Текст книги "Три красных квадрата на черном фоне"
Автор книги: Тонино Бенаквиста
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 11 страниц)
Сколько времени прошло между «Опытом № 8» и «Опытом № 30»? Двадцать два дня? Двадцать два года? Или просто двадцать два опыта? У каждого свой цвет, свой мотив, может быть, лестница в оранжевых тонах, а может, дверная ручка в луже белой краски. Я бы написал бильярдный кий на зеленом фоне с двумя белыми штрихами. Но я не художник. Никто не спросил моего мнения. А мне, тем не менее, это кажется гораздо более красочным, чем все остальное. Самое трудно было бы воссоздать движение – оно не бывает случайным.
4
Туристы восхищаются разноцветными трубопроводами и выставленными на всеобщее обозрение лесами Бобура. Выйдя из библиотеки на втором этаже, я смотрю на Париж. Те же туристы с восторгом узнают неподалеку Нотр-Дам. Завтра оттуда они будут с той же радостью взирать на Бобур. Так, взбираясь на один памятник за другим, они, возможно, и отыщут нужный вид. В библиотеке, в отделе современного искусства, я пролистал еще несколько изданий, но по сравнению с изголодавшимися по отметкам студентами, которые буквально прилипли к столам, мне явно не хватало энтузиазма. Объективисты прошли сквозь историю живописи, не оставив в ней ни единого следа: ни анекдота, ни малейшей сноски. В конце концов я решил, что их просто не существовало и что картина из хранилища – это розыгрыш какого-нибудь студента Школы изящных искусств, может быть самого Морана. История могла бы разворачиваться так: Моран шесть лет учится своему ремеслу в Школе на набережной Малаке. Чтобы нагнать тумана, он выдумывает себе группу и программу, потом, чтобы произвести впечатление на тех, кто заправляет в этой области, пишет «Опыт», дело идет, он блефует дальше, картину за подписью «Объективисты» покупают. После этого он уезжает в Нью-Йорк, потому что в Париже все мечтают только о Сохо. На двадцать лет он забывает о Франции, но потом возвращается к истокам, в Бургундию, где развлекается автогеном, В конце пути он пишет еще один «Опыт», в память о том времени, когда все еще было впереди. Так могла бы выглядеть жизнь Этьена Морана, художника, беглеца, эмигранта, любителя воспоминаний.
Я поискал также книгу некоего Робера Шемена, бывшего инспектора по художественному творчеству, ныне на пенсии. Я нашел и пробежал по диагонали его «Хроники стихийного поколения», чтобы знать, о чем говорить во время нашей встречи. Он назначил мне свидание у себя дома в половине первого. Он особенно настаивал на пунктуальности, прибавив, что люди, которым нечего делать, опаздывают чаще всего. Чтобы раздобыть его имя, я обратился к Лилиан, которая вот уже несколько недель ни в чем не может мне отказать. Она достала мне полный список инспекторов государственной закупочной комиссии, участвовавших в голосовании в 1964 году. Из двенадцати членов жюри семеро еще трудятся в министерстве, остальные – на пенсии, и мне нужен был кто-то из этих последних, чтобы по возможности избежать прямых соприкосновений с официальными путями. Никто не должен знать, что я копаюсь в национальном достоянии. Мало ли что может случиться? Дельмасу, например, может и не понравиться такая инициатива с моей стороны.
Спускаясь по эскалаторам, я вспоминаю о бардаке, который творился в СМИ в момент открытия Центра Помпиду. За или против? Что это – скандал или начало новой эры в архитектуре? Равнодушных не было. Грузчики с центрального рынка решили для себя этот животрепещущий вопрос, быстренько перебравшись в Ренжи. Я тоже, как и все, поспешил составить свое личное мнение, о котором впоследствии позабыл напрочь.
Одиннадцать двадцать. Шемен живет на улице Сен-Мерри, в двух шагах отсюда. У меня еще есть время поболтаться немного по Музею современного искусства – в первый раз с самого моего приезда в Париж. Выбор таков: или постоянная экспозиция на пятом этаже, или ретроспектива нарративно-фигуративного искусства на антресоли. На первом этаже, за дверью с табличкой «Выставка монтируется» я вижу, как два монтажника со смехом вертят туда-сюда какую-то картину, чтобы определить, где у нее верх, а где низ. Из любопытства я подошел ближе. Это напомнило мне старые добрые времена.
На лестнице, немного поколдовав над своим правым рукавом, я засовываю его поглубже в карман. Все для того, чтобы меня не приняли за того, кто я есть на самом деле, – за однорукого, хотя есть риск, что меня могут принять за того, кем я не являюсь, – за невежу. Немного поздно, но я сообразил, что мое увечье – это наилучшая визитная карточка, особая примета высшего порядка. Не говоря о моей физиономии – на мой взгляд, уже сомнительной, и всем облике старьевщика, потерявшего три четверти своего веса. Все, что может сделать меня незабываемым.
Я звоню и почти одновременно нагибаюсь и хватаюсь за левую лодыжку. Дверь открывается, я поднимаю глаза, вот он – удивляется, что ему приходится смотреть вниз.
– Я подвернул ногу на лестнице… ничего страшного… – говорю я, потирая лодыжку.
– Э-э-э… Входите, садитесь… Вам помочь?
– Нет-нет, все в порядке, я просто испугался немного, только и всего.
Прихожая похожа на гостиную, что-то вроде зала ожидания с темно-розовым диваном и расставленными в кружок креслами. Чуть прихрамывая, я прошел к одному из них и уселся, не снимая куртки.
– Ох уж эти лестницы… Такие опасные! Я со своими старыми ногами стараюсь быть осторожнее. Поаккуратнее там, когда будете спускаться.
В комнате сильно натоплено, жара страшная. Я вижу в углу секретер, на нем – три гипсовые челюсти в качестве пресс-папье. Низкий столик завален журналами – «Нэшнл джиографик», «Гео». Они у него повсюду, даже на полу – валяются раскрытые, вывернутые, растрепанные. К пробковой доске кнопками приколоты газетные вырезки, какие-то фоторепортажи – я сижу слишком далеко, чтобы разглядеть, о чем там идет речь.
Он садится напротив меня на диван. Рассеянным движением я закидываю левую ногу на правое колено – мне кажется, что мою ущербную половину меньше видно.
– Спасибо, что вы согласились меня принять, это так любезно с вашей стороны…
В течение секунды я жду ответного «пожалуйста», но так и не дожидаюсь.
– И… в общем, вот… я недавно прочел ваши «Хроники стихийного поколения» и хотел бы уточнить: правда, что группы, появившиеся в шестидесятые годы…
Он с ходу перебивает меня:
– Вы их прочли?
– «Хроники»? Да.
– Вы студент?
– Да.
– Вы не конспектируете?
Я чувствую, что мой визит будет короче, чем я думал.
– Я интересуюсь художественными объединениями. Я хотел бы взять темой своей диссертации шестидесятые годы в свете образования художественных групп как своеобразных провозвестников шестьдесят восьмого. Вы написали об этом книгу, я хотел, чтобы вы мне рассказали о ней, у меня прекрасная память, вот и всё, это просто.
Молчание.
– Да… Понятно… Группы типа «Аттантистов», шестьдесят третьего года, или даже «Сине-зеленые», которые пришли позднее.
– Да, например.
Молчание.
– Вы что, издеваетесь надо мной? Вы путаете рок-н-ролл и современное искусство… Этих групп никогда не существовало. Кто вы такой?
– …
У меня такое чувство, что я уже сбежал. Мои глаза задерживаются на мгновение на стопке «Нэшнл джиографик», потом скользят по стенам. Встать? Остаться? Раньше я бы убрался, не поднимая глаз от пола. Но теперь…
– И что?
Мне вспоминаются особо драматические партии в Академии. Эти ужасные минуты, когда ты сидишь пригвожденный к месту, в то время как противник терпеливо вынуждает тебя хранить молчание, а когда он наконец соизволяет допустить тебя к столу, ты встаешь, чтобы сотворить нечто ужасное, и тогда уж он получает свое.
– Ладно, согласен, я не студент и мне плевать на современное искусство. Для меня вы не автор «Хроник», а бывший инспектор по художественному творчеству, и вы заседали в закупочной комиссии в шестьдесят четвертом году. Я неудачно начал, мне надо было разговорить вас на общие темы, чтобы незаметно сползти на разговор о закупочной комиссии и затем вытянуть из вас сведения о паре-тройке конкретных вещей, которые меня действительно интересуют. На остальное мне наплевать.
– И что же вас действительно интересует?
Мне бы тоже хотелось уметь так: молчать, молчать, а потом – раз! – и ответ, не в бровь, а в глаз. Представляю, какие в свое время у них там были обсуждения.
– Одна группа, «Объективисты», они представляли на комиссию одну работу, похожую на эту.
Не утруждая себя описаниями, я показываю поляроидный снимок. Для чего мне приходится самым неизящным образом вывернуть всю левую сторону. Он протягивает руку к секретеру, чтобы взять очки, и приставляет их к фотографии как лупу. Склонившись к снимку и прищурившись, он остается некоторое время в таком положении. Мой взгляд снова уходит в сторону, и я почти забываю о том, где я, о своем бесполезном вранье, о неумело спрятанной за спиной руке, сквозь приоткрытую в соседнюю комнату дверь я вижу вдали на стене картину. Небольшую, неяркую, в темноте я не могу различить мотив.
– Где вы это взяли?
Вместо ответа я протягиваю ему репродукцию «Опыта № 30» – чтобы он сравнил. На это ему потребовалось не больше минуты.
– Тут нет никаких сомнений – это один художник либо точное подражание. А эта у вас откуда? Ответьте хоть раз, мне это поможет…
– Из каталога выставки Этьена Морана. Я как раз хочу знать, был ли он одним из объективистов. Фотография напоминает вам что-то или нет?
Он вертит рукой, что может означать многое.
– Странно… странно видеть это снова сегодня. Это больше, чем просто воспоминание. Объективисты, говорите?.. Я давно позабыл это дурацкое название. Но вот это… эту вещь, красную, я помню отлично.
Не знаю, радует ли это меня.
– Мы с опаской относились к молодым бунтарям, иконоборцам. Они, казалось, были готовы ниспровергнуть все ценности, и прежде всего институты законности, как говорили в то время. То есть нас – министерство, критиков, торговцев. Все это я поясняю в своих «Хрониках», если вы их читали. Но, когда в комиссию попала эта картина, мы все были немного… встревожены.
– Встревожены?
Он словно где-то далеко. Провалился в бездну воспоминаний.
– Ну да… Сейчас мне странно… Да, встревожены… Была в этом какая-то сила, стихия. Энергия. Не знаю, как еще это можно назвать. Я позабыл процентов восемьдесят из того, что видел там, но не эту картину. Обычно наши обсуждения были бесконечными, но в тот день ни один из нас не стал отрицать эту силу, этот напор, которые мы видели перед собой. Все проголосовали единогласно.
– А сами художники, вы их видели?
– Нет, и вот почему. Двое из нас сразу попытались связаться с ними, чтобы побывать в мастерской, вникнуть в их систему, понять их действия. Мы были уверены, что все они молоды и, несомненно, нуждаются в поддержке. Мы готовы были многое сделать для них, в сущности, это наша работа. Но они ничего не захотели знать.
Он переводит дыхание. Или это долгий вздох?
– Вы их видели? Моран был одним из них?
– Я же сказал, что нет. А Моран, о котором вы говорите и сегодня-то едва известен, так что представьте, что было тогда. Зато мы слышали о них, прежде чем увидели их картину. За три месяца до того они устроили… выступление… на Салоне молодой живописи. Я не был там и очень об этом жалею. Они явились в вечер вернисажа в салон, куда их никто не приглашал, развесили повсюду свои картины, раскидали листовки с оскорблениями в адрес художественных кругов, никого не пощадили. Как следует обругав всех присутствовавших, они забрали свои полотна и ушли. Потом такие выходки почти вошли в обычай, но прецедент создали именно они. Таким образом, в день заседания комиссии название «Объективисты» не было совершенно неизвестным. Мы даже были несколько заинтригованы, когда узнали, что они представили на комиссию свою работу. Встревожены, да, это то самое слово. Они отказывались подписывать свои работы настоящими именами, отказывались вступать в какие-либо отношения с официальными учреждениями. Это было время «Искусства ради Искусства», отрицания личностей в искусстве, отказа от спекуляции на именах. Все это было модно. И представляете, когда через несколько лет вся эта ругань зазвучала вновь… Но тогда это был только еще шестьдесят четвертый.
– Вот именно… Вам не кажется немного странным, что все эти бунтари, отказываясь от взаимоотношений с коммерческим искусством, предложили свою работу государству?
– Кажется.
Я жду пояснений, которых он, судя по всему, давать не собирается. Он разводит руками, словно говоря: «Да, знаю, но… что вы хотите… это одно из противоречий художественного творчества».
– Должна же быть причина, разве нет?
Он будто бы нервничает, оттого что не может ответить. Он жестикулирует, ворчит что-то непонятное, я повторяю вопрос в прежнем виде. И тут я почувствовал, что зашел слишком далеко.
– А я, мой юный друг, хотел бы знать, почему вы сидите на краю кресла, опираясь всей тяжестью на лодыжку, которая только что доставляла вам такую боль.
Я ни минуты не раздумывал, у меня не было времени на сомнения – не знаю как, но моя рука сработала совершенно самостоятельно. Он возник словно наваха. Голый обрубок у него под носом.
Он старается не выказать ни малейшего удивления.
– Это хуже, чем я думал, – произнес он, почти не разжимая губ.
Он встает.
– Вы не думаете, что вам пора уходить?
Думаю. Конечно, я вышел за рамки. Поднимаясь, я засунул свой обрубок обратно в карман. Правда, кое-что меня еще интересует.
– Еще один вопрос, последний. Вы только что убедились, что я несу полную чушь, и тем не менее стали делиться со мной воспоминаниями. Я бы хотел знать, почему.
Он пожаловал меня беззлобным смешком.
– А это совсем просто, мой юный друг. Я стал отвечать вам с известным удовольствием, как только вы сознались, что вам плевать на современное искусство. Ибо, видите ли, что бы вы обо мне ни думали, вам не может быть больше наплевать на него, чем мне. И знаете ли, мне очень приятно иметь возможность признаться в этом.
– Не понимаю.
– Я потратил тридцать лет жизни на обсуждение произведений все более и более пустых, ничтожных… невидимых. Настолько, что они исчезали у меня на глазах. Я совершенно растерялся. Я не знал больше, кого защищать и почему, само желание нанести краску на холст уже выглядело подозрительно, разговоры велись только об идеях. А о чувствах забыли. И в один прекрасный день я решил, что нет ничего захватывающего в наблюдении за искусством, которое стремится прежде всего сотворить свою собственную Историю. В наше время живописцы больше не пишут – они «компонируют», «концептуализируют», они утверждают, что писать больше нельзя, они водружают на постаменты обыкновенные вещи, вопя о конце художественных иерархий, теоретизируя о гибели искусства. Они просто ждут, что что-нибудь произойдет. И я ждал вместе с ними, долго ждал того, кто откроет новый путь, У ваших объективистов, например, несмотря на нелепое название, было что сказать, но они исчезли так же быстро, ка?: и появились. А я потерял терпение, и с тех пор мне плевать. Как вам.
– И вас больше ничего не интересует?
– О, знаете, я совсем не знаю мир и его пейзажи. А это так важно – пейзажи, земля, материя. Я никогда не гулял среди красоты, у меня никогда не было времени, чтобы просто пройтись среди всех этих красок. Или, вернее, я вынужден был проходить мимо. Я не с того начал: с гризайли, а не с хлорофилла.
– Вы жалеете об этом?
– Ну, не очень. Знаете, я гораздо лучше понял Тернера, пролистав фоторепортаж из Венеции. Мне следовало бы побывать там, когда в ногах еще было достаточно силы. Ни одному художнику, даже Ван Гогу, не удалось найти такой пронзительной желтизны, которой окрашены рапсовые поля в Верхнем Провансе, А я и там тоже никогда не был.
Он провожает меня до двери.
– Вот вы всё говорите, а… Я видел в соседней комнате, на стене, картину. Пусть вас больше ничего не интересует, но все же есть на свете несколько квадратных сантиметров живописи, которые все еще стоят того, чтобы на них смотреть.
Усмехнувшись, он открывает дверь и выталкивает меня на лестницу Прежде, чем закрыть дверь, он снова усмехается.
– То, что вы видели, – великолепно. Это портрет моей матери, написанный моим братом. И это бесценное полотно. Но, между нами говоря, он правильно сделал, что на этом и закончил свою карьеру.
* * *
Выйдя на улицу, я сразу помчался к метро, словно время поджимало, и остаток дня провел в архиве Парижской биеннале. Еще одна библиотека по современному искусству, расположенная в одном из укреплений Гран-Пале. Я нашел все, что имело отношение к шестьдесят четвертому году, в том числе подборку прессы о Четырнадцатом Салоне молодой живописи. В одной из статей действительно упоминалось название «Объективисты». Я не смог справиться с нервами, помешавшими мне сосредоточиться на насущном вопросе: украсть документы или скопировать? В полной нерешительности я постоял сначала перед ксероксом, потом перед библиотекаршей. Она едва взглянула на меня и уж точно не заметила, что у меня нет руки. Дождавшись, когда уйдет мой сосед по столу, я сгреб все, что мне могло понадобиться, в урну левого кармана.
В семь вечера я повторил попытку с пишущей машинкой. Такое впечатление, что я качусь назад, мне нужно немыслимое количество времени, чтобы вставить лист параллельно каретке, и, в общем-то, все дело в нервах – это из-за них я трачу впустую столько времени. Мне не хватает терпения.
Отец выбрал этот самый момент, чтобы позвонить и упрекнуть меня в долгом молчании. Я ничего не сказал ему, стараясь как можно меньше лгать. Это толкнуло меня на написание нового письма в надежде поставить наконец точку в этом деле, пока они не начали беспокоиться по-настоящему. Я немного боюсь, что они явятся однажды без предупреждения, а у меня тогда не хватит храбрости, как сегодня утром, потрясать в воздухе увечной рукой. В сущности, этого-то мне и не хватает – четкости подобного жеста. Общий вид, переданный с фотографической точностью. Холодное и беспристрастное видение реальности. Гиперреалистическое полотно.
«Дорогие оба!
Представьте себе часть человеческого тела, которая на самом деле не существует, округлую гладкую оконечность, которую по ошибке можно было бы принять за нечто совершенно естественное. Поместите ее точно на то место, где обычно располагается банальнейшая кисть. Это – моя культя».
Ночь застала меня между легкой дремотой и чуть теплым супом. Но я не мог позволить себе заснуть, не разобравшись окончательно с измятыми бумажками, все еще валявшимися у меня в кармане. Зазвонил телефон, и я решил было не отвечать, уверенный, что это Бриансон взялся за старое.
– Антуан…
– Нико?..
– Уже поздно, я знаю, но я еще в хранилище и у меня есть кое-что для тебя. Что-то крупное, так что прихвати свой поляроид. Ты начинаешь доставать меня своими историями…
То ли из-за ночи, то ли оттого, что я никогда не говорил с Нико после восьми вечера, то ли из-за перспективы оказаться нос к носу с чем-то крупным, но я не сорвался с места так быстро, как ему хотелось бы.
– А до завтра это подождать не может?
– Никоим образом, завтра уже будет поздно, и поторопись, мне пора спать, меня ждет моя крошка, и вообще мне сверхурочные не платят. Да, и возьми с собой вчерашнюю фотографию, она мне понадобится. Ты себе еще сделаешь, когда придешь. Пока.
Я хватаю фотоаппарат, слетаю вниз по ступенькам, ловлю такси у площади Вогезов. Для всего этого правая рука мне не нужна. Но на эти десять минут я смог позабыть, что у меня ее нет.
Он предусмотрительно оставил дверь открытой. Фонарь погашен, я никогда не знал, где он включается, но юпитеры склада скульптуры, там, в глубине, помогают лете ориентироваться. В темноте я спотыкаюсь о ящик и чудом подхватываю на лету какой-то сосуд – то ли произведение искусства, поджидающее своего хозяина, то ли элементарный кувшин для поливки домашних растений. Знать бы, где тут выключатель… Я перешагиваю через рулон оберточной бумаги, валяющийся на полу рядом с рамой, приготовленной к упаковке. У Нико так мало места на складе, что он пакует свои посылки в офисе у Веро. Я прохожу через дворик перед складом скульптуры, где света хоть отбавляй – словно в ожидании визита какого-нибудь важного чиновника. Пахнет старым деревом и пластмассой. Я окликаю Нико по имени. Кругом ночь, это, в сущности, ничего не меняет, но все-таки, добавляет значительности, все вокруг отдает упадничеством, я делаю несколько робких шагов в глубь этой разрушающейся крепости.
– Нико?.. Нико! Ну где ты там? Какого черта!
Каменные лица больше не выглядят скучающими, наоборот, они угрожают тому, кто пришел нарушить их покой. Мертвенно-бледная мадонна пустыми глазами смотрит, как я приближаюсь к ней. «После семи вечера я их не беспокою», – обычно говорит Нико, собираясь домой. И правда, после окончания рабочего дня им надо побыть одним, среди своих. Тут уже нет ни уродства, ни бесполезности, каждый достигает наконец максимальной степени бездействия, словно посетители одним взглядом вынуждали их позировать.
Я вступаю в аллею за пределами светового пятна.
Там, обогнув какую-то деревянную махину, я не сразу понимаю, что стеллаж с бюстами опрокинут наземь. К моим ногам подступает море голов, терракотовые щеки, десятки женщин из позеленевшей бронзы, потолще и потоньше, потрескавшиеся и не очень. И в самом конце этой волны еще одно лицо, еще более безжизненное, чем остальные.
– Нико?
Я закрыл рот ладонью.
Позади себя, совсем близко, я услышал голос.
– Фотографию…
Я обернулся не сразу.
Голос, проломленный висок Нико, выворачивающий душу страх – мне показалось, что я заново переживаю эту секунду, перевернувшую всю мою жизнь.
– Дайте мне фотографию…
Фотографию… Я прекрасно понимаю, что фотографией он сегодня не ограничится. В прошлый раз он забрал мою руку. Настал момент узнать, могу ли по-настоящему рассчитывать на ту, что осталась.
Я не обернулся, я прыгнул вперед и изо всех сил вцепился в другой стеллаж, чтобы оторвать его от стенки, я не посмотрел назад через плечо, но раздавшийся грохот произвел на меня эффект электрического разряда. Перепрыгивая через все, что встречалось на моем пути, взбираясь на ящики и вскакивая на столы, я помчался к выходу, я вспомнил о проходе, через который можно попасть сразу в офис, я не знаю, гонится он за мной или побежал по главному проходу, чтобы отрезать путь к выходу. После слишком яркого света и цветных вспышек я снова очутился в полутьме офиса. Я почувствовал, что он тоже здесь, и закрыл дверь, чтобы темнота стала полной. Он, должно быть, где-то у выхода, ищет выключатель. В рукопашной схватке я долго не продержусь, это я усвоил с того раза. Может, он вооружен, не знаю, я ведь не оборачивался, а он, может быть, держал меня на мушке, не знаю. Офис большой, может быть, мне удастся найти что-нибудь на ощупь, не знаю что, пока мои глаза не привыкнут к темноте. Его тоже скоро приспособятся и станут видеть лучше.
– Советую вам отдать мне эту фотографию.
Точно, голос доносится от бронированной двери, той, что выходит на улицу. Он не знает, как зажечь свет. Это мой единственный шанс. На случай, если он все же отыщет выключатель, я бью ногой по фонарю и сразу же отпрыгиваю к рядам полотен.
– На этот раз вам не отделаться так легко, как тогда, – слышу я.
Если бы он действительно был так уверен в себе, он бы уже на меня набросился. Ему еще надо меня выманить. Я и сам-то заблудился, а ведь я знаю это место.
– Ваш друг, здешний хранитель, сказал, что вы… уменьшились в размерах.
Он знал, что уберет Нико, как только тот повесит трубку. Должно быть, прежде чем прикончить, он его еще какое-то время допрашивал. Он пришел за «Опытом № 8». Нико отдал его ему без разговоров и сразу все выложил – про мой приход, про фотографию. Еще один след объективистов, не считая тех, что остались у меня в памяти. Он заставил Нико позвонить мне, чтобы уничтожить их все сразу.
– А вы упрямец, но ничего, я вас сделаю.
Я начинаю с трудом различать окружающие меня предметы. Не думаю, чтобы он видел намного лучше.
– Скажите, я не обратил внимания, у вас что, крюк?
Что-что?
Крюк, это как раз то, чего мне не хватает, чтобы порвать тебе пасть. Чиркнула спичка, и загоревшийся огонек окружил его неясным светом. Я успел разглядеть его харю и джентльменский галстук. Он ищет меня, забившегося в щель между стеллажами.
Огонек гаснет.
– Упрямец.
Снова чирканье спички. Я вижу только его ноги. Он успел продвинуться метра на три.
– Вы и я среди произведений искусства… У нас вся ночь впереди…
Я слышу его кошачьи шаги, вот он наступает на что-то, что трещит, кате солома. Ползком мне удается перебраться в другой угол, но тут висящий у меня на шее поляроид ударяется о ножку стола.
Новая спичка, но на этот раз я почти ничего не вижу.
Шуршание бумаги… Свет становится гораздо ярче. Он, должно быть, что-то поджег Вместо факела – может, какую-нибудь гравюру.
Пахнет горелым? Треск. Настоящий огонь, горит не на шутку. Он более чем в десяти метрах от меня, я могу поднять голову, чтобы разглядеть, что это он там удумал.
Он пытается поджечь своим факелом какой-то рулон.
«Опыт № 8».
Так он весь склад спалит. Я тут поджарюсь как цыпленок. Правда, для него подобное решение проблемы будет весьма и весьма спорным. Учитывая все эти завалы, хранилищу гореть и гореть – дня два, не меньше. – пока я начну беспокоиться. Да, это был бы самый грандиозный пожар всех времен и народов.
Готово, огонь почти начисто сожрал холст.
– Я бы выпил чего-нибудь. Виски, например…
Что бы это могло значить? Может, и ничего… Просто он действительно хочет выпить виски. Оружия у него я не видел. Как мне не хватает второй руки. Будь она у меня, я бы запустил стол ему прямо в морду – это был бы мой щит. А может, мне не хватает ее только в голове? Он прав, я уменьшился в размерах, стал слабее, и он знает это. Уменьшился, да, то самое слово. Калека. «Вам надо работать над левой рукой». Хотел бы я, чтобы Бриасон посмотрел на меня в эту минуту.
– Единственное, что вызывает у меня сожаление, это качество произведений. Я думал обнаружить здесь нечто чудесное.
По его голосу я понимаю, что он идет в обход, пробираясь между столами.
– Только представить себе, каким было современное искусство наших дедушек! Удивительно. Неужели искусство развивается так быстро? Может быть, и тут всего лишь вопрос времени? И авторы граффити в метро попадут когда-нибудь в Лувр? Как вы думаете?
Я теряю его. Я теряю нить в его разглагольствованиях, но что хуже, я теряю его самого – в пространстве. Запах гари становится все слабее. Этот цирк не может долго продолжаться, скоро его терпение кончится. Он болтает всю эту фигню, чтобы я обнаружил себя.
– Отдайте мне фотографию.
Я глотаю тучи пыли. Сейчас он может быть где угодно. Я знаю, где стол Веро. Я провожу рукой по поверхности, что-то падает. Он наверняка услышал этот шум. Я хватаю карандаш, потом какой-то тонкий металлический предмет. Нож для разрезания бумаги.
– Вам не слишком недостает вашей руки?
Я знаю одно, мразь, что в конце концов перережу тебе глотку. Ради тебя я все это и затеял. Знай я, что наши пути пересекутся сегодня вечером, я прихватил бы с собой тесак. Он придал бы мне храбрости. В любом случае, мне нужна рука. Может, не твоя, но рука. Ты сделал из меня урода – физического. Что ж, моральный урод не заставил себя долго ждать. Все логично. Не знаю, что тебе от них надо, от этих объективистов, но это единственное, что есть у меня теперь.
Он где-то у входной двери. Нет, не хватит мне ни силы в руке, ни сноровки, чтобы прикончить его этим дерьмовым ножом. А у него-то, наверное, в руке вот такая бритва. Вот уж он порадуется.
Пощелкивания… Он пробирается где-то в районе рулона упаковочной бумаги, совсем в другой стороне, чем я думал… Он совсем рядом… Вот здесь, справа… рядом… Сейчас или никогда.
Я вскарабкиваюсь на стол и бросаюсь на него, стараясь вонзить в него свой ножик, я бью со всей силы, но рука моя пуста, я пытаюсь пронзить ему грудь, но лезвие не входит, кругом темно, моя рука бессильна, это какая-то тростинка, а не рука, гибкая, ломкая, нож скользит по нему – только щекочет или скребет как по асфальту. Если бы тут было чуть светлее, я увидел бы, как он смеется во весь рот. А у меня не выходит ни проткнуть, ни даже порезать его этим дерьмовым лезвием, зажатым в бессильной руке…
Ни царапины. Да, сегодня мне не получить его руку. Я ударил снова, чтобы удержать его на полу еще несколько секунд. И удрал. Опрокидывая на ходу все, что только можно. Выскочив на улицу, я долго бежал, сам не знаю куда, а вместо горизонта, передо мной стояло мертвое лицо Нико.
* * *
Только у себя наверху я наконец-то перевел дух. Я влип, и крепко влип, это точно. Я попытался собраться с мыслями. Понять самого себя. Уяснить себе, как я мог пройти мимо трупа, трупа кого-то, кого я хорошо знал, а через несколько минут после этого желать одного: всадить нож в тело живого человека. Бриансон прав: я уже за пределами «свободной зоны».
* * *
Проснулся я в Биаррице, лежал, оправдываясь перед двумя немыми сам не знаю в чем. С устными объяснениями у меня обстоит не лучше, чем с письменными. Слишком велика дистанция. Я постарался сделать все, что можно, чтобы прогнать из сознания их лица.
Девять тридцать. Веро приходит в офис, двери открыты, пахнет гарью, на полу обгорелая рама, мебель перевернута, на складе горит свет, стеллажи опрокинуты, на полу валяются бюсты и… все остальное. Я встаю, чтобы попить воды, шея затекла, и я верчу головой в разные стороны. Пишущая машинка, в каретку заправлен лист с вечным «Дорогие оба». Кофеварка. Мой кий. На столе – измятые бумаги. Я не знаю, с чего начать. Нет, знаю: главное – спрятать в шкаф тесак. Я сажусь, снова встаю, хожу кругами вокруг душа. Я бы позвонил, только не знаю кому. Я не знаю никого, кто был бы настолько близок мне, чтобы вынести излияния безрукого калеки, обуреваемого жаждой мести. Это все из-за бильярда. На остальное у меня не хватало терпения. Лежа в больнице, я думал об одном пианисте, потерявшем, как и я, руку. Равель написал для него концерт для левой руки. Вот что значит друзья.
Скоро Дельмас начнет домогаться встречи со мной. Надо подготовиться. Может, это и есть сейчас самое главное. Он будет говорить со мной о Нико и о «преступнике». Это звучит уже как специальность. Правда, с этим джентльменом я все никак не могу понять: как он работает? У него есть свой метод или он действует по наитию? Никакого оружия, кроме терпения и какого-то там каттера.
Я провалялся несколько часов, не в состоянии взяться за что-то определенное. Документы подождут, пускай. Веро сейчас, наверно, не сладко. А я обречен весь вечер трястись здесь в этой лихорадке.








