Текст книги "Фройляйн Штарк"
Автор книги: Томас Хюрлиман
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 11 страниц)
26
Мое настроение тоже резко упало после очередной кружки. Я полудремал, полубодрствовал, и постепенное затухание жизни в ресторане – на другом конце зала на столы уже водружали стулья вверх ножками – вдруг странным образом породило во мне неожиданное, невнятное желание-призрак: стать похожим не на дядюшку, а на его бравых собутыльников, весельчаков и кутил, стать нормальным до мозга костей. Конечно, у меня было родовое имя, которое я мог спокойно, без смущения произносить, фамилия отца, но я все же был племянником Каца и сыном его сестры Кац, и это меня все больше удручало. Фройляйн Штарк была права с самого начала. Мол, Кац есть Кац, «за ним нужен глаз да глаз». У него есть нос, и этот нос вожделеет запахов, а еще у него есть глаза, и эти глаза знают, куда смотреть.
В конце зала, где уже поднимали стулья на столы, остался один Шторхенбайн, дядюшкин заместитель. Он спал посреди леса торчащих вверх ножек стульев, одной щекой в луже пива, и ему, наверное, снилось, что его все же позвали за наш стол. Либо ты один из них, либо ты для них – ноль. Поэтому мои родители и посылают меня в монастырскую школу: моя каценячья сущность должна умереть, задохнуться под рясой. Долой ее! Подальше от греха! Стань как все, будь один из нас – твердый, как крупповская сталь, живучий, как кошка, нормальный до мозга костей.
Когда пробило одиннадцать, Портер принес последнюю порцию пива, раздался стук сдвигаемых кружек, Хассан выступил в роли запевалы, и через минуту грянул разудалый хор. Пели даже те, кого я уже считал мертвым.
– Gaudeamus igitur, juvenes durn sumus! [15]15
Первая строка старинного студенческого гимна: «Будем же веселы, пока мы молоды» (лат.).
[Закрыть]
Была жаркая, душная ночь; Портер распахнул окно, и я увидел высоко в небе одинокую мерцающую звезду.
Дядюшка, бравый прелат с унизанными кольцами руками, носитель титулов и башмаков с пряжками, любил не только эффектно появиться на сцене, но и эффектно покинуть ее, особенно во хмелю и веселии. Поэтому мы – он впереди, Хассан и я за ним, – затянув песнь о Деве Марии, с грохотом двинулись вниз по лестнице. Пьяный в стельку Хадубранд последовал за нами, однако оказался уже не в состоянии «заглянуть в библиотеку на самый что ни на есть последний, на абсолютно последний стаканчик». Стремительно двигаясь зигзагами от одной стены Монастырского переулка к другой, он стал быстро удаляться, громко бормоча что – то о какой-то «ядреной метле», которую он сейчас «навестит». Метлами раньше студенты называли женщин, и поскольку я уже целый час не мог думать ни о чем другом, кроме этих проклятых искусительных юбок, целыми колоннами атакующих меня днем, то был не прочь отправиться с Хадубрандом, но покорно сохранил свое место в строю и продолжил ночной марш вместе с распевающими дядюшкой и Хассаном.
– Сла-а-вить Деву Мари-и-ю не пре– ста-а-ну вовек!.. – горланили они.
До «последнего стаканчика» дело не дошло. Как только дядюшка, с трудом нащупав замочную скважину, вставил ключ и отпер дверь, со стула, на котором днем дремал старец швейцар, поднялась фройляйн Штарк. Она щелкнула главным выключателем, и барочный зал вспыхнул, как рождественская елка, в ослепительном, праздничном блеске всех своих люстр и светильников. Хассан, очевидно, уже знал, что это означает: дверь за ним с грохотом захлопнулась, и мы услышали его удаляющиеся шаги. Дядюшка робко улыбнулся.
– Смотри-ка! Все еще на ногах, любезнейшая?
Так как она в этот вечер принимала ванну, гнев ее был окрашен запахом банного мыла. Дядюшка снял шляпу, но не решился отдать ее, как обычно, фройляйн Штарк. Банно – мыльный архангел сделал шаг в сторону, и хранитель библиотеки безропотно, не оглядываясь, пошел по длинному коридору странно твердой поступью, всего лишь два или три раза оступившись, а за ним – прямая, как кипарис, безмолвная тень ангела. Как я уже наблюдал это раньше, он будет препровожден через лабиринт каталожного зала в свои покои и уложен на огромную кровать под балдахином. На последних метрах фройляйн Штарк сдерет с него через голову сутану на красной подкладке, а когда досточтимый монсеньер приземлится навзничь посреди шикарнейших подушек из шелка фабрики «Кац и Цельвегер», она снимет с него лакированные туфли с пряжками.
Фройляйн Штарк погасила свет, и я остался один в темном коридоре. Один, всеми покинут. Родители сплавили меня в библиотеку, а библиотека вот-вот, через каких – нибудь три недели, переправит меня далеко в горы, в затерянную в предальпийской долине монастырскую школу. Через высокие окна струился бледный лунный свет, и коридор превратился в черный канал, перерезанный силуэтами оконных рам. Ночью все увеличивается в размерах, и тоска по дому тоже. Я чуть не разревелся. Или расхохотался. У каждого кто-то есть, все живут парами: у Хадубранда есть «метла», у фройляйн Штарк – монсеньер, у мамы – папа, а если на этот раз все обойдется, то у моей сестрички будет маленький братик.
– Вы мои верные друзья, – шепотом обратился я к попарно выстроенным войлочным башмакам. – Если бы не вы, я вообще был бы один на этой планете!..
– Вставай, пошли!
Неужели я уснул? Я сидел на полу, прислонившись спиной к стене и обняв руками колени.
– Поднимайся!
Я упрямо продолжал сидеть, положив подбородок на колени, и, если бы фройляйн Штарк сейчас оставила меня в покое и растворилась в темноте, я бы перенес свою тоску в сон и, наверное, навсегда забыл бы о ней. Но она курила в открытое окно, лежа грудью на подоконнике и словно приглашая меня полюбоваться ее задом, похожим на облако. В «Портере» я чувствовал себя героем, а сейчас вдруг превратился в маленького ребенка, сидящего посреди башмаков, – бедный Карлик Нос из сборника сказок Вильгельма Шуфа «Караван» (меня привлекло слово «нос», и я прочел сказку, которая меня потрясла).
– Он, наверное, болтал тебе всякую чушь?
– Нет, не болтал…
– ТЫ плакал.
Я покачал головой.
– Ну, значит, Тассо Бирри. Или этот ужасный Хассан. Все они мастера болтать глупости.
Я вдыхал своим чувствительным носом запах фройляйн – запах мыла и сигаретного дыма, смешанный с острым запахом воска, который поднимался от башмаков: пол совсем недавно натирали, и все подошвы пропитались мастикой. И вдруг в этой глубокой ночной тишине я услышал голос. Это был мой собственный голос:
– Я не виноват!..
– Да, – ответила фройляйн Штарк, – это уже в крови.
Мне хотелось спросить, что она имеет в виду, но слезы, покатившиеся градом по моим щекам, и сами уже красноречиво выразили все, в чем я не решался ей признаться. Она щелчком выстрелила окурок в окно, как метеорит, и села рядом со мной. Я уже не стеснялся реветь, по-детски, громко и судоролшо всхлипывая. Фройляйн молчала, но я чувствовал, что она меня понимает. «Это уже в крови». Я не виноват.
– Но я борюсь с этим, фройляйн Штарк!.. – произнес я сквозь слезы. – Я хочу быть как все.
– Вот и борись, – ответила она дружелюбно. – Молись Божьей Матери, проси Ее помочь тебе.
Пьяный, бросился я на колени перед кроватью. Да, я буду бороться! Я хочу стать как все, обыкновенным человеком, который заказывает жареную свиную колбаску, только если действительно любит ее. Как дядюшкины однокашники. Они великодушно позволяли д ядюшке угощать их пивом и ужинали в ресторанах с накрытыми белой скатертью столами, на втором этаже. Эти господа нравились мне, и мне оставалось только надеяться, что я смогу вытравить, вымолитьиз себя свое каценячье нутро.
27
На следующее утро, в понедельник, было странно тихо. Не слышно было звяканья спиц: фройляйн Штарк прекратила вязать. Она сидела за столом на кухне и с улыбкой смотрела, как я пью свое молоко. Теперь она знала, что я не погиб, что я решил умертвить свою каценячью сущность и никогда не буду совать свой любопытный нос и глазеть куда не следует, и если, выражаясь языком Блаженного Августина, в последний час мне не дано будет предстать перед Богом победителем, то я хотя бы буду знать, что боролся.
– Хочешь еще бутерброд?
Монсеньер сегодня занят инспекцией, узнал я за обедом.
Именно сегодня? Мне это не понравилось – я ведь решил держаться от него подальше. Фройляйн Штарк прочла мои мысли.
– Не расстраивайся, – сказала она со смехом. – Он скоро появится. Ну как тебе языки в винном соусе? Вкусно?
Языки в винном соусе с картофельным пюре и бобами – праздничная еда, словно на крестины (ну да, я ведь обещал ей исправиться, стать новым человеком), и я ел, глотая вместе с языками и бобами соленый комок слез. А в час дня, после обеденного перерыва, когда я уже взялся за дверную ручку, торопясь на свою башмачную службу, она сунула мне в рот шоколадную конфету (предварительно высосав из нее ликер), как облатку причастнику, и тихо произнесла:
– Ничего, все будет хорошо.
– Да, фройляйн Штарк.
– Да поможет тебе Мадонна!
– Спасибо, фройляйн Штарк.
Через какое-то время дядюшка, одетый, как миссионер в тропиках, – в белой сутане и белой шляпе, – пронесся мимо как вихрь со своей свитой – заместителем Шторхенбайном и всеми ассистентами, и помощниками. Потные, покрытые серой пылью, запыхавшиеся, они явно несколько часов подряд ползали по верхним и нижним этажам. отдаленным хранилищам, складам, тайникам и бесконечным подвалам. Дядюшка раздраженно сбросил войлочные башмаки.
– Склад продовольствия для червей! – подвел он печальный итог проверки. – Сплошная плесень, грибок и мышиные зубы!
Ассистенты тоже сбросили свои башмаки.
– Шторхенбайн, жду вас на совещание!
Хранитель библиотеки исчез в табулярии, и его заместитель Шторхенбайн, подстриженный «под пажа», самый молодой, самый тонкий, длинный и веселый член экипажа, который практически один удерживал книжный ковчег на курсе, поспешил вслед за начальством на своих ходулях. Совещания были для Шторхенбайна привычным делом: время от времени с дядюшкой случался приступ активного администрирования, и он изъявлял желание все переиначить, освоить новые помещения, изменить экспозицию, удалить мумию, победить плесень и грибок, изгнать мышей, усовершенствовать каталожную систему, bref: он принимал решение резко изменить курс и двинуться навстречу светлому, грандиозному будущему. Шторхенбайн каждый раз должен был запротоколировать этот приступ, и каждый раз протокол ложился в папку и исчезал в одном из километровых шкафов первого этажа, где в любой момент мог быть найден и извлечен на свет Божий, даже спустя десятилетия. Единственным результатом таких приступов была очередная порция исписанной бумаги. Мумия оставалась на прежнем месте. Мыши неуклонно размножались. Черви продолжали свою разрушительную работу.
После таких совещаний Шторхенбайн обычно плелся с повисшими плечами в канцелярию, чтобы продиктовать ассистентам первый вариант протокола, который те, застенографировав, должны были потом перепечатать.
– Кац опять сорвался с цепи, – говорили они друг другу, и нетрудно было представить себе их радость по поводу нового задания.
Но сегодня, к моему удивлению, Шторхенбайн покинул библиотеку вместе с дядюшкой. Похоже, они собирались обсудить что-то такое, что ни в коем случае не должно было быть запротоколировано. Я испугался. Может, это касалось меня? Или ассистентов? Может, praefectus librorum намерен потребовать от своего заместителя взять скрипторий под особый контроль и позаботиться о том, чтобы «privatissima», материалы, не предназначенные для широких читательских масс, хранились под замком? Спрашивается: зачем же он тогда все это собирал, систематизировал и каталогизировал? Или этот Якобус Кац был до такой степени библиотекарь, до такой степени собиратель и хранитель, что просто физически не мог выкинуть даже то, что и сам хотел бы забыть?..
Я с недоверием проводил их взглядом – круглого дядюшку и длинного, тощего, похожего на марширующую цаплю Шторхенбайна. Старец швейцар, приветствуя шефа, лениво изобразил некое подобие поклона, потом задвинул засов, и через минуту мы услышали, как наружная дверь захлопнулась с тяжелым, гулким стуком.
28
Ужинал я тоже у фройляйн Штарк, на кухне. Дядюшка вернулся только ночью, из «Портера», так что в очередной раз был препровожден в постель насильственным способом. На следующий день он был бледен и смотрел на меня своими налитыми кровью водянистыми каценячьими глазами. Может, фройляйн Штарк уже успела разболтать ему, что я решил стать хорошим человеком? Но зачем ему сердиться на меня за это решение? Он ведь и сам превратился из Каца в священника и служителя духа, в почтенного прелата, всеми уважаемого хранителя монастырской библиотеки, к которому съезжаются ученые со всего света. Нет, причина дядюшкиного недовольства была не в этом, за это он не мог на меня рассердиться. Ему не нравилось что-то другое. Ему не нравилось то, что я откопал в каталожном ящичке и выволок на свет Божий род Кацев. Да, вот в чем было дело. Кацам надлежит оставаться в темноте, спрятанными и невидимыми для посторонних глаз, как всему, что связано с этим родом; в конце концов, именно ради этого он и пробивался в служители духа – ради того, чтобы преодолеть в себе темное начало. Изъять крамолу! Подальше от греха! Однако это оказалось не так-то просто: господа ассистенты находили своеобразное удовольствие и развлечение в том, чтобы делиться со мной своими интимными знаниями по каценячьей теме. Они баловали меня разными раритетами, которые я вовсе не заказывал, охотно развязывали канцелярские папки, случайно находили то какую-нибудь фотографию, то какое-нибудь письмо.
– У нас такой закон: один исследователь помогает другому, – говорил Шторхенбайн с убийственно серьезной физиономией.
Раздор? Ссора? Нет, я, пожалуй, выразил бы это так: наши отношения с дядюшкой остыли – я ведь не был для него так уж важен. Важно и реально лишь Слово, повторял дядюшка, а все остальное – вздор, не имеющий значения, бледный иллюзорный мир простаков, не хватающих звезд с неба.
Может, он имел в виду меня?
Прежде всего он имел в виду фройляйн Штарк, и мне это казалось страшно несправедливым: без нее он просто пропал бы – она утюжила ему его сутаны, варила и жарила, сметала пыль с книг, натирала пол в зале, надраивала до блеска колонны, чистила сортиры, а когда монсеньер возвращался домой ночью пьяный, как сапожник, она надевала на него ночную рубаху, как слуга Лампе надевал своему поборнику критики разума пояс для чулок. Слышала ли она когда-нибудь хоть слово благодарности? Вряд ли. Да и зачем ей благодарность? Это же все вздор, не имеющий значения, призрачная жизнь в иллюзорном мире простаков. К тому же, вылезая утром из кровати, дядюшка уже не помнил, как он в нее попал.
Одним словом, для дядюшки я был отныне отрезанный ломоть, зато теперь я совсем другими глазами смотрел на фройляйн Штарк. Она это заслужила, честное слово! Без нее книжный ковчег давно бы уже налетел на рифы, скрипторий погряз в пьянстве, а дядюшка кончил свою карьеру под забором. Это она, а не Шторхенбайн, держала в руках смотрителей, это она начинала день и поила нас кофе, а вечером, когда Вечерняя Красавица выписывала свои круги на сверкающем льду паркета в зале, объявляла его законченным. Она была единственной женщиной на борту ковчега, и по воскресеньям, когда она меняла свой альпийский наряд – вельветовые брюки и клетчатую рубаху – на юбку и блузку, она нравилась мне больше, чем многие из наших посетительниц.
Позади у нас с ней был нелегкий период, мы оба помнили это. Я грешным делом глазел куда не следует, и она на меня наябедничала. Потом была попавшая под дождь мясная лавка из Линца, и она всыпала мне за это вязальных спиц. Но теперь чемодан был закрыт, мерзкое звяканье отошло в прошлое, а я со слезами на глазах пообещал ей стать человеком, и фройляйн Штарк опять любила меня.
Некоторое время все шло по плану, процесс моего очеловечивания приносил зримые плоды. С пунктуальностью, достойной самого Канта, я заступал на свой башмачный пост и прилежно обслуживал каждую протянутую мне ногу ни на секунду не позволяя себе расслабиться, неизменно вежлив и корректен, а если появлялась фройляйн Штарк, чтобы проверить, как я исполняю свой долг, я изо всех сил, судорожно выпучив глаза, концентрировал свое внимание на обрабатываемой в данную минуту ноге.
Вместо того чтобы, как прежде, карабкаться вместе с дядюшкой на хоры, к органу, я теперь после утренней мессы направлялся к «гроту» Мадонны; в субботу после обеда я отпросился со службы («Что, опять исповедоваться? Молодец! Правильно!»), а в воскресенье вместе с фройляйн Штарк, которая надела по этому случаю свою охотничью шляпку, принял, как карп, широко раскрыв рот, святое причастие. Я старался, я молился, я был кроток и добр, а значит, находился на верном пути. А что мне еще оставалось? С каждым новым днем осени моя будущая ипостась – этот святоша в рясе и черных шерстяных носках – подступала ко мне все ближе и решительней, и у меня была одна-единственная возможность избежать участи быть укокошенным им: двинуться ему навстречу. Заранее стать тем, кем он хотел меня сделать: человеком, обыкновенным, как все. Одним из них, одним из множества. Фройляйн Штарк взирала на это с горделивой радостью. Она чувствовала: вот теперь он взялся за ум, теперь он действительно борется, теперь он уж точно исправится и станет человеком.
– Я чувствую это, – шепнула она мне как-то раз утром перед «гротом» Мадонны. – У тебя все получится!
Я чуть заметно покачал головой. Фройляйн Штарк, разве вы не видите, что я молюсь?
29
Bref: я все искусней укреплял в ней веру в успешность моего очеловечения, а иногда и сам верил в то, что нет на свете более набожного отрока, чем я, что я – сама добродетель, католик до мозга костей, зерцало нравственности а-ля Кант. Но, увы, это были последние «златые дни в Аранхуэсе», это было мое последнее лето, темной угрозой вставал из-за горизонта монастырь, скоро я буду видеть только мужчин – семинаристов да монахов в дортуарах, трапезных и аудиториях. В коридорах наших становилось все прохладней, Вечерняя Красавица теперь обычно приходила раньше, молодожены появлялись все реже, группы становились все малочисленней, а чулки все толще, и как только в поле моего зрения оказывалась посетительница, по которой я еще издалека видел, что при виде этого барочного великолепия, вздымающегося перед ней беззвучным прибоем, она погрузилась в благоговейно-экстатическое оцепенение, я, конечно же, принимался за старое. II faut profiter de l'occasion, как сказал дядюшка. Я растворял шлюзы своего алчного носа и тайно устремлял взгляд под ее юбку. Все шло замечательно, почти без осложнений – я ведь теперь работал, как виртуоз. Хотя какая это работа? Скорее самоотверженное служение, культ, безмолвная молитва коленопреклоненного жреца, сквозь шуршание и потрескивание нижних юбок внимающего голосу тайны. Понимал ли я этот голос? Пожалуй, нет. Благоуханные сады оставались закрытыми, я не мог вступить в них, но, как отец-пустынножитель, созерцавший миражи, я вдыхал сладкие ароматы растений, обласканных закатным солнцем, слышал плеск фонтанов и тихий шепот ветра в листьях пальм…
– О боже! Да этот мальчишка!.. Эльфрида!
Она стоит себе, любуется, а этот всезнайка, ее супруг, раскудахтался, как наседка:
– Иди сейчас же сюда, Эльфрида! Ты что, не видишь, куда пялится этот Карлик Нос?..
Подумаешь! Нужна мне эта коза! Пусть себе пятится, поставив ноги буквой «х», пусть Всезнайка тащит ее за собой и ругает, как девчонку, – мне-то какое дело! У меня другие заботы. В конце концов, мое дело – ждать ту, которая откроет мне свои тайны. Мой сонный череп клонится к полу. Военная хитрость наблюдателя, сидящего в засаде? Нет, просто в третьем часу пополудни все совеет, наливается свинцовой тяжестью, погружается в дрему – Спаситель умирает на Своем кресте, дядюшка удаляется в табулярий, фройляйн Штарк – на кухню, лицо старца швейцара претерпевает свою каждодневную метаморфозу, обратившись в фуражку-блин; а я, маленький Кац, с ласковым урчанием приник к ногам веснушчатой Полуденной Красавицы, несколько толстоногой, но зато – oh dear! —очень приветливой англичанки, и, как знать, может, она попадется на мою удочку и поднимет ногу к моим горящим глазам. И вот! вот!.. – эти розовые британские ляжки в белых чулках так тихо, так мягко трутся друг о друга, что едва уловимое потрескивание чулок сыплется на меня из полутьмы юбки-шатра, как звездный дождь.
– Так – нормально?
Вы еще задержитесь чуть-чуть, прекрасная англичанка?
Озарится ли тьма? Приоткроется ли завеса тайны?
30
На титульном листе было написано: «Dessous de luxe. Кружевное белье из шелка больших, средних и маленьких размеров», и этот некогда шикарный, уже слегка пожелтевший от времени каталог был единственным, что осталось от текстильной фабрики «Кац и Цельвегер». Здание обветшало, станки разворовали, и вскоре за печатью судебного исполнителя на воротах фабрики, в широких цехах со стройными колоннами зазеленел молодой лес, буйно разрослись кусты, заблестели маленькие пруды, расплодились лягушки и голуби. Потом в один прекрасный весенний день, кажется в тридцать третьем году, пришел батальон пехотинцев и довершил работу времени. Говорят, солдаты отрабатывали тактику уличных боев. Тк это или иначе – доподлинно известно только одно: после ухода солдат название фирмы, «Кац и Цельвегер», утратило свою первую часть. Носителя низвергнутой фамилии это не очень огорчило, напротив: теперь обгоревшие руины фабрики были обузой прежнего владельца, Цельвегера. Когда у Йозефа Каца отняли и виллу, он собрал самые важные образцы тканей, взял с собой последний каталог, чемодан кружевного белья и укатил на автомобиле. Вместе с ним уехали бывшая прядильщица, уроженка Аппенцеля, и его семилетняя дочь Тереза, как всегда в нарядном, вышитом летнем платьице.
Позади у них были тяжелые времена. Хозяйка, умирая, становилась все толще, все помпезней; вгрызающаяся в нее смерть наградила ее вторым подбородком, непомерно толстой грудью, многочисленными жировыми складками на животе, пальцами – сосисками и растущими как на дрожжах нарывами на голове, однако, когда все уже опасались, что в своем беспрерывном разрастании она скоро сравняется с китом, процесс вдруг пошел в обратном направлении: она стала стремительно уменьшаться в размерах, она таяла на глазах. Ткхо угасая и становясь все менее заметной среди дорогих подушек и одеял, лучших образцов ее собственной фабрики, она прощалась с Кацем, своим вторым мужем, и двумя детьми, которых подарила ему. Еще совсем недавно она была великаншей, повелительницей прядильщиц, мотальщиц, крутильщиц и шлифовщиц, а теперь? Теперь из груды шелковых подушек торчал лишь бледно-восковой нос, острый, как плавник. Наконец она тихо, едва слышно вздохнула в последний раз и погрузилась небытие, а ее старший сын Якобус и маленькая Тереза в ту же минуту поняли, что вместе с матерью в небытие ушло и богатство. К тому же это богатство существовало лишь за стенами фабрики, в воображении людей, на самом деле они давно уже разорились, однако теперь (дети чувствовали это) у них отнимут и виллу, и они лишатся последних ковров, столового серебра, гобеленов и фабрики. Вместе с фабрикантшей отошел в прошлое целый мир, а с ним, судя по всему, и загостившийся век.
Юная, необыкновенно богатая фройляйн Зингер в свое время вышла замуж за старого Цельвегера. Они оба были друг для друга выгодной партией. Она теперь принадлежала к одной из первых фамилий кантона, а он поправил свои финансовые дела, во всяком случае был спасен. Лучше хозяйствовать после женитьбы он не стал, напротив, куролесил еще самозабвенней, пока наконец не угодил в какую-то сомнительную историю и не был застрелен на дуэли где-то в лесу под Варшавой. Через три месяца после его смерти вдова вышла за молодого юриста Йозефа Каца, сына портного, – этот парень еще, может, сумеет во второй раз спасти чахлое предприятие, подумала она. Но тут пришла Первая мировая война, за ней революция, и благородные дамы со своими шелковыми блузками и зонтиками от солнца в мгновение ока исчезли, были расстреляны, изгнаны, заморены голодом, а для производства грубого сукна, из которого шьют колючие одеяла, шинели и мундиры, на фабрике «Кац и Цельвегер» не было ни оборудования, ни станков. Йозеф Кац сделал все возможное и невозможное, чтобы удержать фабрику на плаву, но, похоже, он с самого начала знал, что сражается с ветряными мельницами – время тонких, благородных тканей миновало.
Похоронив жену, он уехал в город и заявил о своем банкротстве. На снимках того времени – он все еще любил фотографироваться с детьми – маленькая Тереза сидит у его ног с белым шелковым зонтиком, а Йозеф Кац, мой будущий дед, смотрит на фотографа, подняв левую бровь, словно желая выразить ему недоверие.








