Текст книги "Три красных квадрата на черном фоне"
Автор книги: Тонино Бенаквиста
Жанр:
Прочие детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 11 страниц)
2
Жарко.
В горле пересохло. Вот здесь. Приподняв подбородок, я мог бы, наверное, выпростать его из-под простыни. Чтобы дать шее чуть-чуть подышать. Правда, это не единственное, что мне мешает. Попытавшись открыть глаза, я понял, что слушается меня лишь один, и то не полностью – открывается узкая щелочка. Второй просто отказывается разлепляться. И потом эта колючая граница чего-то вокруг лба, какая-то раздражающая полоса, липнущая к потной коже. Я мотаю головой направо и налево, но все напрасно – мне ее не сдвинуть.
Только что я попытался раскрыть рот, но не стал сильно настаивать на этом. Так просто мне губ не разжать. Теперь все ясно: на носу у меня, вот тут, точно, – повязка от уха до уха и от верхней губы до открытого глаза. Там я ничего не чувствую.
Где-то снаружи слышится шум. Какое-то шевеление. Я бы тоже хотел пошевельнуться. Если чуть-чуть упереться затылком, я смог бы взглянуть на все остальное.
Легко сказать… В жизни не видел, чтобы постель заправляли так плотно. Чтобы вылезти из нее хоть на минутку, я прибегаю к левитации, так, самую малость, приподнимаюсь, выскальзываю.
парю и разглядываю себя, прикидывая, на что же это похоже.
Произведение искусства… Забавно предстать вдруг самому себе в виде кубистского портрета. Лицо сразу в фас и в профиль, с висячим глазом и щекой, раскрашенной полосами теплых тонов. Да, никогда не думал, что однажды узнаю на собственной шкуре, что может чувствовать портрет Пикассо. А изнанка картины и вовсе гадость.
Я, должно быть, долго спал и видел сны. Закрывая глаз, я вижу последнее, что мне снилось. Трибуна, а на ней люди, люди, и все стоят. В горле у меня слишком пересохло, мне больше не уснуть. Они встали все одновременно. И судья тоже – чтобы убедиться, что белый шар коснулся красного. Это правда – если как следует не приглядеться, нельзя быть уверенным, что очко было. Но я-то знаю, что было. Я сыграл вдоль борта, ударив ровно столько, чтобы шар чуть-чуть повернул в углу. В общем, самую малость, только подтолкнул. Я с трудом отдираю язык от нёба, он требует влаги. Впервые в жизни меня мучит жажда. Невероятно. В академии я не позволяю себе ни глотка пива, боюсь, что это повредит зрению, пусть даже немного.
Что-то прохладное касается моего лба. Рука, вот ее уже нет. Я приподнимаю голову, стараясь открыть глаз как можно шире.
Женщина.
Полоска женщины. Ее губы двигаются.
– …утром! Только не… тихоньку…
Я почти ничего не слышу. Правое ухо у меня закрыто повязкой, а сестра говорит не с той стороны. И притом негромко. Но я ее так не отпущу.
– Пить… Пииииить!..
Один этот звук причиняет мне боль. Губы? Щека? Я не знаю, где кончается одно и начинается другое. Она подносит стакан.
– Не двигайтесь.
Я могу и сам пить, но не сопротивляюсь. Вот так, хорошо. Сейчас эта девица выйдет, и я снова погружусь в свои сны.
Я знаю, почему я тут, в этой постели. Воспоминание вцепилось в меня, как перепуганный кот, как только я открыл глаз. Я устроил перекличку всех болезненных мест – все тут, особенно саднит лицо. Сколько же времени понадобится, чтобы восстановилась острота зрения? А? На остальное мне наплевать, даже если я не смогу говорить или ничего не услышу. Без всего этого я обойдусь.
Мужское лицо, полуулыбка. Пусть и он сделает что-нибудь полезное.
– …Пппп… чччч… шшш…
– Не волнуйтесь. Поспите немного, вы еще находитесь под действием анестезии. Вы хотите кого-нибудь видеть? Мы спросили у вас на работе, кому сообщить о том, что случилось, но там ничего не знают. Как только вы сможете говорить, мы попытаемся что-нибудь сделать.
Какая анестезия? Щека, что ли? Вот кретин, не понимает, что у меня жутко чешется лоб под повязкой. Ему стоит только приподнять бинт и вытереть пот. Одно движение. Придется самому. Правая рука у меня не двигается, а вот левой я вполне могу дотянуться до собственного черепа. Трудно, однако. Мужчина берет мою руку и почти насильно укладывает ее на место.
– Не шевелитесь, пожалуйста. Вас что-то беспокоит? Повязка слишком тугая?
В три секунды он догадывается, откуда идет мое раздражение, и промокает мне лоб и виски холодным влажным тампоном. Я удовлетворенно вздыхаю.
– Спите. Я зайду через несколько часов. Поговорим.
Говорить будем жестами. Анестезия, о которой он говорит, – это щека. Вся правая сторона физиономии ничего не чувствует. Видимо, им пришлось меня зашивать. Скоро я почувствую скрепки. Наверное, больно будет. А может, меня изуродовало? То-то ребята из академии посмеются. И в галерее – теперь это будет музей ужасов. Какой сегодня день? Когда это все случилось? Вчера или сегодня утром? Я ничего не слышал – ни сирены, ни криков. И удара совершенно не помню. Наверное, я потерял сознание как раз перед тем, как на меня свалилась эта махина. Боль в лице потихоньку просыпается. Все места начинают болеть в унисон – как одна рана. Я пробежал языком по внутренней стороне щеки, и меня сразу будто током долбануло. Вся морда искурочена. Но это ерунда. Мне хочется кричать от боли – а я не могу, мне бы посмотреть в зеркало на ущерб, нанесенный моей физиономии, – а я не могу раскрыть глаз, мне бы потрогать пальцами каждую ссадину – а обе мои руки будто прикованы к краям кровати. Но мне нужно все мое тело. Я должен тренироваться каждый день, а то Ланглофф будет мной недоволен. Он не захочет со мной заниматься.
Моя жизнь – там.
* * *
– Ну так что, некому сообщать?
– Н-н-н-нн!!!
– Не нервничайте.
Если он еще раз скажет это, я плюну ему в рожу. Для такого случая сорву повязку. Левая рука начала действовать, я уже несколько раз сам почесался, правая вся замотана – какой-то марлевый клубок. А этот придурок в белом халате все жаждет призвать кого-то поплакать надо мной. Я единственный ребенок в семье, мои родители живут в Биаррице, и я не собираюсь беспокоить их этими глупостями. Они старые, они могли бы броситься сюда только потому, что какому-то подонку вздумалось подпортить физиономию их сыну. Отец не больно-то крепок здоровьем, а мама – это мама… Вот.
– Так что? Ни семьи, ни подружки? А друзья? Вам это могло бы помочь. Я дам вам бумагу – напишите номер телефона.
Помочь? Мне? В чем? Выть от боли? Перебить тут все к чертовой матери?
Роясь в карманах своего халата, он отводит глаза в сторону и спрашивает, будто украдкой:
– Вы не левша?
Удивленный вопросом, я буркаю, что нет.
– Хорошо. Тогда я возьму вашу левую руку в свою и помогу вам писать.
Прежде чем я успеваю прореагировать, он уже принимается за дело и вставляет мне между большим и указательным пальцами карандаш. Бешенство подступает к горлу, я бурчу все громче, он подносит бумагу к самому моему глазу. Я почти ничего не вижу, я никогда не писал левой рукой, и я не желаю никому ничего сообщать. А вот ему я с удовольствием бы выпустил кишки. Правда, одним карандашом тут не обойдешься. Как одержимый, я всаживаю грифель в бумагу и невероятно медленно царапаю какие-то загогулины, которые то вылезают за пределы листа, то сами останавливаются, когда я этого вовсе не хочу. Никогда в жизни я не изображал ничего левой рукой. Чистая абстракция.
Когда мне кажется, что дело сделано, карандаш сам выскальзывает у меня из пальцев и падает на пол. Надеюсь, это похоже на то, что я хотел изобразить. Он читает:
БОЛЬНО
– Да, конечно, вам больно, так всегда бывает, когда приходишь в себя. Только я не понимаю, что вы тут написали, в конце, «К» потом, кажется, «Р», а дальше что? «А»?
А дальше я хотел написать «КРЕТИН», но бросил. Я машу рукой, чтобы снять этот вопрос.
– Я позову сестру, она вам кое-что даст. Старайтесь меньше двигаться.
Да, мне больно, и я не знаю никого в Париже, кого это взволновало бы. Неужели это так странно?
– Послушайте, я не хочу надоедать вам, спрашиваю в последний раз, чтобы быть уверенным.
что вы и правда никого не желаете видеть. Давайте договоримся, если «да», вы моргаете один раз, если «нет» – два. Хорошо?
Чтобы покончить со всей этой тягомотиной, я моргаю два раза подряд. Ну вот, наконец-то они займутся моей шкурой, у меня весь череп огнем горит, кажется, все зубы с правой стороны тоже решили включиться в эту игру. Я уже не знаю, как мне отделаться от этой маски сплошной боли. Вколите же мне что-нибудь, усыпите, а то я тут сдохну!
Входит сестра – может, чтобы спасти меня? Они переглядываются, я плохо вижу, кажется, он отрицательно качает головой.
– Удвойте дозу обезболивающего, мадемуазель.
Она протягивает руку к какому-то приспособлению, которого я не заметил, – висящей в воздухе бутылке. Я удивленно икаю. Капельница… Трубка присоединена к моей правой руке уже несколько часов, а я до сих пор ничего не почувствовал.
– Это успокоительное и крововосстанавливающее, – говорит он.
Я пытаюсь вытащить из-под простыни правый локоть, но они тут же придавливают его к кровати, оба, одновременно. Сестра даже произносит что-то вроде: «Эй, эй!» Они снова переглядываются, молча, но у меня такое впечатление, что они переговариваются. Несмотря на повязки, правая рука, кажется, тоже начинает отвечать. Оставили бы они ее лучше в покое. Что-то я не помню, когда я ее поранил.
– Мадемуазель, позовите, пожалуйста, господина Бриансона.
Врач измеряет мне давление. Другой приходит сразу же, словно все это время ждал под дверью.
Они обмениваются парой слов, которых я не слышу, и первый выходит, не взглянув в мою сторону. Новый моложе и без халата. Он садится на край постели, рядом со мной.
– Здравствуйте, я доктор Бриансон, психолог.
Кто-кто? Я, наверное, ослышался.
– Вы скоро сможете встать на ноги, максимум через неделю. Щеку вам зашили. Через пару дней можно будет снять повязку с глаз, и вы будете нормально видеть. Через пять-шесть дней снимут швы, и вы сможете говорить. В общей сложности вам придется здесь побыть пару недель, чтобы все зарубцевалось. Мы сначала боялись сотрясения мозга, но электроэнцефалограмма у вас хорошая.
Пару недель… Еще две недели здесь? Да ни за что. Ни минуты. Если понадобится, я пойду в академию весь в бинтах, как мумия, глухонемой, но пойду. В ответ я пытаюсь орать, но чувствую, что неубедителен. Мне бы поговорить с ним, расспросить, объяснить ему, в чем дело, сказать, что мне необходимы все мои рефлексы. Бильярд – вещь особая, там можно очень быстро и очень много потерять. Я снова хрюкаю что-то и приподнимаю руку. Он встает и переходит на другую сторону. Я трясу своим марлевым клубком, чтобы он понял, что именно меня беспокоит. Правая рука.
– Чччччч… рррр… ккка…
– Не пытайтесь говорить. Положите руку. Пожалуйста…
Я повинуюсь.
Что-то начинает грызть меня изнутри, где-то в желудке. Новая боль, незнакомая, непонятная. Просто, когда он сказал «пожалуйста», я понял, что для него это действительно важно.
– Мы ничего не могли сделать.
У меня холодеет лицо. Мне больше не больно – нигде, только в желудке. Будто жжет. И мочевой пузырь вот-вот лопнет. Мне надо чуточку тишины.
– При падении та скульптура начисто отсекла вам кисть.
Что-то я не понимаю: он говорит «та» скульптура и «вам» кисть, все очень конкретно. И ясно. Отсекла начисто кисть. Отсекла. Начисто отсекла. Начисто. Кисть отсекла начисто.
– Мне очень жаль…
Мое тело опорожнилось. По ногам потекла горячая лава.
Левый глаз закрылся сам собой. Потом открылся.
Он все еще тут, сидит, не двигаясь.
Я почувствовал покалывание в носу, начал дышать ртом.
– Ваша рука была в очень плохом состоянии… Об аутотрансплантации не могло быть и речи.
Он ждет.
Он ошибается.
Я не врач… Но он ошибается. И мне надо немного тишины.
Пошарив вслепую на тумбочке, моя левая рука наткнулась наконец на карандаш. Затем она подняла его вверх.
Он понял, взял блокнот и подставил под грифель.
Дрожа и дергаясь, она нацарапала еще какие-то беспорядочные каракули. Эта рука делает все, что приходит ей в голову, словно ей наплевать на мою – мою голову, помятую, побитую, неспособную послать простейший приказ, какое-то слово, а рука, неблагодарная, пользуется этим, отказывается передавать мои мысли, вот не хочет, и всё тут, она, видите ли, решает, за ней первое слово, вот это самое, она отыгрывается, а я дрожу все сильнее.
Выбившись из сил, я роняю ее на постель.
Все это время он молча следил за нашей борьбой.
Он читает.
УЙДИТЕ
Дверь бесшумно закрывается. Покалывание прекратилось, как только из глаза брызнули слезы.
* * *
Среди ночи меня вдруг словно подкинуло. Я ничего не чувствовал – только пот, одновременно горячий и ледяной, по всему телу, а потом, почти сразу, режущая боль где-то в районе пупка. И огонь между ног. Я не смог удержать мочу. Лихорадочно я принялся шарить рукой там, где должна была находиться тумбочка, что-то упало, судя по звуку, графин с водой, но выключателя я так и не обнаружил. А мне так надо, так надо увидеть ее, потрогать. Она здесь, совсем рядом, я чувствую ее, она хочет подобраться ближе к моему лицу, погладить его, пощупать нос, вытереть слезы. Резким движением я высвобождаю руку из тканевого браслета, стягивающего запястье. Живот горит огнем, повязка слишком тугая, я рычу, я ничего не вижу, одной левой рукой мне не справиться с булавкой и узлом, я теряю терпение, открываю рот, не обращая внимания на рану, – какое это теперь имеет значение! – вгрызаюсь в марлевый клубок, рву его зубами, рычу от бешенства, сглатываю кровавый комок, сейчас я увижу ее, она помогает мне, раздвигая пальцы как можно шире там, под бинтами, она трудится изо всех сил, повязка ослабевает, клубок разматывается и соскальзывает на пол. Я трясу рукой, как проклятый, вот уже выдернута игла от капельницы, ага, готово, кисть свободна, сейчас я смогу поднести ее к губам, чтобы облизать каждый палец, сжать в кулак, постучать по стене, написать все, что мне хочется проорать в темноту, она легко проводит по моему телу, она двигается, словно безумная паучиха, карабкаясь по моей шее…
Но я не чувствую ее прикосновения.
Зажегся свет. Две женщины в белом набрасываются на меня, но я кричу звериным криком, чтобы они не подходили.
И я вижу. Наконец.
Я вижу эту жирную подрагивающую паучиху – неосязаемую, невидимую. Вот она – примостилась на неопрятном обрубке. Паучиха, которую вижу я один. И которая одного меня приводит в ужас.
3
Чтобы не проходить через площадь Терн, я вышел на станции «Курсель». В парке Монсо я столкнулся с группкой ребят в синих костюмчиках и понял, что уже почти весна. В какой-то аплее я вдруг почувствовал, что теряю равновесие, и присел на скамейку. Со мной всегда случается такое на открытом пространстве, где нет стен. В пустоте я становлюсь неустойчивым. Не знаю, почему так, но это длится недолго – несколько секунд, ровно столько, сколько нужно, чтобы перевести дух.
У меня замерзли ноги. Надо было купить сапоги, а не эти мокасины, которые не доходят даже до щиколоток. С сапогами я мог бы не тратить время на носки. Теперь я еще ненавижу шнурки, а это далеко не первое, чем мне приходится заниматься утром.
До того есть еще масса вещей.
Об этом я узнал совсем недавно. Их столько, что мне приходится выбирать. Впрочем, вставать не так тяжело, как просыпаться. В тот миг, когда я открываю глаза, главная работа дня уже сделана.
Поднимаясь по авеню Фридланд, я посмотрел на уличные часы. Десять тридцать. В повестке было написано «девять».
Торопиться некуда. После выздоровления я научился не спешить. Выписавшись из больницы Бусико, я думал было поехать в Биарриц, к родителям, пожить там с месяц, чтобы перестроиться морально и физически, но спасовал перед первым же препятствием: как я покажусь перед ними? Я даже не позвонил им, чтобы сообщить, что мои шансы стать тем, кем я хотел бы стать, практически равны нулю. Вот и всё, я засел у себя дома и стал трусливо ждать, пока зарубцуется культя. Я научился смирять гордыню, признав, что отныне не принадлежу к тем, кто скор на руку. Я пополнил ряды неуклюжих, неумелых и неловких. Но каждый раз мне требуется огромное умственное усилие, чтобы утвердиться в этой мысли, которая немедленно стирается из памяти, стоит только мне погрузиться в сон, где я всегда вижу себя прежним.
Третье апреля. Больница уже далеко позади. Кост и Лилиан навестили меня там, развернули мне несколько конфеток, а я терпеливо ждал, пока они уйдут. Жак так и не решился на визит, и я благодарен ему за это.
Вместо того чтобы сразу подняться в галерею, я по привычке останавливаюсь у привратницкой. Господин Перес не видел меня больше месяца, но ведет себя так, будто я только вчера оставил ему ключи. Улыбка ему плохо удается, глаза бегают и невольно останавливаются на моих карманах.
– Антонио… В галерее сегодня много народу… Как дела, Антонио?..
– А у вас?
Во двор въезжает машина, и Перес устремляется туда.
– Паркуются где хотят… Только смотри…
Люди, с которыми я имею дело, теперь делятся на две категории: те, которые сразу все понимают.
и те, которые ведут себя, как будто ничего не заметили. Первые не знают, как быть с рукопожатием, вторые, хитрюги, придумывают другие способы приветствия. Изобретатели. И я не знаю никого в Париже, кто решился бы со мной расцеловаться.
Три раза мне удалось без уважительной причины отсрочить следственный эксперимент – воспроизведение картины преступления. На прошлой неделе, получив настоящую повестку я решил, что не стоит больше водить их за нос. Весь месяц, что я провалялся в больнице, я только и делал, что воспроизводил картину преступления. Сам.
Восстанавливал…
Потеряй я руку в автокатастрофе, под обломками какого-нибудь «Р-16», никто бы и не квакнул. Но она была раздавлена многотонной махиной, произведением современного искусства, вследствие странного похищения странной картины, национального достояния, кстати сказать, и тут уже возникают вопросы. Полицейский в больнице сказал, что я счастливо отделался, потому что это было явное покушение на убийство, и я на самом деле должен был получить этой скульптурой по полной. А я бы предпочел все-таки обломок «Р-16».
Что же это, собственно, такое – следственный эксперимент? В качестве кого они меня вызвали – как жертву или как свидетеля? Мне что же, придется все проиграть снова? Изобразить кирпичную стену, которую никто не увидит? Рассказать о невидимой паучихе? Я все еще чувствую ее, свою руку. Она там, висит внутри пустого рукава. Мне сказали, что так может продолжаться в течение года – иллюзия. Безногие пытаются сделать шаг и с удивлением падают. Безрукие облокачиваются и разбивают себе нос. Я все время опрокидываю чашку с кофе, натыкаясь на нее своим обрубком. А ведь его еще надо умудриться приготовить, этот кофе. Это всего лишь третье действие за бесконечный день.
Я узнаю полицейского, который приходил ко мне в больницу. Я уже забыл его имя и тонкости его специальности, я даже не представлял, что такое вообще существует – Центральное что-то там по краже произведений искусства и чего-то там еще. Он один может полностью сформулировать свою должность. Изнывая от скуки там, в кровати, я спросил его, расценивает ли он убийство, как одно из изящных искусств. На что он предложил зайти, когда я совсем проснусь. На следующий день он все расспрашивал меня о преступнике, но единственное, что я мог ему сказать, это что тот был вежливым и неторопливым джентльменом. Это все, что я запомнил.
– Комиссар Дельмас. А мы вас ждем.
Подразумевается: уже полтора часа. Похоже, я все больше становлюсь свидетелем и все меньше – жертвой. Лилиан тоже тут, рядом с госпожой Кост, которой на этот раз не удастся пролететь мимо с быстротой молнии. Еще два легавых болтаются в залах, разглядывая новую выставку. Ее должен был монтировать я. Жаку пришлось разбираться одному с этим лесом из белых постаментов.
С самого утра мне никто не подал руки. Они все заранее боялись этого момента и решили ни за что не оконфузиться. Одна Лилиан рискнула пойти на сближение, протянув руки к моему воротнику.
– Хочешь снять пальто?
– Нет.
– Тебе будет жарко.
– Ну и что?
Изображать актера от меня не потребовалось. Дельмас задавал мне те же вопросы, что и в больнице, только на этот раз в движении. Здесь, нет, там, чуть левее, и еще плащ, плащ был под мышкой, а не на нем, а отпечатки? Отпечатки на ковре, сказал я, вместе с рукой, для облегчения задачи. Впрочем, где она, эта рука?
Зато про скульптуру все знают, где она. Она – в хранилище, вместе с тысячами сваленных там произведений искусства, которые дожидаются, когда их выберет какой-нибудь провинциальный музей или мэрия. Эта, конечно, украсит собой парк около городского бассейна, где-нибудь во Франции. Думаю, мне бы было малоприятно вновь повстречаться с ней – такой прямолинейной и угрожающей. Я бы, наверное, не смог заставить себя не смотреть на деталь, оставившую меня без руки. Нет, я и правда предпочел бы «Р-16». Но хуже всего, что эти тачки пускают под пресс и делают из них произведения искусства. Тоже. Не говоря уж о художниках – любителях экстрима, которые в авангардистских галереях отрезают себе что ни попадя на глазах у кучки избранных ценителей. Это, кажется, называется «боди-арт». Если честно, то я немного путаюсь среди всех этих способов самовыражения…
Следы смыты, новые куски коврового покрытия немного отличаются от основного фона, правая стена коридора заново окрашена в некоторых местах.
После целого часа этого цирка и выяснения ненужных подробностей, полицейский обратился ко мне лично, но мне показалось, что его слова были адресованы нашей шефине.
– У нас есть его приметы. Если это действительно кто-то близкий к искусству, более того – к современному искусству, у нас есть шансы отыскать его. Но, по моему мнению, это был заказ какого-то коллекционера. Кому-то понадобилось последнее полотно Морана, ему его достали – вот и всё. Если бы вещь имела высокую рыночную цену, можно было бы строить предположения дальше. Но тут… Моран… кто его знает? Как он котируется на рынке? Я попрошу наших экспертов навести справки о спросе на его творчество, о возможных коллекциях, но не думаю, что покупатели им очень интересуются.
Он рассеянно смотрит на Кост и спрашивает, что она думает по этому поводу. В общем-то, он прав. Лично мне наплевать на то, как котируется Моран, как, впрочем, и на будущее искусства вообще.
– Большая часть его произведений написана в Соединенных Штатах. Мне захотелось устроить эту ретроспективу, потому что мне было интересно показать творчество художника-эмигранта, такого же эмигранта, как все остальные, что ищут работу в другой стране. Моран сразу же – то есть уже в шестьдесят четвертом – уловил, что новые веяния будут идти большей частью именно из Штатов. Я выбирала картины для выставки в его последней мастерской в Паре-ле-Моньяль, где первый раз побывала еще при нем, через год после его возвращения.
Мне скучно. Я хочу домой. Мои глаза останавливаются на постаменте, на котором водружено нечто особенно уродливое.
– Когда, после его смерти, оказалось, что он завещал все свои работы государству, я подумала, что их обязательно нужно показать. Вот и всё. Я взяла из его мастерской то, что наиболее соответствовало основной линии его творчества: черные полотна, и потом три скульптуры, которые, на мой взгляд, очень близки его графике, но при этом абсолютно свободны от американского влияния.
Один за другим я подробно изучаю все элементы, составляющие это жуткое в своей претенциозности творение. Кост тем временем продолжает разглагольствовать, серьезная, как папесса. Ей действительно нравилась выставка Морана. Интересно, по каким критериям она подбирала эту новую.
– И еще эту картину, единственную в своем роде, под названием «Опыт № 30»… Для меня это загадка: самое последнее исследование, работа, где снова появляется предмет изображения, своего рода опровержение, как мне думается. Я потому ее и выбрала – из-за этого вопросительного знака, оставленного Мораном без ответа. Любитель искусства – и весьма осведомленный – заинтересовался бы творчеством шестьдесят пятого – семьдесят пятого годов, когда Моран выдавал в концентрированном виде все то, что будет характеризовать дальнейшее его творчество. Но тут… эта картина… честно скажу – не понимаю.
Дельмас делает заметки. Шефиня умеет выступать перед публикой. Однажды она распространялась о новом фигуративном искусстве перед каким-то министром, так тому только и оставалось, что время от времени вставлять свои «да-да». Мы тогда с Жаком стучали молотками сильнее обычного.
Все зашевелились. Лилиан, шефиня, полицейские собирают свои папки и пальто, все неуловимо движутся в сторону выхода, мне никто не говорит ни слова, кроме комиссара, который желает, чтобы я сообщил ему, если на поверхность всплывет какая-нибудь новая деталь. В больнице он сказал мне, что у него сейчас сложности с постимпрессионистами. Не знаю зачем, но я сдуру сделал вид, будто мне это страшно интересно.
Вот.
Следственный эксперимент закончен.
Оставшись один в неожиданно наступившей тишине, я прошелся по залам, чтобы прийти в себя и чтобы начать привыкать к мысли, что мое плачевное положение больше никого не интересует. В углу я увидел некое построение из водосточных труб, вставленных одна в другую. На трубах болтаются венецианские маски. У основания табличка: «Без названия. 1983. Пластмасса, гипс».
И тут я чуть не взвыл от этого нагромождения глупости. За короткий миг мне открылась вся нелепость того, что случилось со мной в нескольких метрах отсюда.
Взглянув в сторону парка, я вспомнил ворохи желтых осенних листьев, которыми он был засыпан прошлым летом. Какой-то художник счел интересным создать осеннее настроение в разгар июня. Никто из посетителей парка этого даже не заметил. Кроме садовника, который стал еще немного дальше от современного искусства.
Кажется, всех вполне устраивает слово «кража». В какой-то момент мне даже захотелось им сказать, что, по-моему, это уж слишком просто. Картина практически ничего не стоила, и если ее украли, то, значит, в ней было что-то другое. Об этом говорила Кост; да это и так понятно. Дело специалиста узнать, что кроется в картине, раскрыть ее тайну. Ведь именно из-за этого я лишился руки. Если они не найдут того типа, который напал на меня, я так и помру, не узнав, что же там было такого, в той картине.
Спускаясь по лестнице, я замечаю, что вспотел. Мне надо наконец решиться почаще снимать пальто, если я не хочу схватить простуду. Решиться, отбросив гордость.
– Мне надо поговорить с вами, Антуан. Может, у меня в кабинете?..
Я уже в дверях, и Кост приходится говорить громко. Второй раз в жизни она называет меня по имени. Первый – это когда она благодарила меня за починку трансформатора передвижного кессона, который никак не желал светиться. Мне совсем не хочется идти за ней по лестнице и снова потеть. Мне надо выйти наружу, и я даю ей это понять весьма нелюбезным мотанием головой.
– Я все же предпочла бы разговаривать в кабинете, но я понимаю, что вы устали от всех этих неприятных вопросов… Ну что ж… Не будем ходить вокруг да около, монтажом вы больше заниматься не будете…
Я отвечаю, что нет, не буду. Не совсем понимая, вопрос ли это.
– Я найду вам замену, чтобы помогать Жаку. Но я не хочу вас бросать вот так.
Пустоты между фразами. А я не знаю, правда, не знаю, чем их заполнить.
– Думаю, что и вашу летнюю работу в хранилище вам придется оставить. У вас есть другие источники дохода?
– Собес назначил мне пенсию.
– Да, знаю, но… Вы же не можете оставаться вот так… Без работы… Я подумала… В общем, вот, Лилиан будет нужна мне как секретарь, и я хотела взять вас на место смотрителя.
– Кого?
– Смотрителя, на полный рабочий день.
Я молчу. Мне наплевать. Я жду. Мне холодно.
– Спасибо.
Я не знаю, что еще сказать. Она не понимает. Проходя через подворотню, я вытираю лоб и покидаю пределы галереи.
Немного дальше, завернув за угол, я достаю каталог, который предусмотрительно сунул в карман пальто. Я кладу его на землю и листаю в поисках нужной страницы.
«Опыт № 30».
Я беру ее в зубы, вырываю резким движением и засовываю в карман. Останки каталога, валяющиеся на краю водостока, заинтересуют какого-нибудь клошара. Клошары бывают разные: есть среди них и любители искусства, и даже непризнанные художники.
* * *
Смотритель музея, пожизненно… Как будто моя жизнь была здесь, хоть на секунду. Впрочем, все это из лучших побуждений. Г-жа Кост решила, что сторожить музей – это одна из немногих работ.
где руки не нужны. Вот и всё. Одно время даже в Лувре служили калеки с пустыми рукавами, заколотыми огромной английской булавкой. Это не ново. Это вписывается в пять процентов инвалидов.
Но это не важно. Важно то, что у меня перед глазами. Вот оно, приколото к стенке напротив кровати. На обратном пути я зашел на бульвар Бомарше и сделал себе ксерокс – цветной, с увеличением. Они сняли мне «Опыт № 30» размером 21 на 27. Желтый немного смазан, но ничего, пойдет.
Телефон звонит у самой кровати, и я машинально протягиваю не ту руку.
– Алло?..
– Здравствуйте, это доктор Бриансон. Не вешайте трубку. Можно я зайду к вам? Это будет проще всего.
С тех пор как я выписался из больницы Бусико, он звонит каждую неделю. Он хочет забронировать мне место в реабилитационном центре.
– Послушайте, спасибо за такую настойчивость, но я не понимаю, зачем все это. То, что вы называете переобучением, для меня это… это…
– Главное, не надо этого бояться. Наоборот, достаточно…
– Я не хочу учиться быть одноруким. Мне не найти снова то, что я потерял. Вы не сможете понять.
– Послушайте, все, что вы чувствуете, совершенно нормально, вам предстоит пройти через пустыню, пустыню озлобленности, это ясно, но это пройдет.
Через что? Ну знаете ли… Когда «люди в белых халатах» ударяются в поэзию… Почему не бездна горечи или не море боли? Доктор Бриансон и его убийственные метафоры… Но лучше слушать подобное, чем быть одноруким. Если дать ему волю, я буду все время выслушивать медицинские проповеди, как в больнице.
Вешая трубку, я роняю на пол две толстые книги, лежавшие на самом краю стола. У одной из них, самой дорогой, загнулось несколько страниц. Триста шестьдесят франков за толстенный кирпич о современном французском искусстве за три последних десятилетия. Доктор, конечно, очень мил, но на кой мне эти его беседы? Я отключаю телефон. В конце концов ему надоест. В самопожертвовании никто не заходит слишком далеко. Что мне там делать, в этом Валантоне, департамент Валь-де-Марн, среди калек?
Моран упоминается только как «художник, эмигрировавший во время художественного кризиса 60-х». Это еще менее понятно, чем то, что говорила Кост, но выражает ту же мысль. В общем и целом ему отведено не более десяти строчек. В другой книжке – вполовину меньше, если не считать библиографической ссылки на какое-то американское исследование, где, возможно, будет сказано побольше. Еще я нашел репродукцию одной из черных картин семьдесят четвертого года, которая была выставлена в галерее. Книги тяжелые, мне приходится читать их, лежа на животе, и от этого ломит поясницу. Позвонки никак не приспособятся к такому положению. В сущности, единственным относительно полным изданием по Морану остается каталог выставки, то есть малопонятное предисловие Кост о «ментальном пространстве художника, пребывающего в пути» и биография, которая начинается с Нью-Йорка и заканчивается смертью в Паре-ле-Моньяль. Ничего такого, чего бы я уже не знал.








