство летящей вперед машины.
Дома, естественно, он никогда никого не принимал. Квартира была абсолютно его собственной.
Вначале он прислушивался к разговорам очень внимательно. Позднее научился задавать нужные вопросы, вызывать говорящих на беседу о том, что было для них важнее всего остального. Это было, в общем, нетрудно, в особенности во время ланча или на празднике, который отмечала фирма. Он терпеливо ждал. Он выспрашивал и вскоре добивался именно того, что и вправду больше всего интересовало его собеседников, узнавал, на что они надеялись и чего боялись. С пристальным вниманием он тщательно вел их дальше. То было игрой или, скажем так, хобби. И совершенно изумительным материалом для работы. Тот момент, когда они, в порыве откровенности, выплескивали все тайны наружу, он называл «идеей локомотива». Пока они приближались к тому, чтобы выдать самое сокровенное, он тщательнейшим образом наблюдал за их лицами и руками, за их интонацией и паузами в разговоре. Все это давало гораздо больше, нежели слова, – ощущение отзвука силы, и это было как раз то, что ему необходимо для работы. Присущая машине сдерживаемая сила. Вообще, лица и особенно руки всегда казались ему мучительно обнаженными. Другой, еще более говорящей деталью является осанка, особая выправка спины, и положение затылка. Однажды я видел себя в двойном зеркале, коварно скрытом решеткой перед одним из магазинов, видел в полупрофиль сзади. Это было весьма неприятно.
Я отвлекся. Подождите!
Итак, он пользовался их откровениями – яркостью, глубиной красок, – где бы те ни таились, иногда в смехотворных надеждах и странных склонностях; он загружал себя и шел домой – и мог, и часто мог работать много часов подряд, исходя из своего ощущения совершенной машины. Он любил машины, их силу, их безупречную форму, их независимое равнодушие. Пока люди выговаривались, рассказывая все вплоть до самых скрытых маний или, позвольте сказать, до тех подробностей, как работает их организм, он тщательнейшим образом остерегался какой бы то ни было зависимости. Он приближался к людям, но избегал их и никогда не искал бесед с женщинами. Были люди, что постепенно отдалялись от него, но это был уже использованный материал. Теперь же я устал. Продолжу позднее!
Были и опасные, и недостижимые, но попадались и сбитые с толку, невинные, нездоровые и от беспомощности дружелюбные. А в общем, сколько силы пропадало зря! Разумеется, ведь ярлыки всегда – упрощенное понятие по отношению к людям, как, например, те редко возвращающиеся кошмары, что посещают их сны. (Я вернусь к снам позднее, и прежде всего к тому самому, о локомотиве. Неужели я слишком обстоятелен? В этом рассказе иные подробности следовало бы опустить.)
Следующий день. Иногда я становлюсь нелепо усталым по вечерам. Я откладываю работу в сторону, потому что не в силах начертить совершенную машину и одновременно заставить ее двигаться, запустить мотор, столкнуть с места, ринуться вперед. И голова моя кажется мне железной глыбой, ускользающей от меня, но большей частью устают руки, они весят как целый мир, там, где они лежат рядом со мной, и опускаются все ниже и ниже. Я не люблю брать людей за руку. Выражение «рукопожатие» вообще безрадостно. Почему же должно мне…
Ныне я потерял самого себя.
Новый отрывок:
Иногда, пока он прислушивался, он представлял себе, что эти люди собираются в путешествие, и обязательно поездом. Они начинают болтать о всяких ненужных мелочах, точь-в-точь как делают именно перед тем, как поезд должен вот-вот тронуться, делают невнимательно и второпях. Но в тот момент, когда поезд приходит в движение, они выдают то, что важно для них, самое опасное, выдают беспомощно, словно в постскриптум после безупречно составленного письма.








